ID работы: 4225173

Avalanches

Слэш
R
Завершён
128
автор
Размер:
406 страниц, 22 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
128 Нравится 154 Отзывы 66 В сборник Скачать

6.

Настройки текста
– Ты выглядишь… лучше. Лео чуть щурится и поджимает губы, сдерживая улыбку. Он наклоняет голову к плечу, и проворный солнечный луч застревает, путаясь, в длинных ресницах. Его волосы взлохмачены, футболка все так же сползает с одного плеча, открывая обзор на выпирающую ключицу, и Блейн думает, что это не похоже на очередной сон. Это похоже на один удивительно долгий сон, который никогда не закончится, и – боже, как бы он хотел, чтобы так оно и было. Блейн хочет сказать Лео, что он тоже выглядит лучше, что он всегда выглядит прекрасно, он хочет сказать что-нибудь глупое и веселое, но его язык словно присох к нёбу, и он не может выдавить ни слова. – Это ведь не из-за Сэма, верно? Зачем он задает эти вопросы, заведомо зная ответы? Чего он добивается? Что он хочет, чтобы Блейн ему сказал? Это напоминает какую-то жестокую, извращенную пытку, но это Лео – Лео, который улыбается и смотрит на него так, будто будет рад любому признанию. Это Лео, и он, конечно, не издевается, но от этого ни черта не легче. Блейн откашливается и качает головой, поджимая губы. – Ох, серьезно? Не заставляй меня делать то, что ты не хочешь, чтобы я делал, – Лео добродушно фыркает и откидывается на спинку стула, скрещивая руки на груди. – Мы… нам обязательно об этом говорить? – голос Блейна сиплый и глухой, словно он не разговаривал вечность, словно сами слова цепляются за его глотку, отказываясь быть озвученными, быть услышанными. Лео перестает улыбаться, и словно в тон ему солнце заходит за облака, погружая кухню в серое сияние, обесцвечивая предметы, делая все контрастно холодным и резким. Предупреждающим. – Ты можешь говорить все, что хочешь. Все, что готов сказать. – Он поводит плечами, медленно складывая ладони на столе. – Один шаг за раз, как тебе? Блейн вздрагивает и открывает глаза, не припоминая момента, когда закрыл их, и видит холодные бледные пальцы Лео на своей ладони. Она кажется совсем смуглой в этой блеклой палитре, и все… неправильно, все не так, потому что это утро – эти утра – созданы для солнечного света, хриплого смеха, слепящих всполохов огненно-рыжего и желтого. Он просто хочет, чтоб все было как раньше. Что бы это ни значило. – Один шаг за раз, – одними губами повторяет он. И тогда Лео улыбается. И все вновь становится теплым, ярким, апельсиново-оранжевым, родным. Лео улыбается и кивает. – Один шаг за раз. И это… помогает. Непонятно как, но все вдруг становится легче. Чувство вины, будто въевшееся в эпидермис, перестает зудеть ровно настолько, чтобы можно было спокойно вздохнуть, не боясь, что кожа, натянутая ребрами, лопнет и рассыплется миллионами искрящихся атомов. И Блейн вздыхает. – Его зовут Курт, – произносит он, и имя срывается с языка с тем же опустошающим облегчением, с которой исчезает невидимый груз с его напряженных плеч. Это все еще немного больно, все еще до ужаса странно, все еще… сложно, но тем не менее, больше не неправильно. – Его зовут Курт, и мы почти год работаем вместе. Он знает, что Лео знает, но раз уж они оба играют в эту игру, он будет говорить то, что считает нужным. И судя по улыбке Бланта, его это вполне устраивает. – Он… вернулся. Недавно. После того, как я его… обидел, я думаю. И мне было так страшно, все это время я ждал и боялся момента, когда он вновь появится в магазине, но… он просто вернулся. И с ним вернулся… я не знаю, как… – Блейн опускает голову и качает головой, сжимая ладони в кулаки. – С ним вернулся тот мир, который мы построили. С его особенным распорядком и климатом, с его атмосферой, шутками и молчанием, которое не давит на барабанные перепонки. Мир, в котором спокойно и безопасно. Мир, в котором хочется жить. В котором и ради которого хочется просыпаться. Он прикусывает язык и бросает взгляд на Лео, но тот лишь кивает, а затем протягивает руки и переплетает их пальцы. Он не должен реагировать так, думает Блейн; он не должен улыбаться в ответ на рассказы о другом мужчине, о мужчине, которого не существует и никогда не существовало в мире Блейна и Лео, в мире, который теперь сам существует лишь у него во сне. И может, именно поэтому все именно так, как есть. Лео словно читает его мысли; он слегка поворачивает лицо, и его улыбка становится печальной, но оттого не менее искренней. – Значит, это из-за него ты выглядишь лучше? Блейн не может заставить себя заговорить. Лео вздыхает и сжимает его ладони сильнее. – Расскажи мне о нем. Я хочу знать. У Андерсона шумит в ушах. Он словно стоит на тонкой грани – нет, он словно идет по канату, тонкому и раскачивающемуся, над пропастью, и одно неверное слово грозится сбросить его, вывести из этого шаткого состояния относительной стабильности, разрушить и низвергнуть вниз, туда, где едва слышно, отчего еще более устрашающе, клокочет его медленно кипящая ненависть к себе. – Не думаю, что сейчас подходящее время, – сопротивляется он, хватаясь, зарываясь ногтями, вгрызаясь зубами в несчастный истертый канат, словно от этого зависит его жизнь. Лео понимающе кивает и тихо хмыкает, наклоняясь чуть ближе. – Расскажи мне то, что можешь рассказать. То, что не причиняет тебе боль. Это терапия, напоминает себе Блейн. Разговор с проекцией его мужа в его собственной голове – не более, чем терапия. Все, что он говорит, нельзя расценивать как признание; все, что он говорит, он говорит самому себе, и это может быть абсолютной ложью – черт возьми, люди постоянно занимаются самообманом, и иногда так успешно, что начинают верить любой ереси, рожденной воспаленным сознанием. Но это не та ситуация. Он знает, что это не та ситуация, что здесь то, что он говорит – та правда, которую признать легче всего, а то, о чем умалчивает – правда намного более страшная и сокровенная. Но все равно правда. Ложь остается извне – по ту сторону закрытых век, там, где он каждое утро смотрит в зеркало и говорит себе, что с ним все в порядке, там, где он отводит взгляд, когда Курт вопросительно поднимает брови, там, где он каждую чертову ночь сворачивается в клубок вокруг обувной коробки с синими керамическими осколками. Поэтому – правда. – Курт… особенный, – он не говорит "странный", не может сказать, потому что "странный" звучит оскорбительно, с какой бы интонацией он это не произнес; и хотя "особенный" звучит слишком интимно, по крайней мере это достаточно правдиво, а остальное не имеет значения. – Он не любит болтать – в том смысле, в котором люди заполняют окружающий их воздух бессмысленными словами – но говорит очень умные вещи. Он не надоедливый, но всегда рядом, в молчаливой поддержке, на которую можно рассчитывать. У него своя история, история, которая мне неизвестна, но которая… не знаю, как объяснить… Лео улыбается и вопросительно вскидывает брови. – В нем столько загадок и противоречий. Столько… всего, – Блейн чувствует себя переполненным, его голова кружится, а в ушах слегка звенит, но он лишь скрипит зубами и продолжает, – и я не знаю, почему, но я хочу знать. Не расспрашивать, не допытываться и не узнавать окольными путями; я хочу знать… его. Все, что он позволит – позволяет мне узнать, шаг за шагом; и чем больше я узнаю, тем больше вопросов, тем сильнее желание понять, разгадать его… Он замолкает и дышит – тяжело и шумно, словно после марафона. Он смотрит на бледные пальцы, поглаживающие его костяшки, и прислушивается к фантомному тиканью часов в своей голове. – Тогда ты должен понимать, зачем я спрашиваю тебя обо всем этом. Лео улыбается, и Блейн замирает, потому что он понимает. Потому что… как он мог не заметить этого раньше? Каждый раз, закрывая глаза и оказываясь на залитой солнцем кухне, он становится в слепящий луч прожектора, который утром, когда сновидение подходит к концу, занимает Курт. Потому что всегда есть тот, кто говорит, и тот, кто слушает. Но это не значит, что каждый обязан выбрать только одну позицию. – Но ты уже знаешь все ответы, – Блейн качает головой, сводя брови к переносице, – ты ведь уже знаешь, как я отвечу на все, о чем ты спросишь, а я… я действительно не знаю о нем ничего. Словно читаю книгу на неизвестном языке или пытаюсь собрать кубик Рубика в темноте. Каждый раз, когда мне кажется, что я уловил закономерность, что подобрал нужную комбинацию, я запутываюсь окончательно. Он вздрагивает, потому что Лео начинает смеяться – тихо и хрипло, но безудержно, долго, пока на его ресницах не выступают слезы. – Я никогда не буду знать о тебе всего, Блейн Андерсон, – он вздыхает, успокаиваясь, и поднимает на него взгляд – взгляд, который вышибает из легких Блейна весь воздух, взгляд, в котором бесконечная любовь и искренность, взгляд, который намного больше того, что можно облечь в слова. – Неправда, – Блейн качает головой и упрямо поджимает губы, чувствуя, как контуры предметов размываются перед глазами от собственных слез, – ты знал меня лучше всех. Знаешь меня лучше всех. Ты… – Блейн, посмотри на меня, – Лео наклоняется так близко, что он чувствует его дыхание, так близко, что он больше не может спрятать взгляд, так близко, что их носы почти соприкасаются. – Ты никогда не переставал меня удивлять. Не перестаешь и сейчас. И это… я думаю, в этом и заключается сила любви, к человеку или чему-то другому – в стремлении постигнуть все грани того, что постигнуть невозможно. В вечном поиске и восхищении. В маленьких победах и поражениях, в крошечных шагах вперед и огромных прыжках назад, в движении по пути, который с каждым пройденным дюймом увеличивается на дюжину. Любовь – это путешествие, у которого нет конца. Андерсон опускает лицо и мелко трясет кудрями, пытаясь сконцентрироваться на шуме крови в ушах, на стуке сердца в горле, на чем угодно, кроме этих слов. Лео мягко поддевает его подбородок ледяными пальцами и снова устанавливает зрительный контакт – а затем улыбается и подмигивает. – Кроме того, ты сам не знаешь себя. Не полностью. Некоторые вещи тебе еще предстоит открыть и принять, а пока… мы с тобой на одной ступени познания. – Откуда ты этого понахватался, – бормочет Блейн, стараясь шмыгнуть носом как можно незаметнее. Лео смеется и придвигается ближе, прижимаясь к его губам в простом, но долгом и мягком прикосновении. – Было у кого поучиться. И есть. Блейн открывает глаза и долго-долго смотрит в потолок, бездумно водя кончиками пальцев по шершавой поверхности картона. В его голове настоящее время наслаивает на прошлое и перекрывает его, словно автокоррекция при неправильно введенном слове, но это не скрывает правду. Правду о том, что оно уже здесь – прошлое время, которое медленно отнимает у него ту часть действительности, за которую он цепляется сильнее всего. Блейн впервые с невероятной ясностью осознает, что эти сны не будут длиться вечность. Он гадает, сколько времени у него осталось, но в следующий момент лишь равнодушно смотрит на кровь, выступающую на кончиках пальцев, капающую на синие осколки керамики и белую простыню. Он оставляет коробку под кроватью и идет в ванную, принимая ложь о том, что все останется на своих местах навсегда, потому что только так он может заставить себя сделать очередной вдох.

***

Забавно, как иногда срабатывают законы вселенной. Как какая-то мысль, сутками, неделями сидящая где-то глубоко в центре лобной доли мозга, мысль, зудящая и пульсирующая, провоцирующая белые вспышки перед глазами, мысль, озвучиваемая и проговариваемая, не теряет эффекта своей новизны. Как вещи, обдуманные, обмусоленные, ожидаемые, желанные до дрожи в кончиках пальцев, по-прежнему могут быть неожиданными. По-прежнему могут пугать, удивлять, вводить в ступор независимо от того, как часто они всплывали в сознании и как долго там вертелись. Просто потому, насколько нереалистичными, маловероятными, призрачными кажутся. Забавно, как что-то происходит ровно в тот момент, когда ты перестаешь ждать. Или осознавать, как долго ждал этого. Блейн отнимает руки от лица и еще раз глубоко вздыхает. Он медленно разворачивается и набрасывает полотенце на плечи, направляясь к раздевалке, и в его ушах все еще стоит гул ударов по груше, усиленный акустикой одиночества. Гул ударов, благодаря которым он перестает думать – хоть на какое-то время. Он устал. Он в порядке, но он так устал и так хочет домой и… Его дыхание замирает на полпути к легким. Его нога зависает над порогом пустующей комнатки с одинаковыми железными ящиками. Потому что ящиков не видно. Все вокруг белое, белое и угловатое. Мелкие изгибы и прямые линии, много прямых линий, пересекающихся и параллельных, и у Блейна сначала рябит в глазах, а после уходит около минуты на то, чтобы оправиться от шока и понять, что это. Пол, серые дверцы, потолок, скамейки, горизонтальные, вертикальные, диагональные поверхности – все заставлено, завешено, загорожено, переполнено, усеяно десятками, сотнями огромных, крупных, средних и почти микроскопических бумажных журавликов. Блейн видит практически оторванные крылья одних, некогда измятые, но выправленные шеи и хвосты других; он видит неровные складки, некачественные прогибы и асимметричные мордочки; он видит убогие результаты первых дней практики и почти идеальные – последних. Он видит и мысль – зажеванная пластинка, приевшаяся жвачка – врезается куда-то изнутри его лба, так сильно, что сводит зубы. Он не может поверить. – Последним существом, которого я называл своим другом, был мой пес Макс. Он умер пару лет назад от почечной недостаточности, с которой боролся весь недолгий срок нашего знакомства и задолго до него. Единственное, о чем я жалею, это о том, что не взял его раньше. Это Сэм. Точнее, это его голос – откуда-то из глубины раздевалки, за рядами шкафчиков, ниже, еще ниже, словно он сидит на скамейке, словно он отвернулся от прохода, словно он говорит сам с собой, но отчаянно желает быть услышанным. Десятки, сотни бумажных журавликов. Блейн задается вопросом, он почти уверен, на самом деле, что здесь есть его заветная тысяча. Он аккуратно переступает большого кривошеего журавля и шагает дальше. – Я не сразу выбрал профессию психолога. Вообще-то, я был звездным нападающим школьной футбольной команды и сначала поступил в Калифорнийский университет со спортивной стипендией. Свалил из той дыры, где рос, перевез свою девушку, обрел эту пресловутую популярность с полным набором прилагающихся к ней клише. Мечтал о стадионах, дорогой тачке и большом доме. Мечтал о славе. О чем угодно, но не о больничной койке и операции на колено. Блейн идет медленно – шаг за фразу – и так беззвучно, как только может. Десятки, сотни журавликов касаются его плеч, волос, щиколоток. Он старается не наступать на хрупкие хвосты. Он старается не дышать. – Пока я валялся в палате, мой сосед с аппендицитом делил со мной свое чтиво. Он был студентом психологического факультета, и я… не знаю, как это произошло. Скажи мне лет пятнадцать назад, что я втянусь во все эти дебри – послал бы тебя сходить мне за пивом. Но в итоге вместо поля я стал посещать библиотеку, репутация растворилась как дым вместе с призрачной карьерой титулованного спортсмена, а девушка прыгнула в койку лучшего друга. Того самого, с аппендицитом, знаешь. Хотя, конечно, на тот момент у него его уже не было. И прыгнул в койку, скорее, он, потому что, ну, я застукал их в своей квартире. Прохлада исходит от железных стенок и просачивается в каждую молекулу воздуха, соприкасающегося в разгоряченной кожей Блейна. Он вслушивается в тихий голос, в шуршание бумажных крыльев, в тиканье собственных наручных часов, запертых в шкафчике. Он идет дальше, заворачивая в последний закуток. – Мой отец говорил мне в детстве, что всегда будет рядом. Что будет человеком, на которого я в любой момент могу положиться. Что будет моим самым надежным и близком другом. И он был, пока не ушел от моей матери к какой-то женщине, запретившей ему иметь со мной хоть какие-то дела. В предвыпускном классе я увидел его на празднике первогодок с его новым сыном. С его новым лучшим другом. Я стоял в паре футов от него и смотрел в упор, не моргая, но он… уставился прямо перед собой. Сделал вид, что меня не существует. Сэм сидит на лавке боком к проходу. Его локти упираются в колени, а голова опущена так низко, что светлые волосы, выбившиеся из аккуратной прически, почти касаются рукавов пиджака. Блейн замирает, и Эванс поднимает лицо, устанавливая зрительный контакт. Он не улыбается – не губами, по крайней мере, но флуоресцентные лампы будто начинают светить чуть ярче. Блейн слышит тиканье часов. Шорох хлопающих от сквозняка крыльев десятков, сотен бумажных журавликов. Гул крови в собственных ушах. Он готов упасть прямо здесь, но он должен стоять. И он стоит – стоит из последних сил, незаметно сжимая дверцу крайнего шкафчика так сильно, что его костяшки белеют. – Зачем ты рассказываешь все это? – говорит он, удивляясь ясности собственного голоса. Потому что внутри него буря. Такая же, как в светлых глазах Эванса, губы которого изгибаются в печальной усмешке, когда он отвечает: – Дружба – обоюдоострая штука, да? Пол усыпан кривоватыми и почти идеальными журавликами. Ими завалены все шкафчики, они покоятся на каждой лавке. Из нагрудного кармана пиджака Сэма торчит помятое крыло одного из них. Десятки, сотни журавликов. Блейн уверен – здесь есть его заветная тысяча. И он уверен, что она не только его. Кто-то из них делает это первым – потому что всегда есть кто-то первый, это происходит одновременно только в дешевом кино и излишне драматичной литературе – но Блейн не может понять, кто. Все что он видит, слышит, чувствует – трепетание крыльев десятков, сотен, тысячи журавликов, биение сердца в собственном горле, липнущие ко лбу влажные кудряшки и дрожь в коленях – все теряет смысл, перестает иметь значение через пару шагов, когда он врезается подбородком в сильно плечо, когда почти обмякает в объятиях, каких у него не было ни разу в жизни. В объятиях, которые обещают защиту и поддержку, которые позволяют отпустить себя и дать волю своей слабой, уродливой стороне, которая нуждается в друге. Друге, которого у Блейна никогда не было. Потому что это не Куинн, и не Курт, не Пак и не Лео; это Сэм, и Андерсон ни черта не понимает, что это должно значить – но оно значит, и это единственная важная вещь в данный момент. – Тебе бы в душ сходить, – бормочет Эванс куда-то в его затылок. Блейн смеется – сипло, с надрывом и облегчением одновременно. С его плеч словно сваливается неподъемный груз – груз, с которым он почти сжился, и непривычная легкость почти пугает и завораживает. У них еще состоится "тот самый" разговор, потому что они – два упрямых барана, которым необходимо выяснить отношения. Блейн жмурится и думает, что Куинн влияет на него слишком сильно, раз он мысленно рассуждает о себе с ее интонациями. У них еще состоится разговор, а затем другой, и следующий за ним. У них все еще будет – теперь Блейн уверен хотя бы в этом. Это почти пугает и завораживает, но определенно ему нравится. – А тебе бы прибраться здесь, – запоздало отзывается он, и Сэм красноречиво стонет, заставляя его рассмеяться. Блейн с трудом расцепляет руки и приваливается спиной к холодной железной дверце, блаженно закатывая глаза. Он почти готов пойти, вот только… – Сэм, – он улыбается от того, как незнакомо-знакомо слетает это имя с его губ. Оно ощущается как первое слово почти забытой любимой песни и звучит как обещание. Эванс вскидывает бровь и улыбается в ответ, словно читает его мысли. Андерсон весело фыркает и закатывает глаза. – Сколько здесь журавликов? Сэм щурится и закусывает щеку изнутри, притоптывая ногой в такт одному ему слышимой мелодии. Или это шуршание бумажных крыльев… – Хочешь посчитать? Что ж, думает Блейн. У них будет время и для этого.

***

Жизнь постепенно перестает напоминать затертую до дыр кинопленку, а Блейн перестает чувствовать себя рядовым бессильным зрителем в пустом пыльном кинотеатре. Он временами задумывается о том, как устроена вселенная, и что он сделал для того, чтобы, разрушив все собственными руками, обрести шанс на попытку исправить ошибки. Однако эти мысли никогда не приводят ни к чему, кроме странной тоскливой растерянности и уныния, и это однозначно не то, что нужно Блейну, чтобы понять, как действовать. Он думал, что привыкнуть к возвращению Сэма в его жизнь будет даже тяжелее, чем смириться с его отсутствием в ней. Он думал, что их хрупкую, ненадежную, зарождающуюся дружбу придется выстраивать постепенно, медленно и нерешительно, как пускаться в долгий путь по тонкому льду, как пытаться написать книгу на сгоревшей и чудом не рассыпавшейся пеплом бумаге. Он долго-долго теребит ремень спортивной сумки, прежде чем войти в спорткомплекс через неделю после нашествия бумажных журавликов, которыми теперь забиты выдвижные ящики прикроватных тумбочек в его спальне. Он прислушивается к эху каждого шага, когда пересекает раздевалку по направлению к залу. Он жмурится так сильно, что гул в ушах на секунду заглушает звук ударов по груше, перед тем, как ступить на резиновое покрытие. А затем он видит Сэма, который оборачивается и улыбается так, словно не было этих двух месяцев тишины и взаимного избегания. Так, словно это их первая тренировка, так, словно это их последняя тренировка – до того, как все пошло под откос под светом мигающих гирлянд в витринах на холодной промозглой улице в центре Нью-Йорка. Так, словно ничего не изменилось. И, может быть, так и есть. Потому что теперь Блейн не выписывает чек, который потерял свою ценность задолго до того, как он узнал об этом. Потому что теперь Блейн выдыхает и улыбается в ответ, проходя вглубь зала, а позже закатывает глаза на то, как Эванс почти ломает запястье, неудачно ударяя по груше в плохо завязанных перчатках. Потому что теперь здесь две книги по оригами и больше ни одного собранного журавля. Потому что маты усыпаны бумажными бегемотами, жирафами, носорогами и чертовыми кривыми лотосами, и это прекрасно. Блейн выдыхает и улыбается в ответ, и тонкий лед тает, обнажая черную прогретую солнцем землю. Им не нужно выстраивать то, что было построено раньше – даже если случайно и с закрытыми глазами. Потому что теперь, когда они открыты, каждый вздох дается Андерсону легче предыдущего. – Я надеюсь, ты понимаешь, – говорит Сэм, сосредоточенно рассматривая кривоухого, но в целом вполне сносного бумажного слона, – что осталась лишь одна вещь, о которой мы так и не заговорили. Пока. Блейн вяло перебирает пальцами складки комка, бывшего когда-то не слишком удачным крокодилом, и щурится на свет ламп, сливающихся и двоящихся с каждым новым ударом сердца. – Понимаю, – говорит он, ерзая затылком по мату. Потому что он уже обсудили Куинн, которая произвела на Сэма неизгладимое впечатление, заставив его в очередной раз вздыхать по причине наличия у последней чувств к "некой Рейчел", как окрестил ее Эванс. Они обсудили Оливию, ее окончательное примирение с Блейном и возможное возобновление визитов Курта, на что Сэм отреагировал более чем положительно. Блейн даже получил возможность задать Эвансу все скопившиеся за месяцы знакомства вопросы о его прошлом, на большинство из которых получил ответы, но осталось именно одна та самая вещь. – Значит, он вернулся? – произнес Сэм – тихо, не глядя на Блейна, будто прощупывая почву, будто протягивая руку к дикому затравленному хищнику. Возможно, от этого избавляться придется чуть дольше, но Андерсон думает, что все в порядке. Он улыбается, давая понять, что это его не беспокоит, и вздыхает. – Вернулся. И не только он. Он рассказывает больше. О причине их ссоры – если то, что произошло поздним декабрьским вечером на его кухне, можно назвать ссорой – потому что до этого Сэм знал лишь о "мистическом исчезновении Курта Хаммела", пару раз мелькнувшем в бесконечном разговоре об упущенном времени. Он рассказывает о его возвращении – и о предшествовавшем ему появлении Эллиота. И, что намного важнее, он рассказывает о своих чувствах – к последнему, к первому, о чувствах, пережитых им в тот день и во всех последующие дни до того, как на пороге "Паваротти" снова возник истощенный, но словно светящийся изнутри Курт. Он рассказывает о своих чувствах и больше не ощущает себя уязвимым. Он думает, что это парадоксально, неправильно и до невозможности глупо, потому что именно в этом была суть их с Сэмом сеансов на протяжении всех прошлых месяцев; но когда он смотрит на Сэма, который хмурится и жует губу, разглядывая потолок, вместо того, чтобы выждать паузу и вставить очередной свой совет, как это было в самом начале, Блейн осознает, что все происходит так, как и должно происходить. – Я думаю, что понимаю, – медленно, но уверенно говорит Эванс, провожая взглядом передвигаемый им же по полу бумажный кораблик. Блейн останавливает грушу и промокает лицо полотенцем. Это занимает не один день – далеко не один день – но ему не нужно переспрашивать, чтобы понять, о чем тот говорит. Потому что теперь, когда у них есть время на все, оно перестает иметь значение. – Я думаю, дело в том, – произносит Сэм, расплачиваясь в кофейне через дорогу от спортзала после тренировки, – что ты попал под действие так называемого синдрома замены. Это нормальное явление после расставания с предыдущим партнером… либо после его потери. В данном случае это вполне объяснимо и более, чем ожидаемо. – Бред какой-то, – бормочет Блейн, пиная бордюр на входе в парк. – Вовсе нет, – Сэм воодушевленно жестикулирует, почти распугивая редких гуляющих прохожих и расплескивая кофе, – черт! В любом случае, то, что ты смотрел на Курта и видел в нем черты Лео, неудивительно. Удивительно то, что это прекратилось. Блейн хмурится и снимает очки, сжимая пальцами переносицу. Затем надевает их снова и бросает взгляд через павильон на противоположную стойку, за которой Курт рассчитывается с молоденькими хихикающими студентками. Одна из них едва слышно произносит что-то, что заставляет Хаммела широко усмехнуться и потереть шею, смущенно отводя взгляд. Его волосы в тусклом освещении кажутся каштановыми, а черты лица, несмотря на худобу, более плавными и гармоничными, чем прежде. – И почему это могло произойти? – Блейн вяло ковыряет вилкой салат и морщится, натыкаясь на фасоль. Сэм, глядя на его издевательства над здоровой пищей, неодобрительно качает головой и поджимает губы. – Причины могут быть самыми разными, на самом деле. Лично я склоняюсь к тому, что большую роль сыграл его длительный отъезд и полное отсутствие контактов между вами. Теперь он словно незнакомец – разумеется, не буквально. Но учитывая все пережитые тобой – и, я уверен, им –события, учитывая все испытанные эмоции в течении этих недель, сейчас все… по-другому. Колокольчик коротко звенит, оповещая об уходе студенток. Курт бросает взгляд им вслед и улыбается, выдыхая. Его плечи чуть расслабляются. Блейн чувствует странную горечь на корне языка и неприятные мурашки в основании шеи. Но затем Курт поворачивается – отворачивается от двери и оборачивается к нему – и его замершая было на губах улыбка становится чуть сдержаннее, мягче, глубже. Искреннее. Его глаза – голубые с примесью надвигающейся весенней зелени. Блейн выдыхает и улыбается в ответ. Курту. И Сэму. – Что мне делать? – спрашивает он поздним вечером, когда Оливия давно спит, когда телевизор поставлен на беззвучный режим, а вид из кухонного окна на темный и пестрый в одно и то же время Нью-Йорк кажется лучшим из всех возможных. Он просит совета друга, а не специалиста, и Эванс чувствует это. Он улыбается тоже, помешивая чай беззвучно и медленно. – То, что подсказывает тебе твое сердце. – Ой, завали, – Андерсон закатывает глаза и пихает его в плечо, но смеется, и Сэм смеется тоже, и этот смех оседает мягкой прозрачной пылью на их плечи, даря столь редкое и всегда ускользающее ощущение тепла и уюта. – Если серьезно, – Эванс щурится на проезжающие машины и пожимает плечами. – Черт его знает. Они еще какое-то время рассеянно наблюдают за мелькающими огоньками, и Блейн почти чувствует медленно накрывающую его дрему, когда Сэм добавляет: – Но если ты действительно начинаешь видеть в нем Курта – только его и никого другого – дай ему знать. – М? – Блейн встряхивает кудрями и потирает брови, фыркая. – "Привет, я прозрел, и ты, вообще-то, не похож на того, на кого я хотел, чтобы ты был похож, но сейчас это даже к лучшему, так что давай попробуем снова"? Эванс низко смеется, качая головой, и приобнимает его за плечи, похлопывая широкой ладонью по спине. – Довольно смело. Но я бы посоветовал для начала показать ему, что ты умеешь слушать. Что ты знаешь его. – Спасибо, старец Фура, – бормочет Андерсон, за что тут же получает тычок в ребра, но все равно улыбается. Вздыхает и улыбается. И Сэм улыбается тоже. И Блейн больше не чувствует себя зрителем в пустом зале. Он в будке киномеханика, в его руках пленка, перед ним миллионы возможностей и перспектив. И он собирается воспользоваться каждой из них.

***

За последние годы Куинн отвыкла от хороших вечеров и привыкла к тому, что, если они все же случаются, нужно ценить каждую минуту как последнюю. Люди всегда говорят, что за черными полосами обязательно следуют белые, но для Фабрей это скорее как путешествие по бесконечному ночному шоссе с редкими светоотражающими шлагбаумами. Она говорит себе, что так и нужно, что так правильно; что чем меньше ты ожидаешь от жизни, тем меньше грядущее разочарование и тем слаще те самые пресловутые мгновения счастья. Но она знает, что если бы ее жизнь сложилась иначе, вряд ли во всем этом было столько смиренного пессимизма. Однако она привыкла, потому что человек способен привыкнуть к чему угодно. И тем не менее. В гостиной потушен свет, и мрак расползается лишь от неяркого свечения экрана телевизора, звук которого убавлен до минимума, так, что она может слышать дыхание – свое и соседнее, доносящееся откуда-то из пространства между ее собственной головой и шеей, обдающее кожу теплом и вызывающее мягкие крупные мурашки, оккупирующие плечи и медленно зудящие там, вибрирующие, звенящие до поджимающихся пальцев на ногах. За ее закрытыми веками темный бархат, и она утопает в безграничном, настолько полном, что почти опустошающем ощущении счастья, которое почти пугает своим масштабом и яркостью. Ее пальцы невесомо скользят по предплечью руки, обвивающей ее талию, а ноги переплетены с чужими так плотно, что сложно сказать, где заканчивается ее кожа и начинается другая. И каждый вздох наполнен этим сокрушающим чувством уюта, благодарности и чего-то, чему она пока не готова дать название; и каждый вздох дается с неимоверным трудом, но в то же время практически разрывает легкие изнутри, потому что им тесно в грудной клетке, как и ей самой тесно в собственном теле. Жизнь – в этот самый момент – бесконечно затянувшийся миг вылета на встречную полосу под огни несущегося на нее авто. Жизнь – чистейший белый свет, без конца и края; не полоса – полотно; и где-то там ревет мотор, где-то там промасленные молоточки отсчитывают последние мгновения всего – ведь не может быть иначе, ведь мир устроен именно так, ведь точно так же, как за черными полосами обязательно следуют белые, белые прерываются черными – но в данный момент, в эту секунду, сейчас это кажется таким неважным и таким бессмысленным, потому что существует оно. Это сейчас. Куинн думает, что она слегка припозднилась с попытками изменить взгляды на жизнь, но по крайней мере она может попытаться раствориться в текущих ощущениях. И даже если потом будет больно – а больно будет, потому что мир устроен… Это будет потом. Очередной вздох напирает на шаткую клетку ее ребер изнутри, и она сдавленно и беззвучно смеется. Она всегда думала, что когда люди говорят, что может быть "до боли хорошо" – они нагло врут или как минимум преувеличивают. И тем не менее. – Щекотно, – смеется она снова, когда теплые губы прижимаются к впадине над ее ключицей. Не дождавшись ответа, Куинн поворачивает лицо и жмурится, оставляя поцелуй в мягких волосах. – Ты сегодня какая-то слишком тихая. Рейчел не поднимает голову, молчит и вообще никак не реагирует, но ее объятия становятся крепче, и Куинн действительно, действительно тяжело дышать. Она аккуратно убирает волосы с лица Берри и пытается заглянуть ей в глаза, чувствуя первые прикосновения подступающего беспокойства. – Эй… что случилось? Рейчел хмурится и кусает губы, после чего раздраженно выдыхает – но это раздражение кажется направленным на нее саму. Она расслабляет руки – наверное, чтобы казаться нарочито спокойной и незаинтересованной – но это не имеет смысла, это все не имеет смысла, потому что ее пальцы беспорядочно и судорожно цепляются за складки футболки Куинн, и Фабрей думает, что такими темпами ее скоро стошнит от волнения. – Рейчел?.. – Почему вы с Ноа развелись? Фраза срывается с ее губ быстрее, чем секундная стрелка преодолевает расстояние от одного деления до другого, и так внезапно, словно сама Берри не ожидала этого от себя. Стук промасленных молоточков нарастает со скоростью самого звука, и это как провалиться под лед в реку с несокрушимым подводным течением. Куинн чувствует, как немеют кончики пальцев, и на этот раз совсем по другой причине. – Прости, я просто… – Рейчел замолкает и снова зарывается носом в ее шею, прижимается так крепко, словно мечтает проникнуть под кожу, но это не спасает от внезапно атаковавшего холода. – Я… ладно, неважно. Если не хочешь – не отвечай. Я все понимаю. Это вряд ли, думает Куинн. Ее слегка укачивает, что в принципе странно, учитывая все обстоятельства, и сначала она думает согласиться – но всего на одно короткое мгновение. Потому что потом она осознает что помимо треска чего-то глубоко внутри, тихих толчков из-за навсегда закрытой двери-которую-нельзя-открывать она ощущает внезапное и болезненное в своей искренности желание рассказать. Не выговориться – потому что это не та тема, которую она когда-либо хотела бы обсуждать – но открыться. Потому что Рейчел уже сделала то же самое. Потому что несмотря на кольцо с гравировкой на цепочке, которую теперь носит Берри, Куинн знает, что она для нее значит. Потому что это Рейчел – и на этом все. – Я расскажу. Просто… Ее рука неуверенно скользит по плечам Берри, по ее лопаткам – едва касаясь, потому что Куинн едва чувствует собственное тело – но Рейчел понимает. Она всегда понимает. Она кладет голову на ее плечо и еще сильнее сплетает их ноги; она утопает в ней, они утопают друг в друге, и теперь Куинн знает, ощущает, что даже в этом холоде она не одна. – Боюсь, у меня не выйдет ответить на твой вопрос без… предыстории. А она не самая интересная, знаешь… – Расскажи мне все. Все, что сможешь. Все, что захочешь, – Рейчел проводит губами по линии ее челюсти и выдыхает куда-то в шею. – Все, что касается тебя, имеет смысл. Куинн неуверенно и как-то сломлено смеется, проводя рукой по каштановым волосам и прикрывая глаза. Что ж. Значит, так тому и быть. – Иногда мне кажется, что мы с ним знали друг друга всю жизнь. Мы познакомились еще в средней школе, начали встречаться в старшей, и это… забавное было время. Он ненавидел, когда его называли по имени, я переживала кризис перехода от черлидерской формы к розовым волосам и пирсингу… – Хотела бы я на это взглянуть, – тихонько бормочет Рейчел в ее плечо, и Куинн смеется – немного свободнее и дольше. – Может быть, когда-нибудь я достану пару фотографий. Но – хэй, в этом мало веселого. Сведение татуировки обошлось мне в целое состояние, а окончательно распрощаться с сигаретами не удалось до сих пор. На экране телевизора фильм сменяется рекламой. Фоновый шум едва различим за звуком дыхания и биения сердца где-то в ушах. Куинн считает секунды и концентрируется на ощущении тела Рейчел под своими руками. – Так или иначе, мы встретились достаточно рано для того, чтобы увидеть, принять и пережить худшие стороны друг друга. Поэтому брак стал лишь очередной ступенью, я думаю. Нам было почти по двадцать пять, Блейн и Лео сообщили о своей помолвке, и это было что-то вроде… "Какого черта? Чем мы хуже?". Так что… да. Она усмехается и рассеянно теребит пальцами цепочку на шее Рейчел. Та молчит, но поглаживает ее бедро в молчаливой поддержке. Это срабатывает. – Ничего особо не изменилось… по крайней мере, поначалу. Просто теперь это был не просто дом и Ноа, теперь это была… семья. И со временем мы поняли, что оба хотим, чтобы наша семья стала больше. Последнее слово выходит сказанным почти шепотом, прерывистым и неразборчивым. У Куинн перехватывает дыхание, и она на мгновение прикрывает глаза, вздыхая сквозь зубы. – Тш-ш-ш, – она чувствует, как Рейчел прижимается губами к ее мочке и нежно скользит пальцами по ключице. – Ты не обязана… – Нет, все… все в порядке. Просто… дай мне минутку. Минутка превращается в две, в десять, в час. Один фильм на экране сменяет другой, и теперь это какой-то боевик с нескончаемыми вспышками выстрелов, и, боже, больше всего на свете Куинн хочет просто продолжить, но слова отказываются складываться в нужный порядок, потому что все, что приходит ей на ум, кажется неправильным, бессмысленным и глупым. Рейчел поднимает упирается подбородком в ее плечо и смотрит прямо в глаза – не выжидающе и без любопытства. Скорее… так, словно впервые видит. Или словно впервые видит что-то… и это совершенно сбивает с толку, потому что она еще ничего не знает, но как будто уже чувствует. Фабрей вздыхает и продолжает, прикрывая глаза снова. – Три года назад я забеременела. Мы довольно долго пытались прийти к этому, но… не это главное. Потому что в конце концов это случилось, и мы были счастливы, Пак… он был так счастлив. Он буквально носил меня на руках, и я думала, что жизнь вряд ли когда-то сможет быть лучше… В ее горле дерет, и она кашляет – долго и надсадно, словно невысказанные фразы расцарапывают трахею изнутри до крови. Берри обеспокоенно цепляется за ее плечо и шепчет неуверенные просьбы остановиться, но Куинн чувствует: точка невозврата пройдена. И внезапно, в этот самый момент, ее пронзает осознание того факта, что она на самом деле впервые говорит об этом вслух. Что Блейн, единственный человек, посвященный в это, был непосредственным свидетелем произошедшего, и ей на самом деле еще не доводилось делиться пережитым с кем-то, кто не был с ней в тот момент времени. Сквозь навернувшиеся от кашля слезы она смотрит на Рейчел, на ее взволнованное, понимающее лицо – и только от этого становится чуть легче. Она вздыхает – спокойно и осторожно – и за колотящими в каждой клетке тела промасленными молоточками боли различает отголоски жажды открыться – неожиданные и такие долгожданные. В карих глазах так много всего, что Куинн начинает сомневаться в своих силах дойти до конца. Рейчел, словно прочтя ее мысли, вновь опускает голову на ее плечо – и это дает Фабрей шанс заглянуть в себя. Заглянуть в замочную скважину в той самой двери и не думать о том, как это отразится на ее лице. И она… – Я была на седьмом месяце, когда выступала защитником на том заседании. Оно… парень, которого я защищала… – она смаргивает влагу и как можно незаметнее поворачивает лицо, заставляя слезы скатиться по вискам. – Это был настоящий подонок. То есть – я знаю, я, как адвокат, не имею права отзываться так о своем клиенте, но мне платили его родители, которые, кажется, платили за каждый гребаный шаг этого ублюдка, пока он затаскивал понравившихся ему девчонок в первую попавшуюся подворотню у первого попавшегося клуба и… Она видит за закрытыми веками мерзкую ухмылку, слышит рассказывающий о невероятных похождениях хриплый голос; видит глаза, в которых читается вызов, слышит: "Ну что, сможете меня отмазать, миссис Фабрей?", и этого так много, что… Хватка Рейчел на ее талии становится сильнее, и Куинн тихо шмыгает носом. – Я, мягко говоря, не горела желанием его защищать, но в силу некоторых обстоятельств у меня не было выбора. Так или иначе, судья вынес обвинительный вердикт, и… я просто… Я правда была счастлива. Возможно, он заметил, как я улыбалась. Должно быть, он заметил. Потому что потом… Ее рука против ее воли скользит на плоский живот, и спустя мгновение оказывается накрытой еще одной теплой ладонью. – Он… вскочил слишком быстро. Я не успела среагировать, никто… никто не успел. И Ноа тоже. – Он был там? – едва слышно спрашивает Рейчел, когда Куинн замолкает, потому что ей необходима передышка, потому что это так невероятно тяжело, намного тяжелее, чем она могла себе вообразить. – Да. Тогда он работал одним из служащих, обязанных следить за порядком в зале, – следующая горькая усмешка напоминает, скорее, очередной всхлип, но Куинн ничего не может с собой поделать. – Не уследил. Она слышит, как судорожно выдыхает Берри, как все ее тело пронзает острая дрожь, из-за которой она невольно придвигается ближе, еще ближе, и это кажется единственным, что все еще держит Фабрей на плаву. – У меня случились преждевременные схватки, и ребенок… она не выжила. Наша с Ноа дочь не выжила. В ее голове крутится и крутится данное ей имя, и она жмурится, беззвучно скуля, пока слезы катятся по ее вискам, пытаясь забыть и прекрасно зная, что это невозможно. Экран телевизора кажется белым из-за нескончаемых вспышек выстрелов. Белым, как ослепительный свет шлагбаума, как фары несущегося по встречке автомобиля; таким обманчиво белым, неспособным скрыть истинную тьму, просачивающуюся сквозь замочную скважину так глубоко внутри, куда не способны проникнуть никакое тепло и никакой свет. – Я никогда его не винила. Ноа. Я никогда не… это была моя вина, только моя и ничья больше. До происшествия он уговаривал меня уйти с работы, хотя бы на время, но я была слишком упряма. И все последующие месяцы… это единственное, о чем я могла думать. О своей вине. Я была так зациклена на собственной боли, на боли, которая сломала меня, что не заметила, как сломался он. Куинн вздыхает, и вздох этот кажется обманчиво свободным, потому что худшая часть позади. Но дверь… в ней больше нет смысла. Потому что когда она продолжает, она ощущает бесполезность прошедшего времени. – Говорят, что горе может сблизить, но это явно не то, что произошло с нами. Пак больше не… он боялся ко мне прикоснуться, потому что думал, что то, что случилось, случилось из-за него, а я… я больше не чувствовала себя собой. Не чувствовала себя человеком в принципе. Это словно… словно я больше не способна на то, чтобы быть матерью. Быть любимой и желанной. И я так любила, я так… боже, я так безумно любила ее, но когда ее не стало, как будто… все потеряло смысл. Я потеряла смысл. Я стала самым отвратительным существом из всех мне известных, и мне… я не могла позволить себе и дальше разрушать его жизнь. Жизнь Ноа. Он обвинял во всем себя, но задыхался в моем присутствии, и каждый раз, когда я смотрела на него, а он смотрел на меня, я видела это в его глазах. Эту мольбу о прощении. Эту тоску по мертвому будущему. Это… раскаяние, которого не должно было быть. Его вина стала моей виной, и это было невыносимо. Поэтому я ушла. Как глупо. Как невероятно глупо и отвратительно необъяснимо, думает Куинн, пока ее губы растягиваются в слабой улыбке. Ее лицо щиплет от соли, ее губы растрескались, она наверняка выглядит как в самые худшие дни – и это вполне справедливо; но как невероятно глупо ощущение невыразимого облегчения, отдающее звоном в ушах. Как чертовски странно чувствовать себя исповедовавшейся и ощущать эту странную легкость в каждой части тела несмотря на все вскрывшиеся и все еще кровоточащие раны. Как смешно и как странно. Ей кажется, что у нее болит все. Что болит все ее существо, что нет ни миллиметра от кожи, где не ощущаются невидимые лиловые отметки многолетнего самоистязания. Но почему-то теперь это не главное. Почему-то теперь главное не это. Она не знает, сколько проходит времени, но в какой-то момент понимает, что Рейчел смотрит прямо в ее глаза – смотрит долго и внимательно, открыто и искренне, так честно и так по-настоящему. Фабрей смахивает влагу с ресниц и рвано смеется, но замирает, когда Рейчел едва слышно, но оттого невероятно твердо и уверенно выдыхает: – Ты – самый прекрасный человек, которого я встречала в своей жизни. И почему-то теперь… теперь главным становится это. Куинн смеется снова – смеется так, как смеялась, просматривая свои фотографии с розовыми волосами и сигаретой в зубах, как смеялась, когда Лео от месяца к месяцу, глядя на ее растущий живот, говорил, что она похудела и выглядит просто замечательно; смеется с этим легким послевкусием неверия и удивления, которое часто настигает человека в моменты, когда он не может поверить, что это на самом деле происходит с его жизнью, что это произошло с ним, что это он, а не кто-то другой, и что это настолько же глупо, насколько здорово. – Ты лучше. Намного лучше, – говорит она и морщит нос, потому что это, откровенно говоря, дерьмовый комплимент – но Берри тоже тихо смеется и мягко качает головой, осыпая ее лицо мягкими поцелуями. Она смотрит на нее снова, и тогда у Куинн перехватывает дыхание. Потому что в этом взгляде обожание, восхищение, нежность, и неверие с удивлением тоже, и вообще слишком много всего, а еще – оно, оно, оно, то, о чем так не хочется говорить вслух, чтобы не обесценить, чтобы не облачить в неловкую словесную форму, чтобы не сболтнуть вселенной с ее промасленными молоточками о своем счастье, которое почему-то длится, и длится, и длится, и… Рейчел целует ее долго, мягко и горячо, проводя рукой по ребрам и останавливаясь там, где гулко и быстро бьется сердце. Она улыбается в поцелуй, и у Куинн кружится голова, потому что, хотя Рейчел и не говорит больше ничего, ей впервые хочется верить в то, что, может быть, это правда.

***

На словах почти все всегда проще, чем на деле. Но по крайней мере на этот раз Блейн уверен, что любые усилия стоят того, чтобы быть приложенными. Итак, это начинается с мелочей. Новая ярко-красная чашка с надписью "это МОЯ кружка", которая селится на полке с посудой и принадлежит только Курту. Когда он приходит к Оливии в первый раз после своего возвращения, когда они втроем играют в скрэббл, когда Блейн прерывается, чтобы сделать им с Хаммелом кофе и ставит две кружки на стол, когда Курт удивленно приподнимает брови и смотрит на него – в этот момент Андерсон отметает все сомнения и мысли о том, что это неуместно, что это неправильно, что это слишком. Когда Курт аккуратно поглаживает керамический край и ручку, косится в сторону раковины, смотрит на то-самое-место на полу, а затем на руки Блейна, когда его брови сходятся к переносице, а между ними залегает складка, все, чего хочет Андерсон – накрыть его ладони своими и сказать, что он знает, о чем тот думает, что он понимает и что все на самом деле в порядке. И затянувшаяся пауза, разбавляемая бормотанием Оливии и стуком перебираемых ею фишек с буквами, кажется мучительной, невыносимой – но затем Курт поднимает глаза и улыбается. И эта неуверенная, но искренняя улыбка, это восхищенное и благодарное неверие в его глазах заставляют Блейна улыбнуться в ответ, потому что в этот момент ему кажется, что он делает правильно. И он продолжает. Ерунда вроде закладок с птицами, которые он незаметно подкладывает в книги, выбираемые Куртом, когда тот оставляет их на стойке. И если сначала Хаммел озадаченно хмурится, оглядывая посетителей, то уже через пару недель, когда он находит новую полоску бумаги с желтыми канарейками, его лицо светлеет, а взгляд безошибочно устремляется на Блейна, который вздрагивает и продолжает поправлять стеллажи, отчаянно делая вид, что не подсматривал. Часть его думает, что это неимоверно глупо. И что-то в его голове настойчиво твердит, что он ведет себя как школьник – что странно, учитывая, что он не вел себя так никогда в своей жизни – и что это должно прекратиться, пока не превратилось в театр абсурда. Но другая часть… другая часть, кажется, живет ради этих маленьких улыбок и удивленных, благодарных взглядов. Ради тихого смеха и маленьких разговоров наедине. Ради тех вечеров, когда они сидят на кухне с обеих сторон от Оливии, и их руки так близко, что Блейн не может думать ни о чем другом. – Я не знаю, – говорит Блейн, в четвертый раз пытаясь завязать дрожащими пальцами шнурки на боксерской перчатке. – Я… я чувствую, что делаю все правильно, мне… нравится то, что я делаю. Но потом я понимаю, что делаю, и все становится таким… Слово "измена" повисает на кончике его языка – горькое, вязкое и острое одновременно. Оно всегда здесь, сколько бы не прошло времени, как бы он не уверял себя, что смог отойти от этого. Он отбрасывает перчатку и потирает лицо руками, шумно и судорожно вздыхая. Сэм кусает губы и со вздохом берет его за руку, возвращая перчатку на место и принимаясь за шнурки. – Никто не говорил, что будет легко. Но если ты думаешь, что оно того стоит, ты прислушаешься к своим чувствам, а не к разуму, – он замирает и сконфуженно морщит нос. – Не говори мне, что я снова только что процитировал очередное ромкомовское клише. Андерсон прикрывает глаза и смеется, вздыхая чуть легче и свободнее, чем до этого. По его телу разливается странное тепло, которому он не может найти объяснение, пока не понимает, что связано оно с грядущим визитом Курта. И – пошло оно все к черту. Если ему кажется, что все идет так, как и должно – значит, так оно и есть. В конце концов, он устал обманывать сам себя и отрицать, что его день становится лучше от каждой украдкой подсмотренной улыбки на все еще осунувшемся, но постепенно оживающем лице. Поэтому Блейн продолжает оставлять на своем пути хлебные крошки, довольствуясь тем, что успевает заметить до того, как собственное смущение заставляет его улыбнуться. И этого достаточно, даже несмотря на те вещи, которых он не замечает, но которые замечают другие. – Думаю, время ужина, – говорит Блейн одним воскресным вечером и встает с дивана, хлопая в ладоши. – Не вставайте, думаю, мы можем перекусить здесь. – Можно мне помочь, пап? – вскидывается Оливия, отвлекаясь от объясняющего ей правила манчкина Курта. – Помочь или покрутиться у меня под ногами? – щурится Андерсон, скрещивая руки на груди. – Пока не попробуешь – не узнаешь, – она показывает ему язык и срывается с места на кухню, но оказывается перехваченной на полпути сильными отцовскими руками. – У кого ты этого понахваталась? – преувеличенно возмущается Блейн, но его лицо сияет, и он не может перестать улыбаться, потому что Оливия хохочет и раскидывает руки в стороны, словно птица, заставляя его слегка подбрасывать ее в воздух, отчего смех становится только звонче и чище, а маленькие пальчики вплетаются в кудри на его затылке и невесомо тянут в каждый промежуток свободного падения. – Есть у кого поучиться… – Такими темпами ужина мы не дождемся, – весело ворчит Куинн, поворачиваясь к примостившейся рядом с ней Рейчел. Та не отвечает. Она с призрачной улыбкой широко распахнутыми глазами наблюдает за Куртом, и Фабрей поворачивается к нему тоже, и тогда – тогда она видит. Курт смотрит на Блейна и Оливию, но это не то, отчего ее дыхание на секунду перехватывает; он смотрит на Блейна точно так же, как Рейчел смотрит на нее. Так же, как на Блейна долгие годы смотрел Лео. Так, как сам Блейн смотрел на Бланта. И в то же самое время – как-то иначе. На его губах играет невесомая улыбка, а глаза сияют так, словно за тонкой границей радужки взорвалась сверхновая и образовалась целая вселенная. Словно где-то там, глубоко внутри, взлетел на воздух завод по производству фейерверков или елочных гирлянд, словно кто-то выглядывает в мир и крутит цветной калейдоскоп, словно… словно он смотрит на что-то, что впервые видит, или на что-то родное и знакомое, в чем впервые заметил нечто новое. – Я никогда не видела Курта таким, – шепотом признается Рейчел немного позже, и Куинн отчего-то улыбается. – Я никогда не думала, что кто-то сможет сделать такое с Блейном. Потому что даже несмотря на то, что он не замечает этого, он замечает другое. То, ради чего ему хочется просыпаться и делать еще большие глупости. – Что… – вздрагивает Курт, когда Блейн выхватывает из его рук стаканчик с кофе, едва он успевает переступить порог "Паваротти". На его лице, мгновение назад сморщенном из-за неприятного вкуса, чистое удивление мешается с возмущением, и Андерсон смеется, не в силах бороться с этим. – Хватит пить эту гадость, – говорит он вместо приветствия, после чего протягивает большой картонный стакан из Старбакса. Курт подозрительно косится на зеленую эмблему на белом фоне, на Блейна и обратно, но все равно протягивает руку и медленно принимает напиток. Все еще хмурясь, он делает осторожный глоток, а затем – … Его лицо разглаживается, и на мгновение он выглядит так, как, должно быть, выглядит самый счастливый человек в мире. После этого его брови удивленно взлетают, но он не может перестать улыбаться, когда тихо спрашивает: – Ты знаешь мой заказ? И это так странно. Так смешно и так странно. Блейн вспоминает одну из их первых встреч, кафетерий в детском центре, тихое и вежливое "большой обезжиренный мокко", а затем свое свинское поведение, а затем еще десятки раз, когда он поступал как самый настоящий мудак… Но потом он смотрит на лицо Курта. На то, как тот снова пробует кофе, как мягко и беззвучно выдыхает, как греет о картонный стаканчик длинные бледные пальцы. На то, как тот смотрит на него – выжидающе и заинтригованно – и часы в его голове перестают тикать, а лицу становится так невыносимо жарко, что он отворачивается и фыркает. – Конечно, я знаю. – И, может, это звучит немного самонадеянно, или так, словно у него спросили о таблице умножения, но, в конце концов, это Курт, а все, что касается Курта, имеет значение. Он почти вздрагивает, но невероятным усилием воли заставляет себя остаться на месте, когда чувствует прикосновение к собственной ладони. Теплое, уверенное прикосновение – такое новое и такое… уникальное. Совсем не похожее на… – Спасибо, – тихо произносит Курт, и Блейн поднимает глаза, потому что это сейчас кажется самым правильным. Голубые. Глаза Курта голубые, как полоса неба на горизонте, обещающая скорый приход весны, как морская вода, терпкая и своенравная, как свобода – Андерсон уверен, что свобода именно этого оттенка голубого с прозеленью. Самого теплого цвета. Он снова чувствует это. Чувствует дыхание на своем лице, и он, честное слово, понятия не имеет, когда и кто из них сделал шаг навстречу другому, но это неважно, это все неважно. Важно то, что на этот раз он чувствует, осознает и почему-то не боится. Его губы пересыхают, и он быстро проводит по ним языком, отмечая, как взгляд Курта прослеживает за этим движением. Его руки покрываются мурашками, и он сглатывает, придвигаясь еще на полдюйма ближе, сливая их личные пространства в один пузырь света и томительного ожидания. – Я… Колокольчик звенит коротко, но слишком громко для пустого павильона, что заставляет их обоих вздрогнуть и едва заметно отодвинуться друг от друга. Блейн все еще ощущает прикосновение теплых пальцев на своем запястье, все еще рассеянно улыбается, когда поворачивается к двери и видит их первого посетителя – высокого блондина в стильном пальто и длинном шарфе, который, должно быть, ни черта не греет, но смотрится действительно неплохо. Андерсон готовится занять свое место за стойкой, когда, наконец, все-таки вздрагивает от того, что рука Курта выскальзывает из его, обжигая кожу внезапным холодом. Он хмурится и поднимает глаза на Хаммела, на лице которого застывает странная смесь неверия, страха и замешательства. Блейн точно знает, что что-то не так. Атмосфера в помещении стремительно меняется, и он хочет вернуть, вернуть все назад, но в этот момент Курт заторможено моргает и едва слышно бормочет: – Адам? _____________________________________ все истории спеты, забыты куплеты или как там было у дискотеки аварии (простите, я выпил вина). в общем, это я к тому, что прошлое всех персонажей, наконец, выложено как есть. прошу любить/не любить и не жаловаться/жаловаться (ладно на самом деле мне правда важно ваше мнение). и да, теперь я официально бакалавр экономики! отныне постараюсь обновляться чаще... да...
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.