animus-past
Эмилия знает, что до отправления корабля не больше часа, а, значит, через несколько недель она снова вернется обратно в Англию. Слова «дом» ей удается удачно избегать даже в мыслях. В Америке становится неспокойно. Эмилия редко выбирается в город, и ей сложно заметить какие-либо изменения, – но Коннор, появляющийся в поместье все реже и реже, явно чувствует эти изменения на себе. Остальным жителям некуда возвращаться, а Эмилии… Она сближается с Коннором настолько, что рассказывает ему об оставленной семье в Англии, о собственной, в некоторой степени, безответственности и трусливом побеге. И у него есть и причины, и возможность ее… отослать. И полное на это право – в отличие от всех остальных. Она сама ему разрешила решать за нее в какой-то момент. На пристани серо и людно и пахнет грязью, рыбой и немытым мужским телом. Эмилия нервно мнет расшитый платок в руках. Ей не хочется уезжать, не хочется бросать свой некрепкий, но родной домик в лесу, не хочется снова возвращаться к чинным прогулкам в парках, разговорам о погоде и чтению у камина по вечерам. Если она вернется, и дорогая мама найдет в себе силы ее простить и принять, то, несомненно, будет вынуждена выйти замуж по расчету. И почему-то эта мысль больше не пугает Эмилию так, как раньше. Со временем всегда появляются вещи, которых стоит опасаться сильнее, чем нежелательного замужества. По сути, от нелюбимого мужа всегда можно сбежать – сбежать вообще никогда не поздно – как и от светского общества. А сбежать от самой себя и памяти – нельзя; это навсегда останется с тобой. Эмилия не умеет прощаться, и поэтому сейчас любые слова – ласковые, или резкие, или нейтральные – встают в горле комком. Она готова разрыдаться от грусти и досады, и сама же удивляется этому порыву. Ей всегда казалось, что она сильнее этих глупых порывов и неуместных слез, которые портили в любимых книгах даже самые светлые моменты. Коннор, замерев рядом, также молчит. Наверное, ему тоже не очень удаются прощания. – Я буду скучать, – наконец выдавливает Эмилия, пытаясь улыбнуться. Почему-то ей не очень хочется запомниться ему грустной, разбитой и совсем расстроенной, почти плачущей. Она знает, насколько мужчины боятся женских слез, и Коннор не исключение. Он просто не знает, что нужно делать в таких ситуациях. Успокаивать? Кричать? Молчать, пережидая бурю? Эмилия не хочет его смущать или заставлять чувствовать себя неловко. Вполне возможно, что они видятся в последний раз. Так зачем портить его? – Знаете, мистер Кенуэй, я надеюсь, что смогу вернуться, – говорит она. Голос звучит непривычно глухо и почти сливается с окружающим шумом. «Я не хочу уезжать, – хочет сказать Эмилия. – Я хочу остаться здесь, выйти замуж в этой стране за человека, которого сама посчитаю достойным. Хочу родить ему двух чудесных детей, а может – трех или даже пятерых и умереть счастливой и безбожно старой в окружении внуков». Коннор же хочет лишь того, чтобы у нее было на эти женские мечты больше шансов. Да, пусть не в этой стране, зато рядом с семьей – с матерью, с отцом, с сестрами, которые наверняка уже нянчат собственных дочерей и сыновей за океаном. Наверное, поэтому он надеется, что она не вернется. А то, чего на самом деле хочет Коннор… Что ж, это значения не имеет. – У меня есть для вас подарок, – шепчет Эмилия и протягивает расшитый платок, опустив глаза и упорно разглядывая мыски собственных сапог. Ей стоило бы это сделать раньше, но решимость, которой хватало даже на самые нелепые авантюры, почему-то всегда куда-то исчезала. Коннор бережно расправляет ткань и рассматривает рисунок – узоры и голубые цветы, которые явно не растут на этом континенте. Эмилия же вспоминает, как сильно с непривычки исколола пальцы и как долго распутывала нитки. – Спасибо, – он тоже говорит не очень громко и убирает платок – подарок – в сумку. И достает что-то из нее. – А это вам. В руках Эмилии оказывается потрепанная книга – чей-то дневник, не иначе, а на обороте подписано неряшливыми буквами «Дорогой Честерсон» – и медальон. Она вертит его в руках – он холодный и цельный – и слабо мечтательно улыбается. – Благодарю, мистер Кенуэй, – Эмилия приседает в неловком реверансе. Коннор усмехается. – Никогда не мог представить вас в дорогом платье, танцующей на каком-нибудь светском приеме, Эмилия, – замечает он. – О, если вы намекаете, что я выгляжу глупо, то смею вас разочаровать: в порту даже самые изысканные манеры излишни и смешны. Вы же не станете сорить комплиментами перед рыбой, которой вот-вот отрубят голову и выставят на продажу? На этот раз она улыбается широко и открыто. Они не говорят друг другу последнего «прощай» или многообещающего «до встречи». Коннор не рассказывает Эмилии об ассасинах и тамплиерах, а та не бросается с пошлыми поцелуями или ненужными объятьями. Он просто касается – словно джентльмен, а не дикарь, как здесь принято считать таких, как он – губами ее руки и не уходит с пристани, пока корабль не покидает порт. Тем не менее, Эмилия часто пишет ему письма: о том, как складывается ее жизнь; о том, что она со временем узнает. Коннор тоже отвечает ей – не столь многословно и стройно и не подбирая нужные слова. Он знает, что Эмилия выходит замуж хоть и по расчету, но за хорошего человека; знает, что она дарит ему через год дочь, а спустя еще полтора – двух близняшек; знает, что Эмилия его действительно любит, хоть в Англии, холодной, словно зимние снегопады, и не принято об этом писать. В последнем письме она рассказывает о том, что принесла ей жизнь в Америке, и о том, что подарило возращение домой, в Лондон. Эмилия выводит свое «спасибо» настолько ровно и идеально, что сложно понять, чего в этом слове больше – благодарности или сожаления. К письму она прикладывает медальон – точную копию того, что подарил ей Коннор, но с ее портретом внутри. Эмилия счастлива, что ее жизнь сложилась именно так, и ей не нужно ни о чем сожалеть. Тем не менее, чувство, что все могло бы сложиться иначе, гложет ее. Она же хотела вернуться. Когда-нибудь. Но так и не вернулась. Хотела снова попробовать подстрелить кролика в лесу или посмеяться с Мириам над собственной неуклюжестью. Хотела еще раз увидеть Коннора – выросшего или постаревшего, изменившегося или оставшегося прежним. Но вместо этого Эмилия предпочла письма и воспоминания; предпочла семью глупым авантюрам и ошибкам. Сделала правильный выбор. Выбор, из-за которого на пристани они виделись с Коннором действительно в последний раз. В своей не очень-то длинной жизни я многого не понимала и до того, как во все это ввязалась. Почему люди не летают сами по себе? Почему небо такое яркое, когда его не закрывают облака? Почему люди иногда такие злые и бессердечные? Почему больно, несмотря на то, что болеть нечему, а если есть чему, то оно не должно? Этих «почему» всегда было так много, и я просто-напросто их игнорировала. Так надо. Так правильно. Забей. Забудь. Само разрешится, а если не разрешится – исчезнет или просрочится, как йогурт в супермаркете или как молоко в моем же холодильнике. Сейчас я понимаю и того меньше, а еще чувствую, что не смогу продержаться так долго на одном голом доверии. Любая вера – пожалуй, кроме веры в бога, но это вопрос из разряда приставучих «почему», ни на одно из которых я не в состоянии ответить – должна подкрепляться чем-то, питаться от чего-то. Слов почти всегда мало, недостаточно, а поступков в данной ситуации ожидать от того же Шона – глупо. Я не думаю, не говорю о Дезмонде, потому что у него и без меня хватает проблем, и в отношениях «он – я» именно последнее звено должно совершать какие-то действия, оправдывать свое присутствие рядом, помогать, а не висеть камнем на шее и тянуть на дно. Уже почти все закончено, и все сидят, сложив руки, убивая себя ожиданием, как я себя не так давно. Лица у них – бледные, синеватые в плохом освещении пещеры, безумно усталые и постаревшие. Поздно об этом раздумывать, но я все равно прикидываю, эгоистично, некрасиво и так, что мне самой от себя становится противно: «А кого бы спас Шон?» Естественно, я не ставлю вопрос в стиле «или-или». Хотя… Нет, просто расставляю в голове всех в порядке приоритета, но подобное знание успокоение предсказуемо не приносит. Потом я заменяю имя Шона на Дезмонда, после – на Ребекку, а в конце и вовсе прикидываю насчет Майлса-старшего, но ничего из того, что выходит в итоге, назвать хорошим нельзя. Максимум – я оказываюсь в списке второй; минимум – четвертой; и никогда – первой. Господи, что я делаю среди людей, которым на меня плевать? Как я умудрилась сюда попасть? Почему я здесь, а не дома? Потому что я любопытная, глупая и отвратительно преданная. В кои-то веки я в состоянии ответить на собственный же вопрос. Шон подходит ко мне, отбирает так и незажженную сигарету: вырывает ее из пальцев и отбрасывает куда-то в сторону – и смотрит на меня со смесью грусти, сожаления и мелочной, воистину эгоистичной радости от моего присутствия. Обычно людей это раздражает, но я настолько упорно пыталась в последнее непродолжительное время низвергнуть себя в пучины уныния, что воспринимаю хоть какие-то эмоции по отношению к себе как дар небес. Всегда приятно, когда о тебе беспокоятся; приятно, когда смотрят, наблюдают; приятно, когда на тебя обращают внимание. В ситуации, когда мы все можем в любой момент погибнуть… В подобной ситуации по-настоящему глупо заморачиваться, на каком месте я окажусь в списке погибших. Какой в этом смысл, если умрут все – и с разницей в несколько секунд или минут, даже часов? – Лучше бы ты осталась тут, – говорит Гастингс с выдавленной усмешкой и напускным ехидством, – но просить тебя об этом явно бессмысленно. – Пожалуй, ты прав, – киваю я и потягиваюсь с фальшивой бодростью. На самом деле, мне хочется рухнуть на холодный камень и заснуть больше всего на свете, лишь бы не переходить этот выдуманный нами же Рубикон. К сожалению, я достаточно предусмотрительна и догадлива, так что даже не пытаюсь – все равно столь просто отделаться от навязчивого страха перед неизведанным не удастся. Я иду рядом с Шоном, чуть впереди шагают Ребекка и мистер Майлс, в то время как Дезмонд вырывается совсем вперед. Я отчаянно борюсь с желанием схватить Гастингса за руку, хотя, наверное, он бы понял. Несмотря на отвратительный характер – но у каждого второго, если не первого, на этой планете характер не отличается чем-то хорошим, приятным или идеальным, – Шон сообразительный, умный, проницательный в некоторой степени. Ладонь мне греет медальон, и я не очень-то хочу отдавать его, но мы все останавливаемся у светящейся стены. Медальон – это якорь для моего корабля: если его лишиться, то неизвестно, куда ветер занесет судно. Тем не менее, я улыбаюсь и отдаю его Дезмонду. Так надо. Нельзя вечно бегать от проблем – или от проблем такого масштаба. Никуда они не денутся, не испортятся, не испарятся. Хорошо – если закончатся раз и навсегда. Если. Я еле переставляю ноги, когда стена, потухшая, непривычно-серая, расползается, открывая проход. Каждый чувствует, что это – все, конец, дальше путешествия не будет, мы достигли финальной точки, но никто не произносит ни слова, слышатся лишь гулкие шаги Дезмонда. – Ты остаешься здесь, – внезапно шепчет Шон, хватая меня за плечо и останавливая. – Не надо. – Но… – начинаю я, ясно осознавая, что и не хочу никуда идти. – Но… – Ты хочешь вернуться, – не спрашивает, утверждает он. – Я хочу, чтобы ты смогла вернуться. Чем меньше ты знаешь, тем меньшую ценность представляешь. Просто постой здесь и подумай об Англии. Я фыркаю и складываю руки на груди. Подумай об Англии, как же. – Очень смешно. Хорошо. Иди уже. То, что мое решение, мое согласие, моя трусость – ошибка, я осознаю спустя долгие минуты ожидания. Мне не слышно, что происходит там, дальше, лишь видно какие-то яркие всполохи, но это не убивает меня, не пожирает любопытством, не мучает. Наверное, я впервые решаю и принимаю, что происходящее – не мое дело. Ассасины, тамплиеры, погони, бега, убийства… Все это не касается меня не потому, что мне безразлично, но потому, что я не могу ничем помочь. Больше – не могу. Мое предназначение было в том, чтобы содействовать по мере сил добыче медальона. Именно поэтому во всех этих мысленных списках я далеко не первая. Именно поэтому я боюсь каждую чертову секунду. Именно поэтому я так отчаянно хочу домой, чтобы вернуться в свою обыденность и обо всем забыть. Именно поэтому я даже не задаю вопросов, когда все бегут, а Гастингс вновь хватает меня за руку и тянет прочь. Время разговоров прошло, теперь – время действий. Наверное. Я не уверена. Ни в чем. Напоследок я оборачиваюсь и почему-то на этот раз отчетливо вижу спину Дезмонда – белую толстовку и темное пятно сумки – и его запрокинутую голову. Он кричит – видимо, от боли, – но не двигается. Почему? Почему он не догоняет нас? Почему он остается? Это единственные мысли, которые крутятся у меня в голове до того момента, как Шон вытягивает меня от пещеры и, наконец, останавливается. Я смотрю на него в упор и чувствую, что у меня дрожат губы. – Дезмонд мертв, Конни, – выдыхает Шон. – Он всех нас спас. Я только киваю. Мне больно и паршиво, и страшно, и на душе в одно мгновение начинают скрестись кошки, но плакать отчего-то не хочется. Все началось в аэропорту и заканчивается здесь же. Толпы народу, шум, беготня и безэмоциональный голос, объявляющий о прибытии и отбытии рейсов. Здесь очень остро чувствуется, насколько всем, да и тебе самой, плевать. У каждой букашки – если сравнить одного человека с остальными семью миллиардами, то именно букашка и выйдет, песчинка в глазах вечности, не более – есть свои заботы, свои проблемы и своя жизнь. Вот это – настоящая свобода: не задумываться о других (не о близких, а о гипотетически других, обо всем человечестве разом, в том числе и о голодающих детях в Африке, в том числе и о гибнущих каждый день на глупых войнах, в том числе и о всех тех, кого мы не знаем) и быть счастливым. Кажется, я немного неидеалистична, но что поделать: мне всего лишь хочется уехать из этой страны и забыть обо всем случившемся. Не так уж и много, если подумать. За эти несколько недель я успела узнать больше, чем за все время до этого, и потерять… не больше, конечно, чем за всю жизнь до этого – скажем честно, я всегда была немного неудачницей, – но все-таки очень многое за столь короткий срок. Веру в себя, мир во всем мире и справедливость, например. Или Дезмонда – уже навсегда, потому что в отличие от веры во что бы то ни было он не оживет, как бы я об этом ни мечтала. Или Шона – тоже навсегда, потому что я почти полностью уверена, что теперь он в моей жизни не появится. Слишком часто он говорил о том, чего я могу лишиться и уже лишилась из-за него. Ни мне, ни ему не нужно такого колоссальное количество глупой, но давящей вины на плечах. Сейчас Гастингс стоит рядом, положив руку мне на плечо, и молчит. Мне нечего сказать, и я тоже молчу, вперившись взглядом в одну точку. Я смотрю на стойку паспортного контроля с нескрываемой тоской. Больше никаких самолетов и поездок на другой континент. Больше никаких глупостей. Больше никаких смертей и потерь. Я могу сказать Шону, что мне очень жаль, что так вышло. Мне очень жаль, что я не хочу да и не смогу поехать вместе с ними, чтобы бороться за попранные идеалы, на которые мне самой плевать – пусть в глубине души ему этого и хочется; настолько в глубине, что он не только этого не скажет, а, может, и вовсе не знает; в той глубине, где его мозг не властвует. Иногда я думаю, что не так уж это и хорошо – быть настолько рациональным. Мне очень и очень жаль. Я прикасаюсь к шее и тут же одергиваю руку, будто бы обжегшись. О боже, еще недавно меня целовал человек, которого теперь нет в живых, а я вместо страданий о его утрате, страдаю о своей – не факт что – загубленной жизни. Именно в этот момент, когда я готова уже натурально затрястись от внезапно накатившего страха, Гастингс решает прервать наше затянувшееся молчание. Наверное, находись мы наедине, тишина бы оглушала нас, но… В шуме толпы же не так сложно делать вид, что все в порядке вещей, так, как нужно. – Наверное, мне стоит извиниться, – говорит Шон, в кои-то веки тщательно подбирая слова. – За проблемы. Тем не менее, мы прикинули, что ты так и не появилась по счастливой случайности на радарах «Абстерго», поэтому можешь вернуться, не боясь. – Тебе не за что извиняться. Ты предложил – я согласилась. Все честно, – фыркаю я. – Спасибо за проявленную заботу, ваше внимание очень важно для меня. В ту же секунду, стоит, не сдержавшись, произнести все, что на уме, мне становится совестно, и поэтому я тише добавляю: – Извини. Я не хотела быть такой резкой. Нервы ни к черту. – Я не дал тебе возможности отказаться. Это другое, – продолжает давить Гастингс, игнорируя большую часть моих слов. – Слушай, в своей жизни ошибки совершаю я и только я. Будь добр, не отнимай у меня эту привилегию. Я складываю руки на груди и недовольно трясу головой. Шон в ответ недовольно морщится и зевает, поправляя сползшие очки. Мы уже почти дошли до паспортного контроля, и я громко вздыхаю: не такие слова мне хочется сказать ему напоследок. – И что, какая же эта по счету? Ну, ошибка. Ты же любишь считать. – Семнадцатая. И я не уверена, когда меня угораздило ее совершить, честно говоря. То, что, возможно, это случилось не пару недель назад, а несколько лет – я не произношу вслух, но подразумеваю. Может, ошибкой было не мое согласие, а в принципе наше знакомство, такое глупое, идиотское и внезапное? На прощание я обнимаю Гастингса – крепко и, не сдержавшись, щипая через дурацкий свитер под лопаткой. – Я не жалею, – улыбаюсь я. – Если это была ошибка, то самая лучшая из мною совершенных. Пока. «Еще увидимся, – думаю я с надеждой, проходя через рамку металлоискателя и не позволяя себе обернуться. – Я хочу, чтобы мы еще увиделись».Christina Perri – A Thousand Years