ID работы: 6846389

Под крылом «Альбатроса»

Джен
R
В процессе
97
автор
Размер:
планируется Макси, написано 143 страницы, 12 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
97 Нравится 181 Отзывы 38 В сборник Скачать

Глава 7. Круги по воде

Настройки текста
Месье Лефевр возвратился триумфатором, потребовал ключи — и нашел Кларис, с испугом поднявшую на него глаза, в том униженном положении, которого не мог снести, а потому поспешил затворить дверь за своею спиной. Слезы уже прошли, но ее потерянный, совершенно растоптанный вид не должен был сделаться ничьим достоянием: графиня де Варандейль по-прежнему оставалась под дверью своей служанки и тревожно заламывала пальцы опавших на колени рук — последнего никто не должен был даже заподозрить. — Мальчик мертв?.. — от невозможности молчать спросила она, вновь на мгновение встретившись с ним своим блуждающим взглядом. — Я принял меры, — возвратив себе привычную сдержанность, произнес месье Лефевр, и Кларис покорно кивнула: другого она и не ждала, она с самого начала, еще в зале знала, чем все окончится, что все окончится так, но только теперь по-настоящему чувствовала, что это известие убьет Родольфа. Мальчик был к нему привязан. Она это видела. Кларис вздрогнула, когда месье Лефевр приблизился к ней и предложил руку… после того, как на протяжении всего прошлого вечера она стремилась единственно низвергнуть его, воображала его смерть, его крах, а теперь этот человек оказался последним, кто остался ей верен. Сколько в нем благородства? Почему он это делает… сносит весь ее прихотливый вздор? — Я никому не позволю унизить вас, даже вам самой, — ответив на ее немое замешательство, месье Лефевр сам поднял Кларис под локоть, и та пришла к нему: стыд, горе, раскаяние — все это вывело мадам де Варандейль из привычно апатичного небрежения. Легковерная и, казалось, за то одно преданная своей интимной подругой, она страшилась остаться покинутой всеми и никем по-настоящему не любимой, а потому забирала и прижимала к себе месье Лефевра, который в очередной раз обещал ей свою преданность и защиту. — Что я ей сделала?.. — шепотом спросила Кларис, страшащаяся того, что их могли услышать, что их могла услышать она, та, которая по-прежнему оставалась за дверью. — Вы сделали для нее слишком много. — Вы ведь знаете, о чем мы условились?.. — Кларис не решалась признаться перед ним в том, что боялась своей служанки, а потому не выпускала его лица из своих дрожащих ладоней: редкая женщина видела месье Лефевра без парика, но Бланш она подпустила слишком близко, так близко, что страшилась даже выгнать, чтобы эта умная гадина не озлилась на нее и не принялась трепать ее имя по всем парижским подворотням. Ее, казалось, нельзя было даже запереть — такие всегда найдут, кому продать то, что видели своими глазами. — Я знаю только то, какую дерзость она позволила себе, воспользовавшись вашим отсутствием. Лефевр говорил с нею так ровно, так спокойно, точно старался внушить ей, что она могла, действительно могла сделать со своей служанкой что угодно и, как бы ни распорядилась ею теперь, была бы безусловно права. — Вы любите нашего сына?.. — едва слышно спросила Кларис, ища защиты, а после едва слышно, одними губами произнесла: — Мне хочется к детям… Боялись ли они друг друга одинаково сильно? Кларис не знала. Знала только, что поражение, нанесенное ей, оказалось так сокрушительно, а сама она так напугана, что не верила никому, кроме этих существ, своих маленьких сыновей, которые не могли ни предать ее, ни отвернуться от нее и которым она тоже хотела выспросить защиту, по крайней мере одному из них. — Вы любите? — с надеждой, настойчиво спросила она, позволив горячо целовать ладонь и запястье. Кларис тревожило его молчание, она чувствовала, что ее едва ли можно любить, а потому спрашивала Лефевра о их сыне, о том одном, что ему могло быть нужно от нее. Последний раз так страшно ей было шесть лет назад, когда она должна была родить — и впервые не от графа. — Поцелуйте меня, как прежде. Кларис помнила: она была сама не своя, она его измучила, сделавшись жесточайшим испытанием хладнокровию месье Лефевра, и теперь ей снова нужен был он и его отливающий металлическим блеском черный камзол. Он, вставший за спинку кресла, в котором она почти лежала, и не позволивший графу ничего сказать — ей, разумеется, а не ему. С месье Лефевром она могла быть спокойна даже за свой грех и мало думала о том, каким образом между ним и графом все уладилось. — После, Кларис. — Я не выйду к ней. Кларис казалось, что внутреннее сопротивление в ней так сильно, что она не ступит и шага, если оно не будет сломлено, месье Лефевр же смотрел на нее так, точно считал, что она выйдет и с достоинством выдержит этот разговор, потому что иначе и быть не могло. — Вы должны. Ее поражение — поражение его королевы и его Версаля, и это поражение невозможно, если рядом с королевой достойные и смелые друзья, дворяне по крови и духу: все капитаны мадам де Варандейль — это ничто, прихоть, поветрие, пока ей открыты двери Версаля, для которого ничем стал он. По смерти графа он объявит ее — эту испуганную женщину — своею, и это известие всколыхнет двор — о нем вспомнят и заговорят. Ему не придется даже просить. Ни для себя, ни для сына. — Что мне ей сказать?.. — Спросите о том, как давно они в сговоре, — совершенно непринужденно предложил месье Лефевр, отчего Кларис, страшащаяся заговаривать с устроительницей своего унижения, утратила возможность сопротивляться: он нашел возможность вовсе не говорить о предмете их ссоры и ее интереса и повлек ее к двери, что вела в коридор, усматривая, по-видимому, определенный смысл в том, чтобы не входить в комнату через смежную. Бланш остро чувствовала неотвратимость своего наказания, а потому вздрогнула и присела, когда дверь отворилась и в комнату вошла графиня де Варандейль, а следом за нею в молчании появился месье Лефевр. Графиня некоторое время не решалась начать разговор, потому что не знала, как к нему подступиться в присутствии своего настоящего любовника, и это было к лучшему: Бланш от волнения никак не могла придумать, что станет отвечать, потому что как следует не знала, о чем ее спросят. — Как давно?.. — овладев своими интонациями, спросила мадам де Варандейль. — С его первого появления в доме, — выпалила Бланш, заметившая, что от излишней поспешности ее ответ выглядел заранее подготовленным и что Кларис усомнилась в ее словах, но такого рода сомнения всякий раз разрешались готовностью рассказать подробнее: — В кухне. Я сливала остатки вина и пила, а его заметила, только потому что раньше никогда не видела, и мне захотелось пирожного. — И что же произошло?.. — не теряя самообладания, осведомилась Кларис, сцепившая руки, чтобы скрыть дрожь в пальцах. — Маленькая любезность с моей стороны. — Бланш очень хорошо знала, насколько обезоруживающе действует эта ее несносная манера отвечать на тех, кто к ней не готов, и торжествовала, потому что Кларис де Варандейль растерялась. — Между переменами. Я угостилась. Простите, госпожа, — равно испуганно, виновато и дерзко залепетала она, вдруг угадавшая, что это спасет ее, ведь выходило так, что она по нечаянности испортила пирожное, которое Кларис запомнила для себя и так и не попробовала — и тогда, когда еще никто не мог сказать, что до него дойдет, а не теперь, когда мадам совершенно определенно дала понять, чего ей хочется. Не станет же Кларис утверждать, что месье Дидье хоть как-то заботил ее полгода назад? — А книга? — с видимым равнодушием поинтересовался месье Лефевр, прислонившийся к стене и принявшийся скучающе перелистывать хрустящие страницы. Бланш дернулась: она почти забыла, что он слушает. — О книге я ничего не знаю. Клянусь, госпожа. Я не подговаривала его красть книгу. Он сам. А я даже имени не знала. Ему было запрещено задерживаться в кухне. Соберите слуг, спросите кого угодно: мои слова подтвердят, — Бланш говорила рвано, но уверенно, почти требовала, потому что знала: она не сказала ничего из того, чему не нашлось бы подтверждения, она действительно угощалась сама и угостила его. А еще — потому что чувствовала: мадам де Варандейль не станет расспрашивать слуг, но еще немного, и потеряется окончательно. — Когда ты повезла миниатюру… Была еще одна любезность?.. — Он сам навязался, — фыркнула Бланш. — Я говорила, что тороплюсь. Я не могла знать, что в комнатах не окажется капитана Рейнманда. — Чего он хотел? Что говорил? — мадам де Варандейль теснила ее — Бланш знала, что стоит ей оступиться и впасть в противоречие, как капкан захлопнется. Графиня хотела от нее доказательств ее лжи, хотела предательства — что ж, ей это совсем не сложно: Жулю она прямо сейчас помочь не могла, но должен же был спастись хоть кто-то? Бланш с самого начала решила, что не станет ссориться с графиней из-за него. — Отомстить за шутку над своим капитаном. Он сказал, что сразу понял, что вы никого не оплакивали. Сказал, что выучился выбрасывать кости и знает наизусть вашу книжку. — Он был безоружен, — месье Лефевр услужливо указал ей на замеченное им несоответствие, которое, по-видимому, нуждалось в разъяснении. — Думаете, он не задушил бы ее? — огрызнулась Бланш, поспешив вернуться к графине: — Он действительно не собирался целовать вас, госпожа, но я нашла, что примирение еще возможно, потому и подыграла ему, а вам посоветовала смягчиться к юноше Дидье и через то не только избежать его мести, но и наново сойтись с Родольфом. Я уступила ему, потому что по письму поняла, что он сомневался в своем намерении, увидев, какое действие произвело на вас известие о судьбе капитана. Бланш едва не сказала Кларис, что не предлагала ей дать ему сыграть, а значит, воспользоваться книжкой, но ей повезло, что месье Лефевр не дал ей досказать — вышло бы излишне нарочито: — И эта насмешливая приписочка должна послужить доказательством этих слов? — с приторным участием осведомился месье Лефевр, заложив книгу ее письмом. — Она не насмешливая, — тут же возразила Бланш. — Я в самом деле назвала его сумасшедшим за то, что он не считал нужным отвечать мадам де Варандейль. Мы не были в сговоре. Я до последней минуты была верна своей госпоже и ни за что не предала бы ее, и вам это известно. Мне он вовсе не был нужен, ни тогда, ни теперь. Я ни за что бы с ним не сбежала. Бланш хотелось сказать, что графиня слышала, слышала, что она так и ответила ему, но мадам де Варандейль сомневалась, едва ли не верила ей, и Бланш начинала считать ее почти что своей союзницей, а потому не могла произнести этих слов, как и графиня, так и не укорившая ее за то главное, чего они так и не решались коснуться, точно никаких договоренностей между ними и вовсе не существовало. — В моей постели. Чем объяснить эту дерзость? — вскинув голову, мадам де Варандейль задала последний вопрос. — Я уже сказала месье Лефевру, для чего предложила вам тайно обменяться комнатами: если бы кто-то из слуг указал ему, он обнаружил бы в постели меня, а не вас. На новом месте мне долго не удавалось уснуть, и я понадеялась, что он меня утомит. Я не подумала, что это дерзость, мадам. Я не собиралась ни предавать, ни огорчать вас и ни за что бы с ним не сбежала. Так я ему и сказала. Клянусь вам, мадам. Кларис де Варандейль молчала. Бланш знала, что госпожа не поверит ей, даже если не сможет уловить — для этого следовало лишиться памяти о маленьком альковном секрете, который они условились сохранить в тайне. По тем же причинам Кларис не могла приговорить ее комическую выдумку к казни: слишком уж отчетливо в ней звучало намерение не впутывать графиню де Варандейль в эту историю с юнгой капитана Рейнманда. Но это намерение могло и исчезнуть, ведь так? — Наглая аферистка, — точно угадав ее мысли, презрительно выговорила Кларис, и Бланш поморщилась на это ласковое прозвище, которое бросила ей мадам де Варандейль: она никогда не брала чужого и не требовала большего, чем заслуживала. — Полагаю, работа вас утомит и в комнатах для прислуги к вам вернется крепкий сон, — пришел на помощь месье Лефевр, после чего ненадолго оставил их — женщин и соперниц — с тем, чтобы сделать необходимые распоряжения. Они были соперницами уже потому, что ее Жуль целовал, а от Кларис отказался, нашел себя вправе отказаться, и теперь им нечего было друг другу сказать. Кларис казалась преданной и всерьез разочарованной в ней, а Бланш думала, что сейчас за ней явятся и она должна будет оставить все свои маленькие подарки и прочие милые вещицы. Была ли Кларис слаба перед ней? Лефевр не дал ей этого почувствовать, возвратившись в комнату. Дверь он оставил открытой, и Бланш, не говоря ни слова, ступила в свои лежавшие у постели туфельки, подняв их носком, чтобы после с достоинством пройти мимо самой графини де Варандейль и в сопровождении коридорных лакеев подняться в комнаты для женской прислуги. Развенчанная, шутовская, но и в эту минуту королева, Бланш, препровожденная в одну из верхних комнат, ничем не отличающуюся от той, из которой не больше часа назад она вытащила Жуля, чувствовала, что обижена: ее вели, как преступницу, едва ли не под конвоем, тогда как она была скорее подельница, чем преступница! Швея и прачка, вот, значит, как! Что станет с ее руками! Хорошо еще, что не в кухню — в кухню Кларис не решилась. О, она видела, как графиня сделалась напугана одним тем, что она посмела! — «Как будто я у ней свершила воровство»! — с этими словами Бланш едко скривилась в захлопнутую за нею дверь и тяжело опустилась на застеленную постель: день вдруг показался ей слишком долог, дом не спал, прислуга просыпалась рано, так что ей не следовало и думать прилечь, но ей и не хотелось. Несмотря на усталость, она не могла закрыть глаз — не после того, как увидела, как снимают разбитое окно. Он прыгнул или только хотел прыгнуть? Если он действительно прыгнул, то она не представляла себе тех чувств, в которых бы решилась на это. Потрясенная и до ужаса восхищенная Бланш не знала, в каком он был состоянии, что сделал это? Она вовсе не это имела в виду, когда просила его не попадаться! Глупый! Бланш вдруг всхлипнула, опомнившись и наконец заметив, что уголок рта давно тянет книзу, а нижняя губа как будто полнится и дрожит: если бы Жуль выпрыгнул и сбежал, Лефевр не стал бы говорить, что принял меры. Не зарыл же он его? Напыщенный, самодовольный индюк! «Ты умная, ты выдумаешь что-нибудь!» — эти его слова язвили ее, не знающую, как теперь — в ее теперешних обстоятельствах — подобраться к месье Лефевру, чьих слуг она из презрения не желала расспрашивать. От этих слов она чувствовала себя ответственной за него — и притом совершенно незаслуженно! Не наговори Жуль лишнего — она уже в это утро знала бы, где он: Кларис де Варандейль была довольно глупа и в известной степени инфантильна, чтобы самостоятельно направиться к месье Лефевру и все разузнать, но теперь она, Бланш, даже не могла ее надоумить, поскольку была сослана в верхние комнаты. Ничего, в следующий раз десять раз подумает, прежде чем ей перечить и делать по-своему! Бланш не чувствовала удовлетворения и злилась, но втайне все же отчего-то находила себя поникшим, сбившимся к щиколотке чулочком, и ей не нравилось это признавать, как и сознавать свою исключительную беспомощность. Его руки забирали ее в охапку, и Жуль спрашивал: «У меня мать, слышишь?» Она слышала, супилась и дышала чаще. Ее убивало все. Все, что он успел сказать ей. Она даже не думала, что так хорошо запомнила! Жуль просил писать матери, и Бланш скользнула взглядом по комнате — ни чернил, ни бумаги, ни перьев: чем ей писать? Еще и подвязка — эта насмешка над Кларис! Она совсем не собиралась ее дарить! Ведь если все-таки прочтет, то станет надеяться! А что она могла? Что? Версаль! Глупый! В Версаль могла бы поехать графиня: Кларис де Варандейль имела сколько угодно власти вытащить кого угодно и откуда угодно, хоть всех своих любовников разом, но не имела ровным счетом никакого желания! А у нее было желание, но не было никакой власти, никакой возможности… Бланш одернула себя: не бывает так, чтобы никакой возможности! Если она чем-то и гордилась по-настоящему, так это тем, что могла выбраться из любого затруднения. Сможет и теперь. Особенно учитывая то обстоятельство, что она все еще при доме. Бланш чувствовала: к ней неумолимо подбиралась мысль, против которой она вооружала все свои насмешки над тем, кого даже в мыслях чаще звала своим очаровательным дикарем, чем его настоящим именем. Она вышучивала все. Его юношескую робость и его капитана, его восхитительную ласковость и вызывающую невзыскательность, его ревность, мстительность и злость — все. А теперь отсмеялась и чувствовала, что находилась в тех самых расстроенных чувствах, в которых соглашаются… тоже на все. Было хорошо, что соглашаться было не на что, и тошно, что стало некому предлагать. Жуль ничего из этого не хотел, отказался от своей мести, найдя случившееся за игрой в кости достаточным, но пошел за ней, потому что она потребовала, пошел и совершенно всерьез умер ради нее, умер, просто потому что ей так захотелось, и Бланш знала, что на меньшее теперь не согласилась бы, как знала она и то, что Базиль пожертвовал бы ею, а не собой ради нее. Базиля она не винила. Он всегда принадлежал всем, а не только ей, оттого, вполне возможно, и оставался единственным в ее жизни мужчиной, к словам которого она относилась серьезно. Если у Парижа и было сердце, то оно было заключено в его груди, потому что не было человека, которого Базиль не знал и к которому не мог подобраться. Как и многие, кто с детства дышит типографской краской, он наделял слово почти мистической властью и влиянием, из этого происходила его упертая честность, сделавшая ему репутацию, чем же кормилась его истовая вера — Бланш не знала, но юноша, которого она лишилась, именно в этом и походил на него. С той лишь разницей, что Базиля она могла сравнить, скорее, с религиозным фанатиком, тогда как ее дикарь пока что оставался безбожником. У него не было идола, которому он поклонялся. Он алкал Бога и переходил от одного кумира к другому, и она слишком хорошо знала, что капитана он променял на нее. Даже на графиню они с Базилем смотрели одинаково. Пусть Базиль и никогда не заговаривал ни с графиней, ни с приехавшим от нее человеком, которого мадам Лассаль оставила ждать, послав за ним одну из своих девушек оттого, что она, Бланш, не сумела попридержать язык. — Вам не к лицу, — только и сказала она, и как нитку перекусила; сказала, чтобы посмотреть, что из этого выйдет, потому что таким, как Кларис де Варандейль, все к лицу, вот она и держалась так, точно не слышала. Бланш сказала почти в шутку, от одного любопытства — и на следующий же день ее брат упрямым угрюмцем стоял перед мадам Лассаль, пока та растолковывала ему все его выгоды. Она прикладывала тем больше усилий, чем дольше чувствовала в нем отсутствие всякой внутренней перемены: шила Бланш посредственно и не слишком пригождалась Лассаль, оттого и чаще других девушек слонялась по зале. Мадам не могла ее выгнать, хоть никогда и не говорила почему, но тосковать по ней уж точно бы не стала. Базиль не соглашался сразу — вместо этого в молчании стоял посреди ее светлого от высоких стеклянных витрин бутика со своими руками, по локоть выпачканными то ли в чернилах, то ли в типографской краске, и думал. А потом вдруг взглянул на сестру так серьезно, точно она могла оказаться недостаточно разумна и сознательна для его решения, и согласился. Тогда она завизжала и исцеловала ему лицо за это подаренное ей приключение, за предвкушаемый комфорт и достаток, а теперь… думала, что так соглашаются люди, пришедшие на переговоры с тайным намерением, которое вознамерились утаить; даже скучный магазинчик мадам Лассаль перестал казаться ей наказанием за ее вольности в кофейне, где все дышало свободой и вдохновляло ее кокетство, которое, в свою очередь, принималось препятствовать утверждению республиканских идеалов. Базиль так на это злился, точно, приласкайся она к одному из его приятелей, что собирались здесь и пили кофейную труху, монархия не то что не поверглась бы в прах, а еще и, чего доброго, укрепилась бы! Оттого он и не измыслил ничего лучше, чем, отпечатав что-то о расходах Ее Величества королевы, услать ее к мадам Лассаль, да еще и так, словно этим отличил ее, ведь все знали: «Девушки Лассаль обшивали Версаль» — это, по крайней мере, много лет твердила вывеска, напоминавшая о минувших триумфах своей владелицы. Вместо платы он что, вытребовал для нее место… на виду, все прочее предоставив докончить случаю и особенностям ее натуры? Прежде Бланш только предчувствовала, что Базиль не так уж пекся о ее нравственности и своим местом у мадам Лассаль она была обязана прежде всего тем незнакомцам, которые вскормили его вдохновение выписками о тратах королевы и сплетнями о ее связях. Базиль сцеживал с их тщеславия возможности и средства, а она любила комфорт и негу и легко привыкала к ним. Базиль же — и тем он напоминал ей Жуля — во всем этом точно и не нуждался: он сжег бы Версаль, не оставив себе ни единой безделушки. По существу, Бланш не знала наверное даже того, на что Базиль употреблял вырученные средства и для чего они были нужны ему, как не знала она и того, зачем он согласился тогда и отдал ее в дом людей, принадлежащих сословию, которое ненавидел. Много сильнее, чем она могла представить. И все же отдал и все эти два года не напоминал о себе. Но ведь это не значило, что он не вспомнит о ней, когда придет время? Не значило, что не попросит ее о чем-то, чего она сама не подозревает?.. Бланш ничего как следует не понимала, но твердо уверилась в одном: сейчас ей требуется быть при доме — и не действовать по-своему во всем, что не касается месье Дидье. Она обнаружила себя в положении своего наивного дикаря, который, согласно ее измышлению, должен был сыграть естественнее и лучше, если бы не знал наперед своих реплик. Между нею и братом многие отмечали такого рода сходства: Базиль не то чтобы всерьез учил ее, но она многого от него набралась. Что же до Антуанетты… Бланш нередко думалось, что воевать с королевой с таким неустанным фанатизмом — это все равно что, выжив из ума, ополчаться на море и гордиться подобранными на берегу ракушками, как трофеями. Булавочные уколы — и ничего больше. Она даже не думала, что королеве долгов что-то известно, пока Кларис не обмолвилась ей, что Ее Величеству советуют не выезжать в Париж и отказаться или, по крайней мере, на время воздержаться от посещений Комеди Франсез. Неужели она слышала?.. Нет, не так: неужели ее слуха достигали его проповеди? Его и десятков других таких же писак, подвязавшихся на этом поприще? Базиль никогда не давал прочесть, что сочинял глубокими ночами. Говорил, что дурное ей читать не следует, а если он отпечатает и выйдет хорошо, то на следующий день ей расскажет сам Париж. Он, как аптекарь, тщательно отмеривал свой цинизм и в совершенстве знал рецептуру, равно щекочущую и низменное любопытство, и никогда не удовлетворенное вполне, ничем не насытимое чувство справедливости. Она не помнила Базиля с женщинами, чтобы поверить в то, что измышляемое им для Антуанетты было правдой. Он мало спал и много делал, примешивал свою желчь к горечи кофе, и эротоманка на троне — ни в чем не воздержанная! — выходила у него, у этого редкого аскета, потрясающе. Порой Бланш казалось, что, будь у Базиля женщина, он смягчился бы к Антуанетте и что сам он это тоже знал и именно поэтому не позволял себе женщины. Ни себе, ни другим. Смешно! Умеют же вбить себе в голову, что им не нужна женщина! А ей приходится ревновать то к морю, то к Франции!

***

Сознания Жуля достиг мягкий, сочащийся водой холод, стекавший к бокам. Холод касался спины и унимал тяжело пульсирующий жар, тогда боль отступала, но, стоило отнять лед, она стягивалась, приливала снова и смыкалась над головой, монолитной плитой давя онемевшее, отъединенное от него тело к дощатой скамье. И время не шло до тех пор, пока чья-то рука снова не вжимала в его спину лед, пронзающий сознание и заставляющий расступаться раскаленные воды, от которых Жуль сделался глух, нем и недвижим. Он ждал этих задумчиво ставленых печатей, от которых становилось так хорошо, что хотелось тонко ныть, когда влажную ткань, нагревшуюся от его спины и перестававшую холодить, отнимали от лоскутьев кожи. Жуль вслушался в эти прикосновения, принялся их следить и почти понял, как шли оставленные кнутом стежки, но вместе с возвратившимся сознанием нестерпимо сдавило затылок и виски: он скорчился, замычал и сильнее зажмурился, вжавшись в скамью. Человек, сидевший над ним, заметил его движение, коснулся виска стаявшим в свертке ткани льдом — и он мелко, судорожно втянул носом воздух. — Дыши, — спокойно напомнил ему голос сверху, и Жуль покорно выдохнул, распавшимися губами чувствуя, что по щеке и шее текла вода вперемешку с впитавшейся в ткань кровью. Поторопившийся человек оставил его, отошел куда-то, затем, не садясь, наклонился и сухой тряпицей отер подтеки с лица и шеи, только потом собрал кровь с боков. Жуль не следил за ним: голову тупо и мучительно ломило, шея, казалось, задеревенела, а отекшие горячие борозды на спине стянуло пленкой подсохшей воды и запекшейся кровью — шаркающий человек опустил капающий компресс на голову, затем возвратился на свое прежнее место и принялся прикладывать лед к самой кромке наложенных швов. От его рук пахло чем-то резким и холодным, рассеивающим муть и затхлый, тошнотворный запах крови. Жуль приоткрыл глаза: в ногах человека стояла отставленная миска со скрученными кусочками алеющей проспиртованной ваты — все, чем он вычищал его вспоротую спину. Жуль помнил, зачем месье Крозье требовалось, чтобы он отщипывал и сворачивал такие. Жуль прянул дрогнувшими пальцами, поморщившись и закрыв глаза, согнул руку в локте, коснулся кармана — и ничего не нашел, подстегнутый сочувственно-разочарованным вопросом того, кто все эти часы зачем-то выхаживал его и, должно быть, отнял подвязку: — И стоила она того?.. Жуль скосил глаза — это далось тяжело, за это накрыло тошнотой, и он смиренно сомкнул веки, ответив «да», потому что ответить иначе — значило сделаться окончательным дураком. Да, стоила. Должна была стоить. Было бы не так паршиво, если бы стоила. Он узнает… когда выберется. — Верни… те, — хрипло и глухо попросил он, с трудом одними губами досказав слово. — Вы знаете, где вы? — с понимающей и вместе с тем многозначительной усмешкой спросил человек, оставив без внимания эту просьбу, которая, казалось, сказала ему больше, чем могла. Жуль смолчал: откуда ему было знать? — Вас поместили в Сен-Лазар, место временного пребывания распутных юношей и уличных девиц. Не тюрьма — исправительный приют для заблудших овец. Я предпочитаю говорить «для заблудших», а не для паршивых. Здесь вы будете находиться под моим присмотром. Мое имя отец Рамо, — он говорил медленно и негромко, предоставляя своему подопечному осмыслить и принять услышанное. Жуль молчал — и за этим молчанием еще ничего не было: зароненные семена чужих слов принимались и всходили медленно; он только чувствовал, что все дело в подвязке, которую ему не вернут и из которой человек, назвавшийся отцом Рамо, что-то для себя понял. — А кто вы, месье Дидье? — Никто. Жуль ответил не сразу, вопрос показался ему сложен в его теперешних обстоятельствах. Еще несколькими днями ранее он, не задумываясь, ответил бы, что он юнга капитана Рейнманда, но с ним он простился, а к капитану Моро теперь едва ли попадет. Несостоявшийся любовник графини? После своего отказа он не чувствовал себя вправе спасаться ее именем, которое должно было защитить его перед тем человеком, с которым он говорил. Кем был отец Рамо? Другом месье Лефевра? Его доверенным лицом? Он не знал и не желал рисковать. Тогда кем ему назваться? Посыльным? Камердинером? Лакеем? Нет, никогда. И если так, то месье Лефевр прав, и он никто, и это более всего ему подходит. — Это я и сам вывел из письма месье Лефевра, — отец Рамо усмехнулся над ним, нисколько ему не поверив. — Но дело в том, что я сомневаюсь, что Никто мог оказаться в доме графа де Варандейля, что Никто был бы сечен рукой дворянина, а после доставлен сюда, а не выброшен на улицу. Положим, ошибаетесь вы оба. Положим, mundus vult decipi, ergo decipiatur, но, сдается мне, я не должен этому верить. Из этого заключаю, что один из вас… или даже вы оба не желаете открыть всей правды. Отец Рамо что-то усмотрел в том, что месье Лефевр сам высек его: Лефевр оступился или счел попросту невозможным это скрыть? Как бы то ни было, но отец Рамо находил, что само это наказание возвышало его, и ждал не сплетни — сплетни ждал месье Лефевр тогда, на домашнем театре графа де Варандейля, когда спрашивал его о капитане, — но спрашивал его о чем-то, что имело значение для него самого и, вполне возможно, объясняло эту заботу о нем. Последнего Жуль не понимал, не мог вывести. — У вас есть друзья, месье Дидье? — вкрадчиво подсказал отец Рамо. — Да, — по размышлении негромко, точно с сомнением ответил Жуль. — Я хочу сказать, влиятельные друзья. Друзья влиятельнее и состоятельнее месье Лефевра. Друзья, покровительствующие вам, — настоятель говорил неспешно, точно предоставляя его сознанию поспевать за смыслом своих слов, давал ему опоры и подсказки, а сам умягчал его страдание, пока он наконец не выговорил свое глухое, сокрушенное «Нет». — Надпись на подвязке утверждает обратное, — возразил отец Рамо и тем одним как будто повторил свое «дыши»: Жуль вспомнил. — Я могу прочесть… сам?.. — спросил он, расплевавшись с прежней своей обреченностью. — Вам не довелось? — с участием осведомился отец Рамо, и насмешка, скрытая в его словах, лоснилась от скабрезности анекдота. Жуль смолчал, и тогда отец Рамо склонился к самому его лицу и развернул перед ним украшенную вышивкой ленту, которая, казалось, могла принадлежать только знатной женщине: графиня отличала Бланш, которую не отпускала от себя, а потому наряжала и одаривала, как свою домашнюю кошечку. Это и хранило его, а еще слова, вышитые на подвязке, от которых он ожил и сразу все понял: «Вам не найти друзей более преданных, чем я». — Почему вы не оставите ее мне?.. — стараясь удушить свою воспрявшую надежду только для того, чтобы не позабавить ею настоятеля, Жуль спрашивал почти равнодушно, чувствуя, что, не спрячь отец Рамо подвязку, он уж как-нибудь бы извернулся, чтобы ее достать. — Вы ею одержимы, а должны прийти к исправлению, — ничем не удивленный и даже как будто ждавший от него этой плохо сокрытой хитрости, понимающе произнес отец Рамо. — Путь этот тернист и порой так долог, что страждущий изнемогает в дороге — и тогда ему приходит фантазия удавиться. Фантазия эта щекочет ему нервы: судите сами, удавиться ленточкой, которая некогда принадлежала той, что стала причиной всех ваших злоключений… — Я не стал бы вешаться на женской подвязке, — Жуль задето оборвал его и мог слышать, что отец Рамо усмехнулся тому, как заходили его ноздри от злости на то, что и здесь, после всего, что он испытал, ему пророчили петлю, как его папаше. Пусть теперь и не похоже, но он заслуживал лучшей смерти. Был достоин, как капитан, которого он этой смерти лишил. — И потому еще можете причаститься добродетели. — Отец Рамо согласно утешил его, но подвязки не отдал и, помолчав, возвратился к прежнему своему вопросу: — Так что же?.. — Не знаю, — пусто отозвался Жуль, чувствуя, как этот разговор испивает его. Он полагал, что отцу Рамо не составит никакого труда позволить ему умереть, если он снова ответит отрицательно. Положение его требовало помощи. Жуль подумал, что первым встревожится месье Планель, когда не найдет его в порту, и тогда непременно напишет капитану. Последнего он не хотел, потому что не знал, что скажет капитан, когда узнает, где он оказался, когда узнает, за что он здесь. Капитан любил графиню — и искренне, а мерзавец Лефевр мог и уведомить капитана о том, что взялся за его воспитание. Жулю сделалось досадно и горько оттого, что он подвел и, должно быть, разочаровал капитана, что, наконец, он предал его: кто поверит, что он, юнга, оказавшись, как выразилась Бланш, «в случае», пожелал служанки, а не всего? Фаустина? Кто станет слушать Фаустину? Кто поверит, что гадательную книгу он взял случайно? Он уже и сам этому не верил. Если так, то почему не отдал? Зачем выучился кидать кости?.. Даже если капитан ничего не узнает, потому что никто не станет писать его имя рядом с именем Кларис де Варандейль, довольно уже и того, что он сам это знал. Просить помощи капитана теперь — значило подчиниться закону природы, о котором твердил месье Лефевр; значило по-животному испугаться наказания. Капитана он не хотел назвать. Ни при каких обстоятельствах. За исключением капитана друзей у него не было, но тогда выходило так, что ничто не обещало ему безопасности, а потому Жуль сказал: — Они не знают, где я, но меня станут искать. — Мы можем написать им, — предложил отец Рамо. О, в таком случае он мог сразу писать месье Лефевру лично! Графиня не станет спасать его, а Бланш не сможет, даже если ей вздумается: он не украл ее, но стащил вниз. Думал, что если сделает ее существование в этом доме невозможным, то она сбежит с ним, а на деле все вышло так, что теперь она едва ли сможет ему помочь, даже если выкрутится сама. Дурак. Упрямый осел. Он бы сам себя высек! Оставалась Фаустина. Фаустина, которой он передал портрет капитана и которую один-единственный раз сопровождал в экипаже, но она не получит письма и ни за что не догадается искать его здесь, в этой клоаке. Он позаботился, чтобы ни капитан, ни Фаустина не знали о них с Бланш, и Титин, должно быть, думала, что он любил Бланш, как любят искусство — со стороны, а он любил ее так, что, если бы не галантность, которой требовал от него капитан, еще тогда, нагнав на лестнице, сволок бы ее со ступенек и вынес из дома, как куль муки. И теперь все зависело от того, догадается ли Бланш? Почему-то он думал, что догадается, только не знал как. Жуль озлился на отца Рамо за то, что решительно никого не мог назвать. Ему казалось, что настоятель подкуплен и играет роль. Притворяется, что не понимает и не знает о его невиновности и о том, что на его месте должен оказаться месье Моро, которому бы не помешало объясниться за ленточку! — Я добродетелен, клянусь вам, и должен быть на корабле, — с убеждением, вразумляюще выговорил Жуль, которого начинало мелко трясти от холода и злости. — В таком состоянии нельзя на корабль, — возмущающее спокойствие отца Рамо очень скоро сделалось тем испытанием, которого он не мог выдержать: с каждым его словом Жуль сознавал, что не сможет даже притвориться. Его трясло, а равнодушно-спокойные прикосновения отца Рамо — бесили; его тошнило от голода и оттого, что этот человек касался его тела, которого он не мог защитить. — Месье Арно справился бы куда лучше. — Вы дерзите. — У меня мать. Если я не попаду на корабль, мать не сможет заплатить налоги, — едва не задыхаясь от своей злости, шипел Жуль, стараясь достичь его совести: отцу Рамо, никак не желающему расстаться со своим невозмутимым видом, не следовало знать, что в действительности у его бережливой матери по крайней мере на первые полгода были деньги, а у него самого — время. — Об этом стоило подумать, прежде чем начать грешить, — назидательно заметил отец Рамо, и Жуль захлебнулся своей ненавистью к настоятелю за то, что тот не соглашался с тем, что представлялось ему самоочевидным: — В чем бы меня ни обвиняли, я ни в чем не виноват и должен вернуться на корабль. — Вы прелюбодействовали и не хотите раскаяться. — Мне не в чем раскаиваться. Я предлагал жениться. Если вы доставите ее сюда и заставите выйти за меня — я с радостью исправлюсь, но вы ее не заставите, поэтому я и останусь здесь надолго. — Это намерение похвально, — сдержанно согласился отец Рамо, не оставив, впрочем, своих нравоучительных интонаций: — Но добродетель есть понятие о мере: ваша мера — женщина, которая подвязывает чулки бечевой, а не пестрыми ленточками с игривыми надписями. Вы повлеклись за распутницей — и пали. Я нахожу, что каждый такой юноша — большая потеря для добродетели. — Я добродетелен, — Жуль едва ли не сплюнул эти слова на доски скамьи, на которой лежал. — Я склонен доверять характеристике человека, доставившего вас сюда, сын мой. — Тогда недобродетельны вы, отец Рамо. — Вам предстоит долгий путь исправления, но не тревожьтесь: я стану наставлять вас и укажу вам дорогу к свету. Жуль смолчал: он уже все сказал и подчинялся только капитану, которого предал — за это он корил себя, из-за этого не мог назвать его имени и действительно должен был понести наказание, но от него требовали покаяться в другом, в том, в чем обвиняли незаслуженно, и он не был намерен этого делать. Жуль злился на свою беспомощность и чем дольше лежал, тем отчетливее различал, что не отец Рамо его тюремщик и в том, что он оказался именно здесь, в Сен-Лазаре, а не на улице, таилось тонкое, изящное унижение капитана — ответный укол шпаги месье Лефевра, от которого тот не сможет защититься, если узнает. Мерзавец. Подлец. Вот кому место на виселице! Отец Рамо тоже не заговаривал с ним: остался недоволен тем, что не смог ни поживиться, ни окончательно избавиться от него? Подмеченные им обстоятельства и слова о том, что его станут искать, останавливали его. Пусть думает, что подвязка принадлежала знатной и виной полученного им отказа стало единственно положение ее хозяйки. Сказать отцу Рамо, что он знал свою меру и что подвязка принадлежала Бланш, значило лишиться мнимого покровительства, а этого было нельзя, по крайней мере до тех пор, пока он не узнает, что вменяют ему в вину: распутство, воровство, порчу графского имущества, злой умысел в сторону графа и его семьи или все разом? Отец Рамо казался ему старым, а потому хитрым человеком, который не станет откровенно говорить с ним, иначе Лефевр доверил бы эту историю не ему.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.