ID работы: 13754442

Я не могу ревновать, ведь я – это ты

Слэш
NC-21
В процессе
11
автор
dark archangel. соавтор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 26 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
11 Нравится 12 Отзывы 1 В сборник Скачать

чеховское ружьё выстрелило

Настройки текста
Примечания:
      Безумие настигло, набросилось бешеной гончей, прыгнуло, оглушая, вцепилось в горло, отчего дышать стало невозможно. Капли крови текут из раскуроченной глазницы, киснут на щеках и подбородке. Давно запятнан ядом, давно проклят. Но нельзя останавливаться — нельзя умереть, пока не закончил дело. Обещал же ей… Пытался сказать что-то, а вместо слов — жалкий хрип. Все лицо превратилось в окровавленную маску, отвратительную и страшную. Кровавое марево плывёт перед глазами, перед тем как снова погаснуть, мелькает что-то тёмное, острое. Нет, это не тот прут, который ему вонзили под веко, нет — этот с рукояткой. Похоже на кинжал. Или же… Ему всё видится, это галлюцинация, безумие, переходящее в жестокую насмешку. Он вновь слышит эти ужасные слова: «А чтобы любовь не превратилась в ненависть, души несчастных лечатся в этом храме». Всё тело разрывала острая боль. Будто что-то рвалось наружу, так трескались кости и рвалась плоть вместе с плащом. Буквально выворачивало наизнанку всю левую часть. От плеча до бедра разверзлась новая преисподняя. Борис ощутил на боку крепкое, грубое прикосновение чужой ладони, отчаянно упиравшейся в него. Вылезает какой-то паразит! Кошмар! Кошмар! Спина совершенно горела, разрывалась пополам, тянулась плотяными нитями, в правый бок также уткнулась ладонь. «Что ты такое? ЧТО ТЫ ТАКОЕ?» Даже не решался обернуться и вздрогнул, когда услышал свой собственный хриплый голос: «Только знаем, нам отныне невозможно разлучиться…» Наконец повернул голову. Мертвенно-зеленоватая спина с узлами позвонков куталась в обрывки плаща, на голове колыхалась рваная веснушчатая вуаль, закрывавшая худое лицо. Ещё пара секунд, и плащ плотно накрыл фигуру, будто под ним была ещё одежда. Никакой предательской открытости, того страха перед бездной, когда жизнь призывает живых, ведь оды к этой радости просят они. «Мюльгаут…» Борис отчего-то знал: у Мюльгаута вороний каркающий смех, сбитые в кровь руки и рваная петля на шее. У него высокий голос, хриплый крик и громкий шёпот. У него чёрные с проседью волосы, закрученные в букли, чёрные круги под глазами. В моменты злобы он покрывается клюквенными пятнами и хрипит, будто повешенный. Конечно, ведь он сам продумал этот образ, наделив общими чертами, и даже не подозревал, что так вживётся в роль, даже ради одного выступления, записанного на плёнку. Чистый маскарад, почва для беспощадно выплеснутого горя. Осуждения на сцене не боялся: все страхи спрятались среди линий буквенного ожога. «В твой разум призрак театра проник» Страшное осознание. Молния, ударившая в голову посреди черноты камеры. Тот, с кем его намертво сковал мрак, сковал в единое существо, бесконечно злое, отчаянное, как всегда чернильное. Чистая трагедия среди глубин души. «Ты мой двойник...» Рот в крови. Мюльгаут откашлялся, и несколько капель упало на пол. Чёрных. Какого чёрта? Нет-нет, нет-нет-нет, это не так, этого не может быть! Это так свет из окошек двери падает, черт бы его побрал! Но в ушах стоял булькающе-хрипящий хохот, когда двойник скользнул на середину камеры, огляделся вокруг, повернулся в буре чёрной ткани. Борис только сейчас пригляделся: под дымкой вуали явственно проступали, паутиной на шее и щеках, подползая к глазам, чёрные вены. Это просто грим. Нет-нет, когда он играл в театре, никаких вен не предполагал… Вот же хитрец... Никак на свои почти тридцать пять не выглядит, словно эта театральность, разбавленная декадентством, его молодит и красит... Аж зависть берёт... Словно тогда, в мутном двадцать восьмом, запечатался в формалине. Несовершенство линий двигалось плавно, покошенно, пока Борис брал это имя на выездах. Никто не заметил подмены, ведь намеренно мазал веки тушью в случае особо слезливых подвальщиков. В итоге почти на каждый допрос с чёрными веками приходил, они неизбежно расплывались, чем только пугали осуждённых. Только теперь двойник выбрался наружу, всё такой же забвенно-бледный, пронизан театральностью насквозь, словно в венах гремит турбуленция, улыбка — не жест близости, не крюки, что пущены под рёбра, ведь близость невозможна. Улыбка — неотвратимо-роковое влечение к асфиксии, сам он будто катаклизм, что тянет мелисто-белые губы в оскале: «Вот мразь… Я его сразу подпалил за ту рану… В горло пырнул, тварь этакая!» «Меня тоже…» Помнил одного пациента дурки, который был убеждённым нигилистом и вообразил себя богом. Так этот придурок закрылся у себя в камере и вспорол себе живот бритвой… Причём делал это под камерами наблюдения. Санитары ничего не смогли сделать, так как стояли с охреневшим видом. «А я так ждал тебя, узнал по шагам…» Высокий голос рвёт слух, краем глаза видно, как чёрный силуэт пятном расплывается на койке, рядом, чернилами мажет бедро. Вот так его вставило от лекарств, которыми его нашпиговали священники, пробившие ему глазницу. Теперь двойник был рядом, смотрел на него чуть под углом, но белые глаза всё равно казались двумя кусочками призрачной бездны, не только зажмуренными, а как бы раздвинутыми до бесконечности, чтобы виден был весь облик мира — страха, боли, сочувствия, похоти и ненависти. Ему показалось, его череп вот-вот разорвёт от боли и страха, сжавшихся в острый штырь, боль подступила к глазу, зрение исчезло, остались только боль и пульсирующая под веком кровь, заполнившая собой весь мир. Он не чувствовал своих рук, словно вместо них был горячий уголь. Побочный эффект от наручников. Почувствовал, как кровь потекла по щеке, услышал голос: «У тебя кровь!» Последнее слово как набатом по ушам пробило, настолько отвратительно оно звучало этим высоким тембром, нечеловеческим. Это не был тот тембр, что приходит с годами курения, не тот, что способен собою охватить всю комнату в громком раскате, что на пару секунд отражается искристо звенящим эхом от углов. Это было нечто высокое, призрачно граничащее со стенанием, и каждое слово надламывалось с подтёками крови. Открыл глаза — всё расплывалось и мерцало. Левый глаз затоплен красным, правый цепляет размытый силуэт двойника, согнувшуюся над ним в поклоне фигуру. Наклонился вперёд, схватил за ворот и попытался отодвинуть от себя, пальцы прошлись по ободранному рукаву и впились в кожу, слёзы залили глаза. Крикнул: «Убью!» И снова оглушил, вспоров тело болью. Борис свалился с койки на ледяной пол и перекатился на бок, пытаясь взять себя в руки и успокоиться. Чёртовы наркотики. Готтфрид, блять, Мюльгаут. Его неотвратимая опора во всех делах. Чёртов зеркально-готический близнец, опаляющий обжигающе ледяным дыханием сколотый висок, и сатанинский наблюдатель за боем-дуэлью, неразличимый за крестом разделения и царящего в каждом взгляде нервного поединка. Отчаянный, больной, стоящий на краю пропасти, за которой не видно ничего, кроме безумия и смерти, неизъяснимого узнавания через голос, съедающий тебя изнутри, напоминающий о неразгаданном и невыразимом больше никогда… И его не крючит от отвращения, когда чёрный плащ сливается с его собственным, а костлявые белые руки в плену чёрных перчаток накрывают плечи. И ясно, как никогда: только он всегда был рядом, только его ищущий взгляд всегда заглядывал в самую глубину души и никогда не оставлял там места для ничего, кроме… Ничего. Чего? Тёмного холода? Угрюмого отчаяния? Неправильности? О да, конечно. Неверности. Неполноты… Чего же ещё? А, именно. Недоразумения. Высокий голос прохрипел презрительно, и ясно прекрасно, что двойник кривит белые губы и жутко щурит глаза: «А твоя девчонка… Ах, какая натура — грубиян и дура! Ничего не скажешь!» «Ревнуешь?» Ультразвуком разнёсся безумный крик, словно вторую личность располосовало на ремни. «Я не могу ревновать, ведь я — это ты!» Подлетел-подбежал к нему, скрючившемуся у стены камеры, в чёрных объятиях, бледен смертельно, отчего лицо казалось куда серьёзней и зрелей, глаза — страшней, длинные чёрные волосы — черней любой смолы и угля, плащ до пят — и впился в пересохшие губы, без всякого стеснения касаясь его напрягшихся плеч жилистыми и твёрдыми, как сталь, пальцами. Борис был совершенно ошеломлён — ведь совсем недавно у двойника на лице читалась только нежность, забота и участие. Теперь же… Точно в него вдохнули столько ненависти, столько страха, порока, презрения, злости, ненависти и страха — сколько в теле живого человека не умещается. Даже страшно, подумал Борис, он ведь его почти не знал. Но мысль скользнула, скользнула и угасла. Двойник заглянул в его глаза, расхохотался с хриплым удовольствием — такого Борис ещё ни разу не слышал, и смех его оглушил не хуже голоса, пронзил мозг загробным тоном, повторившимся несколько раз в унисон и опять повторённым, — двойнику что-то было нужно. В его жутком, жадно сияющем взгляде Борис чувствовал что угодно, но только не дружелюбие, не ласку — и ужас удвоился. Дрожа, Борис ползком попятился назад и врезался спиной в стену. Да так и замер, глядя на чёрный силуэт, с правого своего бока залитый кровью, текущей из раскроенной глазницы. Горло перехватило от страха и осознания, до какой степени близко подошёл он к безумию, чему-то невообразимому и страшному, чего, по его разумению, никогда уже больше не доведётся испытать, к полному и беспросветному безумству, вплотную приблизившемуся к краю его разума, где можно было разглядеть обрывки зыбкого сна, то забираясь на самый край, на тот свет, тёмный и устрашающий, о котором Борис даже не подозревал… Мюльгаут пристроился рядом, едва оторвавшись от его лица, взял его за подбородок и заставил смотреть себе в глаза — в уголках его губ появилась складка, делавшая его образ жутковатым и даже страшным. Борис задрожал всем телом, передёрнул плечами — дрожь перешла в спазмы, сотрясавшие его с такой силой, точно внутри бился, пытаясь вырваться на свободу, огромный зверь. Взор затопило красным, стекло по щеке, и Борис зло поморщился. Успел уловить дрогнувшие зрачки напротив, почувствовал боль — словно по лицу чиркнули бритвой — а потом услышал спокойный и презрительный голос: «Кровоточишь, это хорошо. Я уже давно не играл с тобой, душа моя. Точнее, все последние десять лет. А теперь сыграем в открытую» Борис снова вздрогнул — окровавленной щеки коснулись белые ледяные губы, мягко, почти нежно и страшно прижались. После чего по щеке прошёлся кончик холодного языка, скользнувший по коже, от чего Борис дёрнулся, будто в припадке, попытался вырваться, освободиться, сбросить с себя мёртвое, холодное и страшное, причиняющее ужас прикосновение, впился взглядом в ледяные холодные глаза и увидел своё собственное бессмысленное лицо, словно смотревшее на него из разбитого зеркала, наполнившееся болью, ненавистью, ужасом, сомнениями и одновременно странно спокойным предчувствием чего-то страшного и неотвратимого. Мюльгаут продолжал слизывать кровь с его лица, опасно близко подбирался к глазу, лизал, оставляя кровавые полосы, припадал губами к шее, куда стекала кровь. Потянулся костлявыми пальцами к воротнику плаща, расстегнул, осторожно опустил до локтей. Борис чувствовал себя окаменевшим: такое знакомое, отвратительно ужасное состояние, когда с собою позволяешь делать что угодно... Нет, нет... Ледяные пальцы скользнули под воротник косоворотки, разобрались с пуговицей и отвели края в стороны. Открытая кожа. Оцепенение резко прошло. Борис плюнул кровью в белое лицо, отчего двойник отшатнулся, и закричал, страшась, задыхаясь и дрожа от близости смерти: «Какого чёрта это было?» Мюльгаут утёр кровь с лица, выглядя при этом, как безумное порождение тьмы, и процедил сквозь зубы: «Думаю, ты догадываешься» Быть не может... Безумие... Его только что поцеловал и потянул к нему руки... Да определить тяжело, кто он такой, не двойник, а кто тогда? Безумие... Безумие — поцеловаться самому с собой, чтобы в итоге ощутить вкус собственной крови, испытав сильнейшую ненависть к самому себе, ненависть, какую только может испытать живой человек, чувство вины и утраты, страх перед безумием и собственной ничтожностью, отвращение и омерзение — всё это, ужасающе переплетаясь, воплотилось в этом холодном белом лице с застывшими ледяными глазами… Нет-нет, только не это... Известно, что следует за поцелуями, известно до мельчайших подробностей, здесь нет сомнений — вот оно, вот это и есть безумие, близко… Взор окровавлен, трясётся в предсмертных конвульсиях, жажда, переходящая в ужас… И ещё — другой образ, который видел только он, беспощадно жестокий, медленно склоняющийся к его лицу — его отвратительный хищный рот, обнажающий острые зубы, его пронзающий насквозь взгляд… Неужели такое происходит с ним? Нет, невозможно… От ужаса у Бориса перехватило дыхание, показалось, нет никаких сил, никаких желаний, никого и ничего нет, даже собственных воспоминаний. Разве такое возможно? Нет, нет, нет! Собрав последние остатки воли, выпалил ему в лицо: «Даже не смей предполагать подобное! Это гадко!» Мюльгаут же усмехнулся хрипло, продолжая разбираться с пуговицами косоворотки: «Смею заверить, я не питаю к мужчинам сексуального интереса» Борис оскалился: «А под рубаху лезешь» Изящно парировал, не убирая рук, а, напротив, тянулся всё ниже: «В эстетическом смысле мужское тело тоже красиво, но в смысле секса даже говорить об этом...» Скривил губы так, словно пережевал гнилой труп, рот — непонятно почему — остался открытым, и из-за этого лицо казалось гораздо страшней, чем только сильнее пугало. И вдруг, как после удара молнии, он резко дёрнулся, будто в припадке, скрипуче вскрикнул и снова пристроился у стены, как ни в чём не бывало, только руки его стали ещё холодней. Страх морозом сковал вены: неужели это с ним происходит? Двойник проявляет нетипичный для мужчины интерес, но отрицает всякую телесность. Да, даже думать об этом мерзко, отвратительно, и это не смоет даже никелированная чума. Спину пронзило дрожью, а мир поплыл и по нему пробежала какая-то судорога, и Борис ловил только сероватую жилку пульса, бившуюся на шее двойника, полускрытой стоячим чёрным воротником, отчего биение жизни казалось похожим на удары метронома. Весь остальной мир качнулся и поплыл в сторону, к горлу подступил комок, белое лицо напротив поплыло по косой, смазалось, губы искривились в уродливой гримасе, белые глаза оказались на уровне его лица — глаза, смотревшие на него из ниоткуда, тем самым напомнившие ему о каком-то старинном кинофильме, — и в следующий момент чёрная тень свалила его на пол, после чего тут же оказалась рядом. Ледяные пальцы двойника проскользнули по шее, заползли на спину, очертили шрамы. Уже давно отболевшие, но беспощадно распоровшие кожу. Не в его духе — плакать от боли, лучше уж забыться во сне, забыть, убрать прочь из памяти. Мюльгаут притворно заботлив, голова сочувственно опущена, но зверская натура чувствуется, как никогда. Голос как предчувствие скорой беды, разум будто прояснился. В крови бежал адреналин, словно от бега по битому стеклу. Всё это как преступление. И отчего-то никакого сомнения в том, что без своего он не уйдёт. И это жгучее чувство собственничества в голосе, напополам с отвращением. Словно никому, кроме себя самого, Борис не принадлежит. И он готов принять эту правду, ведь так и есть. «Поверь, мне от тебя в этом плане ничего не нужно. Мне и самому противно об этом думать. Но если исключить подобное, то будет даже лучше...» Борис на секунду зажмурился, пытаясь успокоиться, однако в мозгу назойливо билась одна-единственная мысль: «Нужно срочно что-то делать, иначе он меня прикончит...». В тот же момент левая рука двойника в рукаве плаща сжала его запястье, резко сжав его до хруста. «Сдурел что ли? Не смей... Не смей трогать меня!» Снова крик, оглушивший до потери пульса — даже не крик, скорее отчаянный стон — после которого мир вокруг поплыл, медленно поплыл по кривой, наслаиваясь на уже расплывающуюся мглу, пока наконец не замер в последнем проблеске сознания. Откричавшись, двойник будто сменил гнев на мольбы: «Подожди... Неужели нельзя быть откровенным с тобой? Неужели мы не можем просто поговорить спустя столько времени...» Борис разгадал его сразу: в его жестах — лживая нежность, смешанная с изощрённостью опытного манипулятора, во взгляде — бесстрастная ненависть, вытесняющая остатки человеческой жалости. Борис попробовал вывернуться, по-видимому, намереваясь перебить боль, да вот только не смог — пальцы были крепко стиснуты, в глазах туман, вместо воли — сонное безразличие. «О чём ты хочешь говорить, Готтфрид?» Мюльгаут приподнялся над ним, на его лице появилось слабое подобие улыбки — такая появляется на древнем лице библейского патриарха, глядящего на корчащегося от боли сына, принявшего на себя грехи отцов. Однако Борис знал, что всё это уловка, простая мимическая игра, призванная убрать возникшую между ними дистанцию, преодолеть которой у него нет ни малейшей надежды. С удивительным спокойствием двойник схватил его за ворот плаща и рывком поднял на ноги. От неожиданности Борис не устоял на ногах, качнувшись к стене. Мюльгаут снова из себя скорчил сочувствие: «Твои раны... Они всё также ужасны? Ты всё ещё боишься открываться?» Борис оскалился, зло глядя на него из-под кровавой завесы и упавших на глаза волос, зажмурился и, не открывая глаз, провёл ладонью по щеке — щека всё ещё в крови. Он с усилием взял себя в руки, постарался мысленно отодвинуть на задний план испуг и с трудом выдавил: «Уйди, я не хочу говорить об этом... Мерзкое ощущение, будто я говорю сам с собой через зеркало в душе...» Мюльгауту снова удалось изобразить сочувствие — во всяком случае, голос при этом звучал жалобно: «Какой ужас...», отчего походил на жуткую женскую партитуру, сыгранную ещё менее удачным исполнителем. Высокий, отвратительно загробный голос, плавно переходящий в тонкий фальцет, временами усиливающийся, иногда спадающий до хриплого шёпота. «Иногда помогает... Упрямиться бесполезно. Давай же... Смотри на меня... Я медленно снимаю плащ... Осторожно, не торопясь. И ты тоже» Борис словно окончательно потерял власть над собой — открыв глаза и глянув прямо в красивое лицо двойнику, оскалил зубы и задрожал от ярости — мир бешено закачался перед глазами, ноги подогнулись, последние остатки самообладания исчезли, уступив место вспышке ненависти, против которой бессильны любые физические меры воздействия. Вслед за ним освободился от плаща и заодно от жилета. Просто-напросто освободил руки, в случае чего. «Я пожалею об этом» Плащи чернильным пятном упали на пол, и Борис решил убрать их под койку. Что ж, если двойник решил нагрянуть на огонёк, то он не уйдёт, не добившись своего. Придётся пустить незваного гостя к себе в душу, пообещав себе, что живым тот не уйдёт. Чёрт подери... А он уже почти забыл, как играл ту роль в театре, что надевал, вживаясь. Под плащом скрывалось всё чёрное. Вечный траур. Рубашка с пышными рукавами и острым запахнутым вырезом, этакий викторианский винтаж, на самом деле раздобытый на задворках ящика с реквизитом, впрочем, как и прямые брюки с высоким поясом. Больше всего доставили чёрные, чуть потёртые лаковые туфли. Вуаль, прежде крепко приколотая к небрежно взлохмаченным кудрям, и широкополая, едва ли не дамская шляпа отправились к плащам. Квинтэссенция интеллигенции. И ведь позволительно ему было тогда, в двадцатые, как актёру, носить длинные волосы. Проклятье, непрошеные воспоминания! И к чему он решил заговорить о ранах? Говоря про физические, тем самым разбередить душевные? С ним споры плохи, как если бы Борис спорил с зеркалом, до крови раздирая себе лицо — вот здесь он прав. Оправданий у него нет, он просто актёр, для которого хлеб насущный — открытая рана. Но это лучше, чем бесконечная, глубокая, жуткая пустота души. И наводит на мысли... «Если так хочешь говорить... Закатай рукав» Сказал, будто приказ отдал, вонзив нож-взгляд в двойника, тот даже отшатнулся, глаза нехорошо блеснули, но он совладал с собой и сделал то, чего Борис совершенно не ждал — развернул ладонь и протянул её, раскрытую, Борису. Левая. Борис усмехнулся, взял протянутую левую руку и закатал рукав. Никаких шрамов, никаких следов от бесчисленных неумелых уколов, которые он помнил. Ни одного следа. Только паутина чёрных вен от локтя до пальцев. Мюльгаут томно прикрыл глаза, окружённые чёрной траурной тенью и загнутыми книзу стрелками на ресницах, опустился на койку. Мимолётная ласка взгляда, быстрого, сбивчивого и переполненного чувствами — Борис ни секунду не сомневался, кто перед ним. С тех пор как он перестал играть эту роль, прошло, наверно, лет десять. Откуда-то возникло чувство, которое он даже не мог бы назвать — но что-то, наверняка похожее на интерес. Мюльгаут вальяжно закинул ногу на ногу, чуть запрокинул голову, выставив вперёд плечо, потом застыл. Уголки губ чуть вздрогнули в пародии на улыбку: «Помнишь, я тебе говорил про эстетический смысл? Уточню: с порезами эстетическое восприятие усиливается в разы!» Борис сразу схватил мысль: «За собой замечаю. То нож палец зацепит, то бритва соскочит...» Отчего-то показалось, что диалог теперь не мысленно ведётся, как если бы он говорил с галлюцинацией, а с вполне реальным человеком. Даже очертания стали чётче, не размывались перед окровавленным взором. Двойник протянул: — Намеренно... — Да... — Борис процедил сквозь зубы, нехотя, хоть и понимал, что отвечать всё равно придётся. — Тебе приятно, когда ты себе делаешь больно? — Мюльгаут гибким уверенным движением соскользнул с койки. — Вывих психики... — вполне оправдано. Взамен за всю боль, что он когда-то причинил другим. Причинить боль... Снова. И потом сделать больно самому себе. А что если совместить... Борис подобрался ближе к двойнику и ещё раз вгляделся в чёрную сетку вен, не испорченную никакими заборами крови. Безумная мысль охватила его рассудок. Эти белые руки… Как же Борис ненавидел их! Ненавидел за идеальную бледность и гладкость, за отсутствие на них хоть одного шрама. Хотелось цинично изувечить их, изуродовать, обнажить скользкое горячее мясо, выпустить потоки густой венозной крови. Ему же, суке, ничего от этого не будет — его ведь нет. Но есть эти белые ладони. Эти белые глаза, в которых нет ни добра, ни зла, а только смерть… Борис злился на самого себя и еле сдерживался, чтобы не вцепиться в горло двойнику. С ужасом вспоминал собственные руки, на которые до сих пор, спустя десяток с лишним лет, страшно смотреть, вспоминая всю ту кровь, которая из-за этого пропала из его вен, навсегда канув в темноту беспамятства. Не мог оторваться и всё глядел, — ощущал их гладкую прохладу, слышал их биение пульса, вдыхая тот горький едва уловимый металлический смрад, которым исходили эти чёрные вены, стекая с щёк на подбородок, к скрытой под воротником шее. Борис зашарил взглядом по комнате. Цель была одна — найти кинжал. Вот тогда уж он даст ему фору! За всё он понесет ответ, за каждую пророненную Борисом капельку крови, за каждый шрам. Охрана, к его счастью, недосмотрела — кинжал валялся на полу прямо рядом с койкой. Стараясь особо не привлекать внимание, Борис осторожно потянулся за ним, поднял с пола, сжал в ладони прохладную рукоять оружия. Мюльгаут смотрел иронически, фиксировал взглядом каждое действие заторможенного лекарствами тела; во взгляде и позе его читался интерес, схожий с тем, что проявляет обычно человек к диковинному зверю в зоопарке или к уродливому карлику. Вспышка гнева, яркая, ослепляющая кровавым фонтаном в изуродованном глазу, электрическая дрожь на кончиках пальцев, в глазах — предельная эстетизация, где двойник — сплошная чёрно-белая плёнка, поглотившая своим нутром никогда-не-цветную Асту Нильсен и облившая её несмываемой краской. Лицо белое, как запястья кокаиново-театралистого Вертинского, и только чёрная копоть теней вокруг белых, высвеченных плёночно глаз, которую не скроет никакая вуаль. На языке кровь, блуждающий взгляд, напоминающий о кругах под глазами пьющего абсент и умирающего от опьянения гения, взгляд поверх чернильной макушки. — Я знаю, чего ты хочешь, — говорит отвратительно высокий голос. — Ты хочешь взглянуть мне в лицо, быть может, прикоснуться ко мне, узнать, кто я. Узнать меня, понять, что я и есть ты. Нелепо, верно? Борис лишь вздрогнул в ответ, переводя взгляд с дрожащих камней стены на эту жуткую маску, оживлённую магнетизмом угловато-карикатурного силуэта. Бессильная ярость не в силах была найти выхода, оставив ему лишь неподвижность. Ничего не мог с собою сделать, ничего не мог с собою сделать. Борис закусил губы до крови. Происходило что-то немыслимое, он просто не понимал, чем всё кончится, но должен был признать, боясь поверить, с предельной ясностью, следующий факт: этот непонятный ужас тоже подвластен желанию. Вот только желанию его некуда было расти, некуда, кроме как в эту отвратительную пропасть. И Борис больше не будет спрашивать. Даже не потому, конечно, ведь должен же быть какой-то выход. А потому что не станет спрашивать, потому и не спросит, даже и пытаться не стоит. Не будет поднимать на него глаз и постарается дышать как можно ровнее. Борис посмотрел ещё раз на спокойные мертвенные руки, и его прямо-таки скорчило от всеобъемлющей ненависти. Она поднималась откуда-то изнутри, из самой глубины сознания, накатывала медленно, словно огромная чёрная волна, гнала в венах чёрное, густое. Спокойное величие Мюльгаута, его иронический взгляд и ухмыляющиеся белые глаза доводили до пика желание раздавить, как жалкого червя, вырвать из мира, искалечить. Уничтожить. Ненависть, пьянящая не хуже абсента ненависть, гранатовой вытяжкой по венам, венами вокруг измученных, истерзанных глазниц, буйством крови в собственных бешено бьющихся жилах. Крови… Крови… Его губы непроизвольно сложились в твёрдую бескровную линию, а глаза налились гневом. Нет, с двойником он разберётся именно так. Теперь он точно знал, где искать оружие — месть поднимет его над болью и унынием и покажет, кто здесь хозяин. Сам. Здесь и сейчас. Он крепче вцепился в рукоять, сжал рукой оголённую кисть собственного двойника. Готтфрид посмотрел с усмешкой — мол, и что же ты теперь со мной — точнее, с собой — сделаешь? Борис ощерился, обнажая зубы, как тигр перед броском, и полоснул лезвием кинжала по белоснежной руке, по проступающим чёрным венам, да так сильно, что кромка лезвия глубоко впилась в плоть и пошла вниз. Он надавил сильнее, не замечая, насколько двойнику больно, если он вообще чувствует боль, в его глазах, был уверен, по-прежнему горела ненависть — и вдруг Мюльгаут хрипло выдохнул ему в лицо что-то вроде «Продолжай». Борис остолбенел. «Ты с ума сошёл», — подумал он, перехватывая рукоять покрепче и, пронзая ещё раз, глядел ему в глаза, ожидая, когда двойник заорёт от ужасной боли, согнётся в эпилептически-выкорченном припадке ужаса. Но этого не произошло, глаза двойника продолжали смотреть с такой же холодной и отстранённой злобой, презрением и… гордостью. А потом он странно дрогнул и дёрнулся набок, так, чтобы кровь, заливавшая его руку, попала на лицо Бориса. Он отшатнулся, на секунду забыв о цели — эта внезапная слабость показалась ему столь пугающей и невыразимо мерзкой, кощунственной и омерзительной, столько в ней было жуткой обречённости и тёмной силы, — а потом, изо всех сил размахнувшись, он вонзил нож в белую кисть, пригвоздив чем самым к стене. Только теперь Мюльгаут вскрикнул, надрывно, громко, и лицо его исказилось в жуткой гримасе. — Ага, значит, тебе было больно! — закричал Борис и выдернул кинжал. — Теперь тебе больно? Крик резко перешёл в безумный смех, и двойник медленно, осторожно расстегнул вторую манжету и закатал рукав до локтя, и смеяться не переставал, чем только оглушал Бориса ещё сильнее, после чего протянул ему руку с уже перекушенной им манжетой. — Как видишь… — говорил он между приступами хохота, глядя на Бориса сумасшедшими белыми глазами и опираясь на стену руками, бледность которых, подёргиваясь сизой пленкой и пятнами, переходила в трупный оттенок. — Издеваешься? — хрипел Борис. От злости и разочарования у него всё свело в груди, горло пересохло, жар поднимался от шеи к груди и к голове, обжигая мозг. Мюльгаут же, словно чувствуя себя в полной безопасности, продолжал хохотать. Наконец Борис поднёс лезвие к его глазам и с силой ткнул его в переносицу. Мюльгаут зловеще усмехнулся, принимая удар; белые глаза впились в самую глубину покидающего разума не хуже самого острого ножа. По рукам его заструилась чёрная, нечеловеческая кровь, больше похожая на оставленную гигантской улиткой слизь. Борис упивался ненавистью, желанием причинить больше боли. Кинжал снова заскользил по безразличным запястьям, разрывая покровы и выпуская новые потоки холодной — Борис почему-то в этом не сомневался! — крови. Готтфрид растянул губы в жуткой гримасе: — Ты так выражаешь свою ненависть к себе, верно? — Замолкни… Ты не понимаешь, насколько мне было больно… Теперь поймёшь! — Борис резанул его по левой руке, потом по правой. Из разрезов сразу же потекла чёрная густая кровь. Лицо двойника стало мучнисто-бледным, взгляд сделался ещё более отстранённым, почти стеклянным — как если бы его сознание поплыло куда-то в багровую бездну, оставив за собой слепящую боль и ненависть. Такого Борис вынести не смог. Продолжал полосовать, пока двойник не вскричал слабо: — Хватит... Борис оскалился, не отнимая лезвия: — Я говорил им то же самое... Но они меня не слышали... На бумажном лице двойника отразилось нечто напоминающее сочувствие: — Вот оно как… От этого мнимого сочувствия ненависть ещё сильнее нахлынула на смертельно уставший мозг. Борис вцепился пальцами в окровавленную, истекающую чернотой руку, прильнул губами к пульсирующим ледяным венам, ощутил казавшийся медово-приторным вкус липкой, словно нефть, субстанции. Мюльгаут властно опустил руку на его шею, чуть сжал, и Борис крепче вгрызся в изрезанное запястье, наслаждаясь пьянящим вкусом. Никогда не замечал в себе такого пристрастия, но теперь, когда вены двойника раскурочены до самой кости, отступиться было невозможно. Вместо этого в сознании вспыхнуло ярчайшее воспоминание, как он впервые целовал женщину, взял её за руку, как вдруг ощутил прикосновение холодного металла к своей груди, то самое, что пережил двойник, только более мощное и решительное, острое и прямое. «Настоящий поцелуй может дать не только женщина, — подумал Борис, чувствуя, как чёрные вены двойника набухают в такт пульсу, постепенно заполняя своей чернотной плотью его глотку, а потом стекая вниз по горлу. Мюльгаут же упивался всей этой кровавой вакханалией не хуже него, его рот раскрывался всё шире, на скулах дёргались желваки. Да-а, когда предаёшься кровораспитию сам с собой, то понимаешь, насколько сильно скрываешь от себя самые потаённые желания, понимаешь, сколько в твоей душе грязи… Двойник сильнее сжал его смуглую шею, отчего ногти больно врезались в кожу. Борис уже не обращал внимания на боль, лишь вдавливал в ладонь зубы, сильнее, ещё сильней, чтобы рука окончательно разжалась, испитая до плеча, чёрная от пролитых насильно телесных соков, от его гнева и ненависти. Словно через пелену, Борис услышал этот пронзительный голос, режущий душу: — Хватит… Моей крови ты напился… Неужели мне от жажды страдать? Позволь! Позволь испить и мне! — театральность так и льётся, изо рта и из плена ран. — Дохуя хочешь… — отрываясь от зияющей блестящей кровью раны, прохрипел он, чувствуя, как застывает на подбородке вязкий чёрный мёд. — Как грубо, как грубо… — иронически-укоризненно оскалился Мюльгаут. — Только позволь узнать, кто будет спрашивать тебя? Нож перекочевал в костлявую, словно у самой Смерти, белую кисть, талия оказалась в тисках мощной руки, ничуть не ослабевшей от потери крови, и Борис от неожиданности вцепился пальцами в бледную ладонь двойника, стараясь не упасть. Голова его оказалась примерно на уровне колен Мюльгаута, ноги — где-то за его шеей. Мир перевернулся в глазах, распадаясь на фрактальные осколки, а потом воссоединился вновь. Готтфрид держал на удивление крепко, и лицо его было жутко-спокойным, а на открытой шее завораживающе страшно вздувались вены. Нордический холод руки проникал сквозь рубашку, одарял липкой тяжестью бензиновой крови, заставлял тело подрагивать, будто в предсмертных конвульсиях. — Пусти, — прозвучало жутко, словно Борису горло перерезали. Он рванулся, пытаясь разорвать путы цепких паучьих рук, обхвативших свою жертву, и тут уж Мюльгаут не смог удержать его на руках, и оба они рухнули на каменный лёд пола. Жуткое лицо, повисшее сверху, как мёртвая луна, казалось вырезанным на потолке, неживая, гротескная рука сжимала его, Бориса, кинжал. Поблёскивающее в полумраке лезвие скользнуло по груди, разрезая скрывающую тело ткань, пронзило кожу. По всему немеющему телу прошла волна непонятного даже самому облегчения, расслабленности. По траектории ножа проступили алые, сияющие, словно рубин капельки, мерзлота рук коснулась боков, осторожно раскрывая рубашку, и кинжал мягко, словно кисточка по холсту, обвел ребра, щекоча ощущением опасной близости смерти. Бориса окатил приступ какого-то чертовского азарта, и он протянул руку к чёрным локонам двойника, сжал их; на ощупь они были мягки, но неестественно холодны, как бархат на теле покойника. Он притянул Мюльгаута к себе за волосы и вгрызся в его гранитно-ледяные губы. Он именно грыз, грубо, больно, с ненавистью и пристрастием. Готтфрид, видать, решил тоже не церемониться, ответ его был столь же пламенным; холодной змеей его язык скользнул меж зубов, обвел дёсны Бориса и обдал грубой лаской губы изнутри. А кинжал все скользил по телу, и чувство было, как тогда, после выпитого абсента, в состоянии сильного опьянения. — Ненавижу, — выдохнул Борис, отрываясь от мертвенных губ, оттянул чуть чёрные пряди. — Неужели не помнишь, как сам их накручивал… — усмехнулся Мюльгаут, и белые глаза его горели прозрачным льдом и синим пламенем. — Такое не забудешь… — оскалился улыбкой, стиснул обнажённую шею пальцами, обвёл чёрную венку, бьющуюся, как сердце, если бы оно у него было бы. Готтфрид явно в восторге был от этой дикости, аж закатились к потолку-небу снежные глаза. Безумие в чистом виде, но Борис душил его, ненавидяще, настойчиво, вылизывая в то время его рот и сжимая зубы на чужих губах то и дело. Двойнику это надоело наконец, а может, и самому Борису показалось, что живого места уже не оставил, да никто и не разбирался. Кровь сочилась сильнее, пачкала рубашку, и Мюльгаут наклонился, мазнул губами по обагрённым липким ребрам; язык охладил кубиком льда, обласкал резаные раны жгучим ядом, заставляя приятно ныть. Борис снова зацепил пальцами черноту кудрей, зарылся в них как можно сильнее. Мюльгаут выдохнул тихо, леденя дыханием тело; прильнул к самому глубокому порезу, подобно ненасытному вампиру, экзальтированно-безумно наслаждаясь железным вкусом багряной крови, после чего, всё ещё лёжа сверху чёрным мазком, приподнял голову, устремив в лицо Бориса поплывший белый взор и кривую улыбку, и прохрипел томно: — Что там буржуазные дамы говорят в таких случаях? — подтянулся к нему, перекатившись на пол. Взял двумя пальцами за подбородок, вымазывая его в крови, чёрной вперемешку с красной. От этого высокого голоса, тихого, охрипшего, внутри всё свело. — Сильный, статный солдат... — Прекрати, — оборвал его Борис, резко и грубо, после чего нервно выдохнул, содрогаясь от ледяных прикосновений. — Без буржуазной пошлости... Его пальцы покоились где-то на бедре, дрожали, сжимались, разжимались. Он давился кровью, на глазах у него выступали слёзы, руки тряслись — ощущение явно было невыразимо прекрасным, подобным тысячам, миллионам испытанных одновременно оргазмов. Ощущение власти над смертельной опасностью — это казалось обоим особенно захватывающим, манящим, прекрасным. Здесь не было места светлым чувствам — то была словно бы борьба за жизнь, черная, леденящая душу своим мертвенным холодом. Мюльгаут приподнялся над Борисом. Он тяжело дышал, по бледным губам стекали на подбородок липкие струйки крови. Борис протянул руку, грубым, небрежным движением стер пальцем багряные потёки с белого савана чужой кожи. Как шёлк — нежная, ласкающая пальцы холодом. Чарующая. Мёртвая. Ясно стало, что безумен он уже давно, раз сейчас творит невесть что фактически сам с собой. И не разобрать, что нравится больше — красное или чёрное на белом. Мюльгаут бережно совлёк с правой руки Бориса перчатку, осторожно, с интересом повертел смуглую кисть, наклонился к клейму, словно хотел поцеловать буквы, — и впился в них зубами. Борис глухо застонал, скорчился — дикая боль ползла по руке вместе с кровью от укуса. Сжав тисками окровавленные пальцы, он поднял глаза на двойника, силился что-то сказать — но не смог, только издал хриплый булькающий звук, дошёл до сознания того, что происходит, и разлепил потрескавшиеся губы: — Что… Что ты, блять, творишь?! — он не узнавал собственного голоса, каким он был секунду назад, совсем не походил на тот, которым говорил минуту назад. Но, судя по всему, Мюльгаут не обратил внимания на ругань, всё равно вскинул голову в чёрных волнах волос, оскалил зубы в насмешливой гримасе, обнажившей короткий белый шрам в углу рта, поднял руки в капитулирующем жесте — рукав рубашки соскользнул вниз, безжалостно открыв окровавленные чёрным руки, похожие на восковые протезы — после чего схватил Бориса за ворот рубашки, подтянулся к его лицу и поцеловал. От неожиданности Борис забыл про боль и продолжал неподвижно стоять, чувствуя, как чужая воля проникает в него через солёно-металлический привкус крови во рту, подступает к горлу и делает его немым. Лицо двойника было совершенно спокойным — его не могло вывести из себя даже самое чудовищное оскорбление, и целовал он с закрытыми глазами, весь уйдя в чувственное переживание чего-то прекрасного, прекрасного по-своему, как это может чувствовать только по-настоящему влюблённый в тьму человек, закрывшийся от света и чудовищностей жизни миражами собственной лжи, гримас и зеркал. Двойник снова лизал кровь, текущую алой лентой у него из глаза, бережно собирал, снова нежно целовал, смакуя, повторяя ртом и языком каждую из скользящих по смуглой коже красных влажных капель, замирая на миг, чтобы подставить полуоткрытые губы под струящийся поток. Глаза его мрачно блестели, а руки ни на секунду не выпускали Бориса из своих стальных объятий мертвеца. Глаз резало болью, перед ним расплывались и подрагивали алые молнии, рвали на куски грёзы, разбивали на тысячу осколков впечатление о мёртвой девушке на койке. В груди поднималось глухое отчаяние и желание разорвать это проклятое чужое тело на части, раскромсать его, изрубить, растерзать к чёртовой матери. Ласки и улыбки сменились грубым солдатским поцелуем, тем самым, в котором скрывалось безумие, буйство вседозволенности и наслаждения без меры и предела, насилия и жестокости, какое-то дикое настоящее безумие, принадлежащее только этой страшной минуте. Дышать стало совсем трудно, казалось, вся кровь вышла из него. Борис обхватил ладонями острые кости бёдер, вжал в себя подрагивающее от удовольствия тело. Почувствовал, как пальцы двойника, худые, длинные, паучьи, обожгли холодом ключицы, огладили, опустились ниже, под рубашку. Заскользили по шрамам, по свежим порезам. Слишком нежно… Слишком… Да просто слишком. Он оторвался от губ Мюльгаута, развернул спиной к себе, прижимая к собственной израненной груди, — и схватил грубо за шею, срывая с покрытых чёрными трещинками губ томный тягучий вздох. Глаза цвета первого снега смотрели с вызовом, и Борис сжал сильнее, вцепился до синяков, намертво в бледную кожу; заведомо знал, что причиняет боль, но от этого было ещё сладостнее, ещё приятнее. Он наслаждался, садистски, зло, чувствуя, как подрагивает мелко-мелко, как под кокаином, полностью подчиненное его рукам тело, как трудно Готтфриду дышать, как закатываются к потолку стеклянные белые глаза. — Обойдусь и без твоей грёбаной заботы, знаешь ли… — Борис ощущал себя так уверенно, как будто снова находился в подвалах Лубянки и истязал осуждённого. — От твоей лживой галантности меня аж тошнит… Мюльгаут же едва уловимо повернул голову, насколько это позволял увидеть его чёрный затылок: — Опять грубишь… — прошептал, всё ещё тяжело дыша. — Как нехорошо… Всё ещё воображает, что может командовать. Сейчас сполна можно доказать обратное, причинив как можно больше боли. Борис прохрипел, сильнее стискивая шею двойника: — Нарываешься… Это я ещё не грубо… Мюльгаут, впрочем, не удостоил его ответом — он пытался втянуть припухшими окровавленными губами хоть один глоток воздуха, но сильная рука перекрывала ему дыхание. Он откинул голову Борису на плечо, и чёрные кудри защекотали шею, разметались в разные стороны. От них пахло чем-то похожим на смерть. Борис усмехнулся, ослабил хватку, чувствуя, что душит уже слишком долго. Свободная рука заскользила по скрытому одеждой белоснежному телу, пальцы запутались в пуговицах рубашки, расстёгивая их сверху донизу. Чувствовалось, как двойника чуть потряхивает от внезапного потока кислорода, как судорожно ловит он каждую капельку густого, холодного воздуха камеры. Глядя на его блаженный и чуточку самодовольно-раздражающий вид, Борис снова взялся за кинжал. Сначала грубо провёл пальцами по впалому животу; Мюльгаут всё ещё не мог до конца отдышаться, но лицо его было снова спокойным, ироническим; потом приставил дразнящее холодом металла лезвие к коже, вновь слегка сжал пальцы на шее. Действовать не спешил, лишь скользил ножом, почти не надавливая, охлаждая и без того ледяную кожу. — Буржуазных дам их кавалеры часто трогают пониже поясницы… — заметил Мюльгаут, будто они сейчас спокойно беседовали, а не пытались исполосовать друг друга вдоль и поперёк. — Ты же сам видел, там, в Торговом ряду… Они её совратили… Борис вспомнил мерзкую подробность: да, такое практикуется, такое часто видишь в запретных для самих буржуа фильмах, которые ради интереса и классовой ненависти крутят в советском синематографе после десяти вечера. И всё, как назло, крупно снято, со смаком, тошнотворно-противно, отчего только отвернуться хочется. — Ни к чему эта буржуазная пошлость. У них всё примитивно, всё сводится к определённым местам… А теперь заткнись, пока я тебя не начал душить чем похуже! — Чем? — Борис готов был поклясться, что глаза двойника наверняка загорелись бушующим пламенем. Он усмехнулся, отпустил шею Мюльгаута, но лишь для того, чтобы снять с косоворотки пояс и перехватить им шею с бьющимися ветвями вен; потянул на себя, сильно сжимая тканевые края. Борис ощущал сейчас полную власть над двойником, но тот не был готов подчиниться до конца, несмотря ни на что, поглядывал властно из-за чёрных прядей, упавших на лицо. Надо было только вновь сдавить, крепко, больно, плотнее вжать нож в фарфоровую кожу, провести им по гладко-белому вниз, не проникая, однако, под ткань брюк. — Вот здесь приказано остановиться, — тихо, с издёвкой сказал Борис, тормозя движение кинжала по чужому телу. — Нечего нам там делать… — Мюльгаут говорил тяжело, сдавленно; его снова начало потряхивать, и особенно, Борис чувствовал, дрожали у него колени. — Ты быстро учишься. Я не знаю, кто придумал эту дурь, что двое мужчин могут переспать, но я ему инструмент бы открутил… — Вот именно… Бред какой… — закатывая непроизвольно снежные глаза, выдохнул и попросил: — Режь уже… — Задыхаешься… Хороший знак. Борис грубым, быстрым движением вновь полоснул по его животу, стягивая при этом концы пояса; Мюльгаут сильнее вздрогнул, с едва различимым полувздохом-полустоном чуть вытянул шею, чтобы натянуть пояс ещё сильнее, настолько, насколько позволял его худой и тощий стан; на месте разреза осталась бледная неровная полоса. Двойник дёргался, подавался вперёд, под натяжкой удавки, силой резко откидывался назад, и под кромкой ножа Борис чувствовал, как напрягается его беспощадно открытый живот, дрожат под тонкой кожей мышцы, сухожилия и прочее, давая тем самым понять, до какой степени он не может стоять в этой позе вечно, хотелось схватиться с ним голыми руками за горло, прямо здесь, на тюремной кровати, придавить к ней, задушить — но Борис сдерживал себя из последних сил, тянул, тянул на себя, понимая, что ощущения у двойника наверняка те же, что могли быть у него самого при подобном унизительном положении. Да, довольно долго притворяться, надо всё же рвать, рвать изо всех сил эту поганую связь, сделавшую его таким страшным и уязвимым. А двойник между тем всё хрипел, задыхался всё сильнее, Борис готов был поклясться, что по его животу бегут капли испарины, чуть задерживаясь в ложбинке пупка, словно тот мог ощущать, наверное, боль и стыд. Сдерживаться становилось всё труднее. Опять прикосновение к шее, снова холодок лезвия, опять глухой, болезненный стон; и когда двойнику явно стало совсем невмоготу, он глубоко-глубоко втянул в себя воздух и разомкнул губы. При этом его тело изогнулось в сильном, сильном рывке; Борис чуть не выпустил удавку. — Хорош дёргаться, — Борис усмехнулся, опуская нож чуть ниже, — удавишься. Ослабил натяжение, желая сильнее раздразнить и без того разгоряченного двойника, больно куснул за мочку уха. Готтфрид, задыхаясь, выговорил: — У тебя аж руки мокрые… От испарины… Признай: становится жарко… А-а… — Борис прервал его снова, натянув концы пояса. Это «А-а» прозвучало так резко и противно, будто двойник сейчас под напором красного куска ткани выблюет к чёртовой матери гортань или, что куда хуже, лёгкие, после чего просто сложится пополам, закроет руками лицо и умрёт, пытаясь прокусить себе горло. Но двойника только тряхнуло; из его приоткрытого рта вместе с холодным воздухом и сдавленным дыханием вылетел тихий, короткий, полный наслаждения стон. — Заткнись, я тебе сказал, — прошипел Борис, разрывая ножом оковы шелковистой кожи и выпуская наружу очередной нефтяно-чёрный след, — ты же знаешь, что будет только хуже… — Хуже, говоришь? — прохрипел Мюльгаут и вдруг рванулся, выдёргивая пояс. Нож проскользил по его рёбрам, выскользнул из рук ошеломлённого Бориса и, звякнув, упал на пол; тот не удержал равновесие и повалился на кафель, больно придавливая собственную руку. Двойник не дал ему долго пролежать на полу; навис сверху чёрной тенью, схватил крепко за волосы, поднял, заставляя встать перед ним на колени. На уровне широкого пояса прямых брюк — какая ирония, и все порезы, что он нанёс буквально пару секунд назад, видны устрашающе близко, истекают чёрным, солёным — две тонкие полоски крови ползут по нагому животу вниз, два кривых чёрных росчерка ножа — каждый сантиметр почти собственного тела виден отчётливо, особенно отвратителен этот перерезанный на уровне почек сосуд, и Борису противно до тошноты — он пытался отвести взгляд, его мутило, кружилась голова. Двойник же словно упивался вернувшимся положением власти, на его лице не было ни тени страха или неуверенности. Стиснул пальцами пряди, принудил смотреть вверх и угрожающе-ласково глянул в глаза: — Думал, можешь издеваться надо мной вечно? Тебе ведь понравилась моя кровь? Признайся же! — последняя фраза оглушила безумным высоким криком. — Мерзость, — процедил Борис, слегка жмуря глаза, лишь бы не видеть этого порезанного тела так близко, — на вкус как горелый дизель… — Лжёшь, — сорвался на хриплый крик. — Ничего, ничего такого, что буржуазные дамы называют «кошечкой» по-французски. Это мерзко и отвратительно, и я предлагаю поменяться ролями. — Ненавижу… — Сам себя, — как лезвие гильотины уронил. Борис не нашёл, что ответить. Мазнул ладонью по плоскому окровавленному животу, размазывая потоки черноты. Чёрное на белом. Словно тёмные розы на белоснежном шелке. Словно чёрные птицы среди снежного сумрака. Так необычайно завораживающе… И мысль промелькнула, отвратительно нелепая и извращённая в какой-то степени: наверняка пупок у них обоих одинаков, что логично до крайности, и даже открывать глаз не нужно, чтобы убедиться, только вести по нему пальцами, чуть надавливая, чувствуя, как двойник от такого содрогается, выгибается ещё сильнее — чтобы испытать те самые ощущения, когда хочется быть сверху и в то же время, не приведи партия, ещё ниже… Всё более распалялся, тянулся выше, давил, тянул, обводил край, чем наверняка доводил двойника до нервных судорог и стонов меж закушенных дочерна губ. И ведь правда, стоны, сдержанные, сквозь зубы, а лицо наверняка кривится в жуткой гримасе. — Красиво… — прошептал хрипловато, исступленно коснулся губами чёрных бензиновых разводов нежно-нежно. — Ты… Красивый… Мюльгаут вплёл пальцы в его волосы, на этот раз осторожно, бережно, стараясь не дёргать. Борис словно забылся в каком-то странном порыве; ласково целовал, вылизывал старательно каждую клеточку холодного тела, каждую капельку тёмной крови подбирал губами. Прикрыл глаза, провёл по мягкой коже носом. Запах крови, терпкого ладана, формалина, чего-то ещё неуловимого… могилы. Сколько ассоциаций. Он не придёт, его закололи штыками, надломился предательский лёд, налилась водой поверхность — всё это было понятно, поэтому не было жути — он слишком хорошо знал, что такое смерть, чтобы думать о ней. Но как же больно! Проклятье, как больно… Он всхлипнул и с трудом поднял отяжелевшую голову. «Как же холодно». Руки ведь подготовлены не были к драке, и он не желал победы… Теперь будет вместо него! Мюльгаут же глядел, чуть прищурясь, словно раздумывая, следует ли продолжать начатое, и всё держал, откинув назад голову, будто та пытка, которую ему устроил Борис, довела его до полного исступления. Если абстрагироваться от резаных ран и от чарующе-жуткого запаха, это напоминает… Напоминает… Борис зажмурился крепко. Медленно открыл глаза. Просипел едва слышно: — Надо же… Мы с ней когда-то тоже таким увлекались, но без ножей и крови… — Ты любил её, верно? — жёстко спросил Мюльгаут, рука его ослабела, выскользнула из волос Бориса. — Она была ангелом… Ангелом… Ангелом… Очень-очень бледная, с чёрными волосами и белой кожей… Видишь, её чертами ты наделил меня… — Замолчи… — помнил теперь: несовершенство её линий тянуло и манило, до боли, почти до беспамятства. Мюльгаут острой бритвой рассекал напряжённые нервы, жёг холодным расплавленным металлом, лёгкими прикосновениями напоминал о живом — и затягивал, затягивал, мир вокруг становился всё тусклее и эфемернее… Проваливался в небытие. А он-то, он сам, любил не ангела, а всё то же бессмысленное с виду, беспощадно раскованное, свободное, сокрушающее всё на своём пути совершенство. Очень даже, очень вовремя это случилось — только такую и любить… Только такую. Только её, и больше ничего. — Так почему же не щадишь меня? Ведь я был опорою тебе все эти годы! Без меня ты бы не выжил! Признай это! — вскричал Мюльгаут надрывно, склонив голову на грудь и по-прежнему не сводя глаз с Бориса, который, он сам был уверен, сейчас был похож на умирающего, нашедшего долгожданную смерть. Не сказал больше ни слова — просто коснулся с обеих сторон ладонями его груди и заговорил шёпотом: — Вспомни, кем ты стал. Вспомни и это. Отвечай! Отвечай! — высокий, почти инфернально-женский голос оглушил, в нём было отчаяние, мольба, дикая ярость — а то, другое, напротив, заставляло губы криво изогнуться, кривиться — но Борис этого даже не заметил — голос эхом гремел в голове, подхваченный всем его телом, делая его движения дёргаными и рваными, сбивающими дыхание. Говорить он уже не мог — из груди только булькало и хрипело, кровь из глаза заливала лицо, мешая видеть, однако крик не смолкал, хоть губы двойника и были теперь плотно сжаты. Борис смолчал. Не желал впадать ни в какие откровения, помнил ведь, кто перед ним. Просто хотелось, чтобы он замолчал, чтобы крик перестал отравлять ему кровь. Каждое его слово резало прямо по живому ничуть не хуже острого кинжала, сам он стоял почти неподвижно — даже страха никакого не испытывал, только презрение к этому самовлюблённому, прекраснодушному существу. Хотелось хоть раз, напоследок, унизить его, уязвить — так, чтоб в другую секунду уже было поздно. Ненависть была ключом ко всему, к его душе, состоящей из пустоты, из боли. Эта ненависть вела к победе, к борьбе, всей его жизни, отданной этой ненависти и ей, пустоте, этому невозможному началу, кем сейчас оказался он — немым и покорным, подставляющим вторую щёку. Правильно ведь подумал тогда: «Что если без прута я окажусь столь же беззащитным, как с ним?». Теперь он понимал всю омерзительность такого сравнения — пустое, бледное лицо с выступающими под прозрачной кожей венами, узкие губы, бледные глаза… Весь этот фантом, холодно и безразлично взирающий на Бориса сверху вниз, ничем теперь не походил на него, разве что казался человеком… Человеком ли? Петля крепко сдавила горло, препятствуя дыханию, в волосы жёстко вцепилась лишённая прежней фальшивой нежности рука. Чёрт, и откуда опять взялся этот пояс от косоворотки?.. Мюльгаут не жалел, явно отыгрывался на нём. Рывком за волосы заставил поднять голову, посмотрел снова в глаза своими блёклыми льдинками, процедил холодно: — Не молчи! Просто скажи: без тебя мне нельзя! Прозвучало истерично, но Борис продолжал молчать, глядя в заснеженные глаза. Никакого равнодушия, напротив, поток ледяного огня. Пламенный накал промёрзших насквозь страстей, сдобренный чуть прохладным аристократическим презрением, смешанным с мягким лживым состраданием, ещё более холодным — если это вообще возможно — от полного отсутствия милосердия. Это не просто оскорбительно — это невыносимо. Хочется как-то ответить — разрядить, хотя бы взглядом, это презрение всего на свете — пусть даже тогда он вспомнит, кого ненавидел в эту секунду. Молчание давило со всех сторон, даже от дыхания с хрипом кружилась голова. Он знал, что и правда не сдюжил бы без Мюльгаута, однако признавать это перед ним было равно для него проявить слабость. Петля сжалась крепче, воздуха стало ещё меньше, мир перед глазами сузился до фарфорового лица и белых, сузившихся от ярости глаз. — Скажи же это! Скажи! Скажи, что не можешь без меня… Борис, — впервые за всё это время он назвал его по имени… Лживая близость, больная, отчаянная… Но от неё уже не отвертеться, она вгрызается в вены шипами чёрных роз, отравляет кровь, вплетается в рассудок, прочно закрепляясь в нём. Нет ничего, кроме них обоих. Или, вернее — его одного… Так не должно быть, невозможно, немыслимо. Но именно так оно и есть. Он поднял на двойника глаза — наверняка ненавидящие, испуганные, до смерти усталые, уже ничего не требующие, смирившиеся с неизбежным… И больше не сопротивлялся. А где-то глубоко внутри, под свинцовым игом бессилия и боли, клокотала невообразимая ярость, глубоко, на самом дне, то ли ослеплённая болью, либо не понявшая и не принявшая ничего в мире — какая разница! Главное — не терять равновесие, даже если больно, даже если страшно... «Даже если весело...» — цедил двойник сквозь зубы, насмешливо, едва ли не подмигивая. В себе бы разобраться, понять, от чего так сильно зависим. Пропорция сложена, и всё надо уравновесить — и как-то пережить эту игру, выиграть, не потерять лицо, суметь, чёрт возьми, хоть ненадолго совладать с этим… Неважно, с чем именно — с болью или пустотой, где царит только чёрная мгла, или с ненавистью и жаждой мести, которую невозможно победить… Он зависим, а значит всё ещё может чувствовать хоть что-то, как лимонно-жёлтый дохлый морфинист раскурочивает себе вены, лишь бы ощутить горький привкус, кислоту, текущую по царапинам на истончившейся коже. Ещё одна безумная мысль, отчаянная, дикая по сути своей, на толику зацепилась за мозг, выжгла сосуды, до боли, до аневризмы. Добраться до самой его уязвимости, читай — своей собственной, разъесть, утопить в агонии, сделать врагом… Натянув петлю, Борис почти вплотную приблизил лицо к голому животу двойника и больно укусил — укусил в пупок, вцепившись в него зубами едва ли не до крови, чувствуя, впрочем, какое это беззащитное место. По себе знал. Зацепил кожу не так уж и сильно, но и этого было достаточно, чтобы на теле остались стремительно темнеющие следы, ещё более отчётливые, чем порезы. Борис почувствовал, как руки двойника сковала резкая судорога, а сам он с закушенным полукриком выгнулся в спине, словно его коснулись раскалённым железом. Так или иначе, двойнику было больно, и это разжигало ненависть Бориса, вернуло к самой истокам его боли — ещё большей, куда более изощрённой, потому что была она ненавистью к самому себе… или нет — эта ненависть была ненавистью только к себе? Мгновенно оглушил безумный крик, этот отчаянный фальцет, полный ужаса и какого-то рвотного желания, боли и омерзения… Ослабла хватка. Борис смог высвободить шею, сбросил петлю и отшатнулся в сторону — тяжело дыша и даже не стараясь скрыть брезгливость, которая исказила его лицо. Кажется, игра стоила свеч… Но на секунду в глазах потемнело, перед взором встал чёрно-белый размытый силуэт, расцвеченный алым пятном, похожим на кровь. «Этот сгусток боли весь ты, ты сам», — твердило убитое наркотиками подсознание, пока Борис тщетно напрягал зрение. Крик стих, и снова послышался отвратительно высокий голос: — Вот так ты, блять, комплименты отвешиваешь? — надо же, какая интеллигенция! Выразился так, будто его не в живот укусили, а пощёчину наотмашь отвесили! Злющий-то какой... Ничуть не хуже, не злее него. Так пусть ударит его. Ударит, заставит пустить одинокую слезу, заставит кровоточить снова. Это будет уроком ему, им обоим, ведь они — один в двух лицах, познакомленный раскуроченным лицом с мокрым бетоном свежепроложенных дорог. Сломает рёбра, вывернет руки, ударит головой о стены сталинки. Пусть режет, режет, режет, расчленяет на куски обычным ножом, которым хлеб резать впору, ведь он этого заслуживает. Сношать вены ножом, разрезая, разрывая, будто дрянь дешёвую, с крестиком на шее непременно, напополам, и пусть бежит со жгучим перцем молитвы на губах — верхне-нижних. Жжёт пролитой кровью, ослабляет струны, на которых клиенты играют, обматывает пыльными от страха, слёз и соплей тряпками. Чтоб распухла шея, чтоб ходила из стороны в сторону к виску жилка, стянутая цветными шёлковыми шарфами. Силы из тела выжали вместе с кровью, как сок из граната, стенки сосудов слабы, трещины, изъеденные ржавчиной застоявшихся усилителей, болят. Лучше бы прямо по асфальту, под прицелом разбитых витрин и портретов в треснувших рамах… Обессиленный, Борис опустился на ватные ноги, лёг на пол, закрывая лицо руками, сплюнул кровь — красной солёной ниткой засочилась на губу. Боль утихала. Положил лоб на ладонь, глядя в потрескавшийся паркет потолка и чувствуя спиной холодную плитку пола, покрытую крохотными вмятинами. Убить. Прямо сейчас. Но, кажется, он-но-другой уже доигрался. Одна мучительная вспышка и разряд из карабина — его убили бы сразу, даже без дальнейших проникновений, молниеносных выпадов и уходов в глухую оборону, просто ткнули бы штыком в сердце. Да, всего лишь ткнуть, да, это факт, свидетельствующий о несовершенстве созданных людьми способов умерщвления. Мюльгаут же, тоже, судя по всему, решив сделать передышку, устроился у стены измученно-изломанно, держась ладонью за живот. Больно всё-таки, хоть и пытается, сука, доказать обратное. Сел на колени, поджав ноги, сам же, напротив, вытянулся, выгнулся в спине, тяжело дыша, голову чуть запрокинул. Чёрные кудри волной на плечах, страдальчески сведённые брови, чётко обрисованные высокие скулы. Глаза распахнуты, смотрят в никуда, рот искривлён в странной гримасе боли, смешанной с наслаждением. Ненависть к нему всё горела, по-прежнему его хотелось придушить, порезать ещё глубже, снова попробовать эту чёрную кровь... Сам теперь исступлённо растирал укушенный живот, водил окровавленным пальцем вокруг пупка, куда затекала тонкой каплей кровь из недавней глубокой раны, и едва ли не задыхался от возбуждения, корча дикие гримасы, какие может корчить только дама при неистовом сношении, поднимающем её на высокую ноту, за которой последует стремительный спуск, сопровождающийся резким ударом о пол. А чем кончает женщина, истерзанная страданием, особенно если от удовольствия, доступного лишь одному партнёру? Правильно — оргией. Вот и двойник сейчас, похоже, вошёл во вкус, растирал, тянул, обводил, проскальзывал пальцами. Он наслаждался так же жестоко, так чувственно, таким же мерзким ядом, что невольно и Бориса, не способного оторвать глаз от этого непотребства, отравлял. Причём Борис проявил должную скрытность: сделал вид, что смотрит в потолок, а сам только сильнее стискивал ноги, незаметно косясь на бесстыдно открытый живот Мюльгаута из-под выпаленных ресниц. Взглянул в лицо своим наклонностям, ничего не скажешь! Но будто сам с собой это же творил, ведь чувствовал холод камеры, проникающий под вырез, чувствовал, как кровь, оставляя на коже след, скользит ледяным червём, этакой пиявкой затекает в пупок, опаляя холодом, разъедающим плоть изнутри, где всё горит и горит от ледяной капли, всё громче пульсирует кровь в висках, налитых болью, что раскалёнными добела штыками скользит по позвоночнику, свистящим треском расколотого черепа… Это теперь он себя видит, только себя, уже в чём-то одержимого, пришедшего в отчаяние безумца. Напряжение такое, что снаружи, что внутри, аж ножом впору резать. Даже тем, что сейчас на полу лежит, окроплённый красно-чёрным. — Посмотри на эту охрану... — голос совсем охрип от одури, порождённой эти уродливым подобием самоудовлетворения. Сорвался на противный ультразвук, от которого резало виски. — Глупые самонадеянные лицемеры, зачем только они придумали своего бога! Себе же во вред! Смех кислотой разъел горло: что сейчас с охраной? Слышат ли они эти вопли, стоны, крики и проклятья? Неважно. А если и слышат, то у них наверняка всё распирает, и они исподтишка доводят себя до конца о каменную стену. Борис усмехнулся, перекатывая кровь по губам: — Скажу больше: всему человечеству во вред. Первые идеологи геноцида, всё-таки, — из-под ресниц едва уловимо глянул на двойника. Вид совершенно разнузданный, рубашка так и норовит сползти с плеч, волосы взмокли и налипли змеями на высокий лоб. Всё терзает себя и терзает, зрачки уже под веки бегут, зубы стиснуты нещадно, мажет по себе чёрную кровь, обильно сочащуюся из порезов. Но так стонать, разрывая душу, вовсе не обязательно, верно? Вот Борис и делает вид, что ему плевать. Не смотрит, насколько хватает контроля над собственным телом и сознанием, но чувствует всё так же ярко, ясно и остро, настолько, чтобы с полной уверенностью сказать — я делаю это сам с собой, мне нравится, я схожу с ума от ощущения высшей власти и наслаждения. Пригляделся: живот — впалое чёрно-белое месиво, глаза совсем закатились. Он там сейчас точно с ума сойдёт. — Не хватало ещё, чтобы ты у меня на глазах себя до конца доводить начал, — процедил Борис. Уже на грани, волосы всклокочены, рубашка предательски сползла с плеча, раны сочатся. Руки мокрые от испарины и крови. Мюльгаут фыркнул: — Ещё чего! Сам потом доведёшь, — и попробуй разбери, кого он имел в виду. Скривился презрительно: — Кто это вообще придумал — смотреть в личное дело... — А я смотрю, — Борис сел и чуть наклонился вперёд, ничтожно сокращая расстояние между ними, как если был бы сейчас на допросе и добивался контакта. — Дело номер чёрт знает какое о раздвоении личности. Душу изучил, за тело принялся. Вообще, я хотел тебе сказать ровно то же самое. Нечего подглядывать! — Краснеешь... Лицо оттенка кирпича... — вот сволочь, рук от себя не убирает, водит и тянет, вколачивает палец в себя, говорит прерывисто, задыхаясь, будто действительно сейчас начнёт... М-да, тот ещё выдумщик... Не спорил, ведь сам не брезговал ввиду отсутствия женщины. Быстро-быстро, не глядя в зеркало душа. Борис ползком подобрался к нему, остановился напротив, в паре сантиметров. Хитрец всё-таки, всё дразнит собой, своей мрачной красотой, но забывает, кто ему дал этот облик! Ненависть, придремнувшая во время передышки, разгорелась снова. Схватил за шею, после чего поднял на ноги, резко, жёстко. Мюльгаут сначала остолбенел от такого произвола, но быстро взял себя в руки. Всё ещё тяжело дыша, будто он действительно довёл себя до конца, он впился в него грубым поцелуем. Та же манера, но другая точка зрения. Грубо, до крови, вгрызался в него. Борис отвечал тем же, вцепившись ему в волосы. Наматывал чёрные локоны на кулак, впивался зубами в губы. Вот теперь пошла кровь. Ненавидеть как можно сильнее, и именно это требовало ненависти даже больше, чем любви, оно было сильнее и горячей, потому что вся горечь и вся тьма жизни оказались на языке, когда он почувствовал вкус крови. Своих ран уже почти не ощущал, но чувствовал, как намокшая косоворотка беспощадно прилипла к многочисленным порезам. Порезы... На двойнике-то заживают, и вены на руках не так сочатся, уже схватываются. Прекрасное сочетание в монохроме — синяки и вены. Впору и их покрыть поцелуями-укусами, только слишком слащаво выйдет, язык скрутит. Чёрт возьми, если всё это действие наркотиков, он обязательно запомнит этот сон, где они вдвоём пытали день до болевого шока, морили ночь до истощения. Пускали кровь своей мечте, отчего она не сохла на ноже. — Достало... Поиграл, и хватит... Моя очередь... — вжал его в холодную сырую стену. Окончательно выпустил полы рубашки наружу, обнажив живот, кровоточащий чёрным. Сочилось уже не так сильно, но скользило вниз, к поясу брюк. Белая кожа казалась измазанной мазутом или чем-то похожим. Признавал теперь сполна своё убитое пристрастие, которое мог прежде реализовать только с Ангелиной: плавно очерчивал прикушенный им же пупок, тут же начиная резко его терзать; потом резко переходил на подбородок и, наконец, разбитую в кровь нижнюю губу, отчего размазанные по лицу двойника гримасы казались и выразительнее, и моложе, а сам он от прежней вспышки агрессии перешёл в мольбы, изгибался, пытаясь увернуться от его руки, колотил затылком стену, словно выбивая из неё каменную пыль. Борис старался царапать до крови, вколачивался в живот двойника ровно так же, как тот буквально минуту назад. Вот же хитрец: корчится, стонет, жмурится. Слёзы серые от того, что смешались с потёкшими чёрными тенями. Оба сейчас на грани, мир давно поплыл по косой, залился кровью, сердце отстукивает по швам. Горло сводит от наслаждения и немного от боли — как если бы самого Бориса так истязали. Только не в больные, затопленные кровью шестнадцать, а где-то в двадцать пять, когда пристрастие оформилось совсем. Мюльгаут дёргался, вырывался, его буквально мотало и мазало по стене: — Пусти... А-а... Больно... — хватал горлом воздух, на губах пузырилась кровь. Виски нестерпимо пульсировали, и Борис поклялся, что услышал треск костей, когда снова схватил двойника за шею. Тем лучше, у него уже просто нервы на пределе. Резко убрал руку с дрожащих чёрных вен, отчего голова Мюльгаута безжизненно свесилась, как у мертвеца: — Что, уже не такой языкастый? А куда делась твоя манерность, куда делись твои, прости за выражение, выебоны? — хотел задеть. И, кажется, у него это получилось. И от живота руку тоже убрал, её аж судорогой от таких фрикций свело. Пару раз встряхнул ей, после чего сжал рёбра двойника сильной хваткой, размазывая кровь из порезов. Краем глаза засекал, как тот истерично хватается окровавленными пальцами за выступы камней в стене, жмуря раскрашенные чёрным и серым глаза в жуткой гримасе: — А-а... Возбудим и не дадим, да... Больно... А-а... — Что-то незаметно... — Борис хищно усмехнулся: а ведь правильно сказал! Возбудим и не дадим, потому что противно, во-первых, а во-вторых, слишком много на себя берёт. — Вижу же, тебе нравится... Опять эта твоя наглая физиономия! Аж тени поплыли... И никакого стыда у обоих, чёрт возьми, ведь Борис знал себя, как облупленного, поэтому просто сполна отдавался в руки крышесносящему ощущению контроля и полной власти над собой, как бы дико и жутко это не звучало, до кома в горле. Никаких внутренних тормозов в себе не осталось, зато появилась готовность поступить совершенно непредсказуемо. Будто эти мысли и мгновения рождал он сам, извращая себя под их дикую и неуправляемую стилистику, насаживая себя на эту жалкую иглу, загнанную ему в самый мозг. Готтфрид вначале лживо сопротивлялся, пытался избежать боли, даже ухитрился вырвать руку, за что тут же схлопотал резкий, короткий и наверняка очень болезненный удар по щеке. Борис отвесил эту пощёчину легко, почти не напрягаясь. Вернее, не ударил, так — обозначил. Как по пепельнице. Вдруг двойник резко сдавил ему горло, жадно притянулся к нему губами, точно весь отдавшись во власть своего извращённого интеллекта. Ощущение опасности при удушье давно сменилось той бессознательной расслабленностью, в которой сталкиваются два потока сознания. Мюльгаут без всякой жалости проник языком в его рот, прямо в горло. От такого уже начинало подташнивать, и Борис оттолкнул его от себя, отшатнувшись на пару шагов. С минуту разглядывал искалеченные рваной раной губы двойника. Что с его собственным лицом, особенно с глазами, он не видел, только чувствовал, ощущал сквозь туманную дымку смутное приближение очередной волны тошноты. — Больше так ко мне не лезь... — с усилием выдавил из себя Борис. Сердце теперь колотилось в висках, перед глазами всё плыло. — Прямо в горло... — кровь во рту ощущалась желчью, горько-солёной и неприятно-терпкой. Шёл на поводу своего пристрастия, будто на поводке у собаки. Видно, всё-таки были у двойничества свои глубины. Пусть и скрытые глубоко, разящие похотью. Подсознательной, чёрной, искажённой ненавистью. Но по-другому он просто не умел. Почему-то он чувствовал: если сейчас попросит пощады так или иначе, Мюльгауту не совладать с собой и он опять набросится на него с ножом. Уже не страшно, на самом деле. Как назло, угадал, уловил бегущее в его сторону чёрное пятно. Как на плёнке — с его груди Борис снимает кровь языком, глотает металл. Ему нравится. И в голове, как заевшая пластинка, звенит одна только фраза, заставляя голос расходиться волнами маниакального восхищения, перекатываться в гортани, выжигать язык; во рту скапливается гарь. Жар плавит кожу. «Мне без тебя, мне без тебя нельзя!» Мюльгаут пользуется тем, что Борис, измождённый, выбивается из сил, ведь это ему не трёхчасовое сношение под абсентом, и оказывается сверху. Деликатно так, непринуждённо заправляет рубашку в брюки, только по-прежнему расстёгнутую сверху донизу. Оно и понятно — такое куда сильнее распаляет, чем полное обнажение. На телах двоих снова цветут линии глубоких порезов, потому что холодная сталь — отныне их любимая вещица. Борис готов вырезать двойнику гортань, как себе когда-то, когда раны на груди раскрываются, будто бутоны первых цветов. Заводят. Изводят. И не отрывает взгляда от голого белого живота напротив, исчерченного чернильными росчерками. — Меня сейчас так штормит, что я тебя убью скорее, чем... Вот это всё... И не сбежишь... И знаешь: ей тоже так делали, и ей нравилось... С животом... — раздери себе эту чёртову впадину пупка, исцарапанную до крови, ведь она так дразнит, то показываясь, то скрываясь в вырезе. Вырвись отсюда, обвешайся выгрызенными венами, как цепями, Мюльгаут. Ведь это — то, каким хочется его видеть. — А ты не шутишь... Ну же... Ещё... — совершенно распалившись, словно передышки не было вовсе, Борис снова потянул за чёрные локоны. От них разит едва уловимо формалином. Несовершенство линий движется по косой, размазанно-пьяно. И пятна крови повсюду режут взор. Красное на чёрном. Может быть, это только его бред... Может быть, жизнь не так хороша... Может быть, он так и не выйдет на свет. В груди надрывались хохотом костры, прорываясь тусклым хрипом: — Молчи, а то опять встану и придушу до чёрной рожи... Принялся за то же — снова стискивал эти чёрные сочащиеся вены и ловил ртом бегущие капли. Успел уловить, как двойник расстёгивает белую манжету его рукава, оголяет смуглую руку до локтя и целует, проходясь по ужасным шрамам от игл. Борис зажмурился, лишь бы их не видеть, и отчаянно смаковал этот дизельный, пьянящий не хуже абсента привкус на дёснах. Почётный донор всей этой кровавой бани. В обеих своих гранях жадный выпивоха венозного экстракта, и как-то плевать, какая группа крови... Всё равно совпадает! И ведь прежде за собою действительно такого не замечал... Ну и плевать! Сам с собой искренен, как никогда, так что все эти моральные ограничения остаются за дверью камеры! Слух разорвал хриплый хохот с прожилками высокоголосного хрипа. — Если ты пил, как сука, то и я поддатый! — вскричал Мюльгаут, будто его окончательно накрыло. Совсем развеселился и со всей дури полоснул Борису по венам. Борис вскричал от дикой боли, встрепенулся, запрокинул голову, ударившись о плитку пола. Судорога пробежала по челюсти... Борис почувствовал, как двойник жадно вгрызается в его вспоротую вену, и прохрипел глухо: — Если я колол в руку, то и ты под опиатом... Мюльгаут хлестал его кровь так, словно это было Советское шампанское, падающее на пол из бокалов под нестройные звуки торжественного марша. Кровь бежала так обильно, что Борис уже не чувствовал и не контролировал происходящего, вместе с кровью из тела уходили и силы, грозя вовсе оставить его на растерзание этому ненасытному отродью, обладающему всеми качествами живого человека. Двойник пил из него всё, до последней капли, не останавливаясь ни на секунду, красное орошало его белое лицо, окропляло чёрные руки, жилы взбухли на висках, дрожали в такт его рваному дыханию, Борис ловил взглядом тяжело вздымающуюся грудь, бешеные, безумные глаза, светящиеся ликованием. Свободной рукой потянулся к животу двойника, погладил рёбра, прижал пальцы к свежему порезу, пересекающему пупок, ощутил под кожей кровь. Всё ещё задыхающийся, хрипло повторил: «И я тоже под...». А под чем, совсем не понимал. Ну разве что под смесью всякой галлюциногенной дряни, от которой его штырит шут знает сколько. Борис совершенно потерял ощущение времени: сколько длится вся эта вакханалия? Час? Два? Неважно. Главное, ему кажется, у него нет никакой возможности вырваться из этих залитых красным рук, даже если они разорвут артерию, никакой. Ощущение такое, точно даже не кровь течёт по его венам, а красная взвесь, окрашенная им самим в тошнотворный цвет, медленно разъедающая его изнутри. Смрад разлившегося свинца придавал ситуации особую пикантность, его бодрое пробуждение в себе словно растворялось в красном тумане, густом и вязком. Мюльгаут оторвался от кровоточащей руки и снова принялся целовать Бориса, впиваясь в его кровоточащий бок. Уже никакого сопротивления: Борис отдавался сполна, всё сильнее выгибая спину, подаваясь навстречу. Но главное — он совершенно не испытывал боли в распоротой руке, из которой толчками текла кровь, смешиваясь с чёрной. Позволял беспощадно стискивать ключицы, рёбра, впиваться зубами в шею, стирая с лица гримасу агонии, от которой его трясло, пока двойнику не надоела эта игра. Он вдруг перешёл от поцелуев к чему-то более существенному, обхватил Бориса за плечи и поднял с пола, поворачивая к себе лицом. Бледное лицо приблизилось, пустые глаза с чуть приподнятыми уголками казались огромными, чудовищными, отчего пробирала дрожь. Глаза, устремлённые в прямо в душу, в сердце. — Твой уровень познаний считаю лишним лоском, — прорезал пространство высокий голос. Мюльгаут размазал по лицу алые пятна, превратив его в кровавую маску, оскалился и расхохотался женской октавой: — Предпочитаю тех, кто думает костным мозгом! Борис ничего не нашёл лучше, кроме как ещё крепче вцепиться в него, стиснув рёбра. Кровь для этого порождения нейролептиков лучше всякого первитина, да и вставляет куда хлеще декадентского кокаина, и бродит потом в жилах не хуже изумрудноградного абсента, растворяет артерии до сосудистой пены, очищает мозг от первородного яда, подобного вирусу. Отдаёт птицефабрикой, где гной льётся рекой, застоявшийся кислород жжёт лёгкие. Мюльгаут снова схватил его за шею: — Посмотри на эти стены... — силой потянул на себя, поворачиваясь вокруг. Камера в карусельном обороте, от которого мутит. — Они не видят нас, не видят нашей страсти. Даже если что и заподозрят, в этом нет греха, как мы и договаривались. Всё чисто и непорочно. Издевается... Готтфрид улыбался, шепча на ухо что-то несуразное, рывком потянул назад, выдавливая визгливый стон из грудной клетки. Насмехался, наматывая растрёпанную каштановую чёлку на кулак. Несколько волосинок лопнули. Не жаль ни головы, ни тела. В голове картинки мелькают не хуже киноплёнки, и горло сводит от мысли о том, что можно сделать с этим податливым телом, отвечающим на любое прикосновение. Борис не знал, сможет ли остановиться вовремя, но был абсолютно уверен, что Мюльгаут позволит снова пустить себе кровь. Только тот совершенно сбивает его с толку, истекая тошнотворно-сладким: — Как же я забыл... Ты же можешь истечь кровью! Давай, я перевяжу... Борис уже не чувствовал вспоротой руки, она словно онемела. Процедил: — Я тебе уже говорил, чтобы ты пошёл к чёрту со своей грёбаной заботой... Предательский оскал пополам с красной тканью в руках. Лужа крови на белом мраморе. Кощунство, надругательство. Слёзы, копившиеся в уголках глаз, безнадёжно высохли. Чувствовал, как рукав задирается до плеча, а затем это же плечо до боли стягивает удавка ткани. Ах да, они оба знают, как накладывать жгут. Или же нет? Двойник тянул так, словно хотел совсем лишить его руки по самое плечо. Знаем, читали: до лиловой синевы затянуть жгутом, исколоть обезболивающим, после чего ампутировать. Вскричал, чувствуя, как руку сводит: — Мюльгаут, прекрати, мне уже Адольф мерещится! Тот резко отпустил края пояса, но взялся за них снова, приблизив опасно близко прищуренные глаза: — А вашу недонекромантию помнишь? Вы вытворяли дурь похлеще немецких врачей, так что умолкни! — завязал импровизированный жгут потуже, после чего принялся за то же — пить его кровь, жадно собирать бегущие капли, уже почти не скрываясь, наслаждаясь почти непереносимым удовольствием — Борис сообразил, отчего так хлещет из его вены, и отдавал двойнику остатки собственной жизни. А тот продолжал шептать, отрываясь от распоротой вены, изо всех сил удерживая маску кривовато-жестокой, наивно-развязной улыбки: — Не надо бояться самого себя, помни, у нас с тобой — одна шея, одна голова, одно тело. У тебя есть я, ты — во мне. Даже если станешь приходить в себя день за днём, каждое утро и каждый вечер я всё равно буду приходить к тебе. Он наклонил голову набок и резко перестал улыбаться. Лицо сразу стало жутким и страшным, будто оно чужое, тёмное и лживое, вселившееся в него. Что-то мелькнуло в его взгляде — Борис так и не понял, то ли азарт, сопровождающий убийство, сочный и тёмный, отражающийся в глазах жертвы, то ли другая, бесконечно-странная, непонятная угроза. Слова были какими-окровавленными, с заусенцами, похожими на торчащие из ран шипы, — эта кровь словно осела на губах и сейчас снова отливала сталью, только алая, красная, щемящая. Будто кровь многоликой воронки обращалась в пламя, вздымавшееся к сумрачному потолку и отражавшееся в запёкшихся от крови глазах. Мюльгаут словно пытается залечить его раны, разбросанные по всему телу: мягко касается шеи, с осторожностью перебирает волосы, устраивает на полу, сам располагается рядом. Борис ругнулся в сердцах: «На самом деле, Борька, ты просто, блять, конченая шваль». Очевидный факт. Может, ещё полой рубашки рану замотает, раз заботливый такой? Лживая нежность, отдающая траурно-рваным шлейфом формалина, облекаемая в белую истерзанную руку, что скользит в вырез. Никакого сопротивления, когда пальцы мажут кровь по вспыхивающим болью порезам, отстукивают рёбра. Лениво, протяжно. Те же прикосновения к животу, скрытому рубашкой, вокруг пупка, внутри него. Надавить, больно, но терпимо, выскользнуть, обвести. Допустимый предел, ниже которого — отвращение, ужас, тремор в пальцах. Борис всё ещё помнил сухие, болезненные муки от сморщенных рук вражеской медсестры во время осмотров, и пытался держаться. Это не она, не она, не она, а он сам, забирается под вырез, лживо заживляет раны, подкрашивает ложь улыбкой. Ласковый, кажется, чуть ироничный поцелуй на месте располосованной кожи. Борис стиснул зубы, лишь бы не застонать, Готтфрид же убрал руку и приподнялся. Его прикосновения спокойные, уверенные, не злые, но и не ласковые, от них убегать уже совсем не хочется, но жажда злобы и желание причинить боль ещё горит, горят даже исковерканные ненавистью и болью кости, тлеет рассудок. В отместку Борис дотянулся до кинжала и полоснул Мюльгаута по груди, рассекая едва заживший порез. Тот мгновенно выгнулся в судороге, вырвавшей из горла громкий крик, схватился за рану и опрокинулся на пол. Борис поспешил вскочить и убежать в другой угол камеры, прихватив кинжал. Уже не страшно, только вспыхнувшая подожжённым дизелем концентрированная ненависть сносит все тормоза. Прижался к стене, выставив клинок перед собой. Тут же прозвучала эта жуткая женская партитура, срывавшаяся на стенания: — Что ты так ощетинился? Ты не рад мне? — отразилась в ушах и в углах камеры. — Даже не знаю, что сказать... — Борис пытался говорить громко, но язык не слушался, и выходило шатано, словно сломанный глокеншпиль. — С одной стороны, я тебя ненавижу, с другой — есть на ком отыграться. — Ты со всеми так. Ко всем, кто к тебе неравнодушен. Но я этого терпеть не буду, — мгновенно оказался рядом, в нескольких сантиметрах от его глаз, а уродливый шрам и вздёрнутый край губ дрогнули, обнажая клыки. Опасно близко, Борис даже почувствовал запах крови. И своей, и не своей. С секунду наслаждался близостью и теплом, которое источала хотя и человеческая, совсем недоделанная, часть его существа. Не человек, конечно, - но какое это имеет значение. А потом, прежде чем он успел моргнуть глазом, резкое движение, и... Холодные губы прижались к его губам, пахнуло железом, спиртом и чем-то ещё. Он чуть приоткрыл рот, втягивая дурманящий вкус, втянул так глубоко, как только мог, надеясь удержаться от падения. Такой вкус — его собственная кровь, его плоть, текущая по его шее и груди. Вкус чужой ярости, бешенства и боли — пожалуй, даже не боль, скорее ярость, жажда убивать, чего-то ещё большего, уже запретного и недостижимого, неизведанного и отвратительного, чужого желания убивать — и ничего не изменилось, если бы сейчас к нему склонился кто-нибудь другой. Нервы словно отмерли, Борис больше ничего не чувствовал, только жижу, скользящую по горлу из раза в раз. Он слеп от всего, что видел. Нужно разорвать порочный круг. Жизненно необходимо. Как в том гимне: Нам вернуться суждено ли к нашим близким? Ждёт ли нас приют последний в небесах, в небесах? Его отпустило, когда все конечности затекли, а надежда на скорый конец растворилась в смешении красок, незримые оковы спали, вернув телу чувствительность. Он пожирал пальцы взглядом расширенных зрачков, не веря, что наконец обрёл над ними контроль. Пустая камера. Никого, кроме него одного. Одного. Под веками расползся чёрный туман, и Борис только почувствовать успел, как упал на пол.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.