ID работы: 13771851

Тебе, моя последняя любовь

Гет
NC-17
В процессе
22
автор
Размер:
планируется Миди, написано 35 страниц, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
22 Нравится 14 Отзывы 2 В сборник Скачать

Глава 2. Рай в шалаше

Настройки текста
      Сквозь запотевшее окно едва разбирались отдельные огни и фонари, силуэты в грузных и темных, изношенных шубах и дубленках. Центр столицы оживлен и полон народа даже в самые темные часы, и скрытно убраться вон из дворца Царицы после аудиенции не выйдет — кто-то да узнает и все растрепает. Или побоится и просто ужаснется. Нет смысла прятаться, но и лишний раз светить лицом — тем более. Перчаткой Тарталья вытирает окно, но видимость лучше не становится, и от этого он грустно вздыхает, начиная себе под нос напевать: — Всё, что случилось, останется нам… Мчится корабль навстречу волнам… Если, по правде, давай без обид… Тот, кто убил — тот и убит… Кто в дождь отдал плащ — тот под плащом… Тот, кто простил — тот и прощён… На это Панталоне лишь брезгливо давится воздухом: — Mon ami, вы все еще страдаете по своей чужестранке? — это несомненно привлекает внимание Чайлда, до этого полностью погруженного в свои мысли, будто под воду. За безразличным взглядом нынче четко читалась тоска, но не по дому, а по женщине. Панталоне тот еще мастак в романтике. По его методике, если мужчина смотрит в окна, собираясь при этом как бы в комочек, поджимая все телеса к себе, он тоскует по дом, по сестрам, по братьям, отцу и матушке. Если же он сидит, опустив взгляд чуть ниже уровня колен собеседников, томно вздыхает, скрестив руки и закинув ногу на ногу, он нуждается в женщине, но не как в утолении естественного голода, а в какой-то конкретной, какая у Чайлда как раз есть, — Mon cher, да выбросите вы ее из головы уже. Судя по вашим россказням, это не вашего полета птица. Что там мы о ней знаем? Принцесса без сил, в чужом мире, ищет брата. Ей явно сейчас не до ваших душевных терзаний. — Ну, а вдруг? Панталоне отрицательно покачал головой, отбивая у мрачного, как туча, Аякса, всякое желание разговаривать. — У него просто никогда такого выброса тестостерона не было, вот он и тухнет, под впечатлением, — стараясь отстранить себя от собственных схожих мыслей, насмешливо проиграл Дотторе, словно раздражающая музыкальная шкатулка, — Месяц через два-три на спад пойдет. Не переживай. — Не вам об этом рассуждать, Иль Дотторе, — поправляет очки Панталоне, пока Дотторе испепеляет его взглядом, — По моим скромным непрофессиональным наблюдениям, Л`Арлекино каждую божью ночь составляет вам компанию в своих хоромах. И я даже видел, как вы входите в ее покои добровольно, Dieu seul le sait, с какими целями и мыслями. Да и ваша поза, mon cher, говорит только о том, что вы влюблены и печалитесь об этом. Взгляд в пол, нога на ногу… Дотторе злится, растягивая лицо в презрении и недовольстве. Единственный раз, когда он безвозмездно, на добровольных и четных началах, но получал от кого-то из Предвестников знаки внимания. И за тот осужден, распят и чуть ли не под конвоем возвращается в штаб, где эта сплетня превратится в персональную гильотину. Скалится, но не рычит, думая, что сказать. Она и впрямь каждую ночь зовет его к себе. Чаще всего — ближе к полуночи или часу. А если не зовет — он приходит сам. Как без слов удалось объяснить, что в одиночку не спится. И сон крепкий, долгий и качественных только если кто-то лежит с ним спина к спине, не укрывшись одеялом, в одной ночной сорочке, а он — полностью одетый, будто готовый в любой момент подорваться и невесть куда уйти. Но никогда не уходит. И даже если просыпается раньше — не позволяет себе встать, пока не услышит, как скрипит часть кровати Арлекино. Молча уходит, и так они уже какое-то время. Ей явно от этого тепло, она ждет его визита, на глазах превращается из грозной фурии в ту, какая на деле: ранимая, робкая, слабая, но не мерзкая в этих своих характеристиках, в отличие от других его женщин. — Пургу не неси, ты, merde, — тут же расковав свое тело и рассевшись на сидении, будто в карете он один, под издевательское хихиканье Аякса, рявкнул Дотторе, — Ничего у нас с ней нет и не будет. — Раньше ты такой эмоциональный не был, — подмечает Чайлд, пока Панталоне, явно оскорбленный «дерьмом» в свой адрес, подбирает челюсть и слова: — Во всяком случае! — восклицает финансист, снимая с себя очки и бросая их разъяренно на грудь, демонстрируя этим максимальную степень неприязни и разочарования в услышанном, — Помни, что мы тут не семьи строим и цель наша — не дипломатию друг с другом строить. Мы исполняем волю Царицы. И уставом ваша luxure запрещена! Зандик лишь кряхтит, сложив руки на груди и устремивши взгляд в окно. Поправляет маску, чтобы плотнее прилегала к лицу. И вот, вместо огней от фонариков, едва различимых силуэтов людей, он видит, что карета мчится по лесу. А значит, не так далеко и роскошный дворец, а там и его лаборатория, а где лаборатория, там и спальни… А где-то в спальнях, за белой-белой, совсем новой дверью, наверняка, уже во всю прихорашивается Арлекино, поправляя прическу, заплетая косу, и непременно подкрашивая губы той отвратительной темно-красной помадой, которая всегда да на чем-нибудь белом оставит следы. И как на зло, — без брани трудно обойтись, — она ждет его на пороге, в своей белой шубе из овечьей шерсти, подпоясанной кожаным ассиметричным ремнем. На удивление, волосы у нее распущены, и на них, точно кусочки кристаллов, падают снежинки и не тают. Руки она прячет в карманах, разрушая свою элегантность на корню, и по итогу за спиной только и слышится противный смешок Чайлда. Дотторе хочет отвесить ему по зубам, но намного быстрее и безопаснее будет как можно скорее подойти к ней и как следует отчитать. Это классика. Она либо слушается, либо слушает нотации. Ей, дурочке, от чего-то всегда нравилось второе. Рыча и отчетливо наступая каблуками на мраморные ступени, он уже представляет, как она отлетит от его пощечины и разрыдается в разочаровании, но как только он сталкивается с ней дыханием в дыхание, телом к телу, глазами к глазам, все это быстро растворяется в воздухе, среди снежинок и льдинок, переливающихся горным хрусталем в тусклом свете. — Ты здесь чего делаешь? — он замахивается обеими руками, собираясь взять ее за плечи и сжать, что есть мочи, но быстро себя останавливает: нельзя ее трогать. Прилетит по шапке от Пьерро, непременно. Фатуи влюблены и касаются только целей Царицы и своих идей по претворению их в жизнь. Но не друг друга. Никак не друг друга, — Я же говорил: меня не встречать. Какое из этих слов тебе не понятно? Она вздыхает, поправляя белоснежные локоны, от которых едва-едва пахнет кокосами и хлопком — так пахнет ночь в Сумеру, если никуда не выходить и проводить ночь за учебниками и конспектами, — и перебивая его гневливость своим флером покоя, умиротворения и игривости с ними, говорит: — У меня проблема небольшая. — Какая? — Нужно в Дом Очага наведаться. Сто лет там не была, все время в работе да в работе… — Я тут при чем до твоих сопляков? — Да сумки тяжелые. С шоколадом, с игрушками, с одеждой им… Сама не дотащу. — Найми себе пару агентов из своего подразделения. Я Второй Предвестник Фаути, мне твои клопы — расходный материал на эксперименты. — Дотторе, — понижает тон, складывает руки на груди, пронзительно, по-хищному, смотрит на него, — Не собираюсь ничего обсуждать. Заканчиваешь клоунаду и едешь завтра со мной. — Не много хочешь? — Учитывая, что ты каждую ночь со мной в одну постель ложишься, не думаю, — качает головой, внутри сбитая с толку, снаружи — непоколебимая. Дотторе сначала ехидно улыбается уголком рта, затем обнажает зубы, болезненно-красные десны, а затем и начинает смеяться, нервно, прикрывая рот ладонью, словно стыдясь, на деле — измываясь и поражаясь, как надежно это работает, не давая сбоев даже на предвестнице. — Не смей говорить, что приняла это всерьез. Я тебя в челюсть ударю, Арлекино, — он успокаивается, а ее глаза незаметно, но больно, царапает ледяной ветер, от чего они слезятся. Или вовсе не от этого? Арлекино скребет сама себе душу, ногтями цепляясь за мех на пальто, сглатывает, а глаза ее наливаются ненавистью, так же стремительно, как разливается вино по бокалам в праздные вечера, которыми Дотторе отличался от того, каким был обычно. Тлея под ребрами, эти воспоминания будто размягчали края только что нанесенной, свежей раны. Перед глазами картина, как он сладко-страшно смеется, захлебывается едкими словечками, бьет посуду в пьяном угаре, больше издевки ради, чем из-за нетрезвости. И в такие моменты забывается — маска слетает, а под ней уродливые шрамы, рассекающие глаза, нос, губы. Она тогда еще быстро отвернулась, но долго морочила себе голову вопросом: откуда они у него, такие, словно намеренно кто-то стремился изуродовать? А сейчас ответ стал ясен. Сам себе, также безжалостно, как и ей. За то же самое, за что и ей — за чувства, за искренность, за то, что называл безрассудно «мягкотелостью» и считал «ошибкой». Это его схема. Тактика, на шахматной доске ставит белые только на черные, а черные только на белые, чтобы в итоге перевернуть вверх дном и объявить себя победителем. — Да, всерьез, Зандик, — сквозь зубы произносит его имя, а такое чувство, будто плюет — и в душу, и под ноги, и вообще, только что отвесила пощечину, хлесткую, острую, как бритва, что вновь открыла все уродство на его лице, — Потому что ни у меня, ни у тебя, нет времени на шутки и игры. Ты едешь со мной. — Или? — Дотторе сам не замечает, как внутри все скручивается в петлю, чтобы затянуться у него на шее. Но когда эта петля затягивается, он чувствует ее, словно вивисекцию наживую, а не простое удушье. — Или об этом узнают все. А по уставу тебе даже касаться меня без необходимости нельзя. Она дергает жевалками, но быстро берет себя в руки: нельзя ни каплей пота показать, что эти угрозы, пустые, прямо как винные бокалы в каком-нибудь старом дворце, в которое не являлись уже сотню лет. На его лице, точнее, на той его части, которую видно из-под маски, не отражается ровным счетом ничего. Понял ли, принял ли, учел ли, услышал вообще — остается до последнего момента загадкой, точнее, ровно до того момента, как он откроет рот, выбросит какую-то язвительную гадость, подобно тому, как после драки выплевывают выбитые зубы. Дотторе молчит, будто смакуя то, как Арлекино раздражается и дрожит одновременно, наверняка представляя вместо нее какого-нибудь облезлого, кричащего и шипящего котенка, которого пинать не жаль, а даже как-то забавно. — Откуда ты знаешь мое имя? — съезжает он, будто соглашаясь с тем, что в Дом Очага таки придется ехать, намного более озадаченный тем, что воспоминания о прошлом, которые он мечтал похоронить, клюют его прямо в глаза, в лице такой ворчливой и недоброжелательной вороны, как Арлекино. — Твое дело какое? В приют, судя по всему, ты уже ехать согласился. Остальное меня не колышет. Разворачивается, махнув подолом красивой, белоснежной дубленки, сильнее кутается в шарф, прячется вся в воротник, будто теплая одежда может согреть еще сильнее. И как же она жалела бы о том, что не увидела, как лицо его кривится, как морщится нос, ползет вверх от раздражения верхняя губа, как ему колет что-то под ребрами, отчего внутри все трещит под ледяной коркой, трясется от гнева, охваченное неприятием и бешенством, что постучались к нему от смирения — смирения с собственной уязвимостью перед ней. Она бы ликовала, видя, как он, весь такой нелюдимый, будто одержимый, безбожник, кладет руку на руку, разминает кисти, просто чтобы куда-то деть свое признание в том, что ему легче согласиться со всеми ее предложениями, играть по ее правилам, в ее игры и танцевать ее танцы, петь ее песни и слушать ее музыку, чем принять то, что она нащупала то больное место, которое гангрена времени прожрала насквозь. Дотторе мерзко кашляет ей вслед, пока в коридорах уносится далеко-далеко стук ее каблуков, и машинально, словно потакая инстинктам, идет туда, где обычно срывает гнев и где обычно не находит ни понимания, ни обратной связи, ни согласия, но находит давно утраченное к нему доверие. Девятый предвестник из всех был самым простым и однозначным, но в то же время таким скрытным и каким-то театрально-дурным, что сразу ясно — под личиной транжиры, у которого в голове только деньги и то, как их приумножить, кроется что-то настолько ужасное, бесчеловечное, сравнимое со страшной болезнью, с холодным оружием меж ребер, с тем, как непрожитая жизнь проносится перед глазами в процессе умирания. Панталоне — лицемер и циник, которого жизнь потрепала также, как потрепала любого, кто оказывается в Фатуи, что до службы, что во время нее. Его кабинет находится в восточной части штаба, там, где лучше всего видно тренировочный полигон, там, где небо расстилается согревающим полотном над лесом, откуда видны шпили дворца Царицы. Конечно, такой чопорный идеалист, любитель всего элитарного выбрал себе место под солнцем. Такие обычно людей раздражают, им хочется перегрызть глотку, кому-то из зависти, кому-то просто за то, что криво улыбается, а Панталоне хотелось за все и сразу: настолько удачливый, безызъянный, словно слепленный и самими Архонтами поцелованный, аристократ, лишний среди остальных предвестников-маргиналов. Зато, он хоть и обратными путями, но раз из раз приходил в те же точки, что и Дотторе. И не стыдно ему признаваться в том, что что-то случилось: скорее всего, с ним уже сотню раз было то же самое. Он как старший наставник, глас разума, затычка для сердца, нити для ран. Ну, или, как выражается Пьерро, помойная яма, в которую вместо отходов все скидывают свои переживания. К слову, Панталоне не был против. Наоборот, даже за. Ведь наслушавшись историй, плачей, смеха, можно здорово дергать за ниточки, выбирать себе жертву и подгибать людей, даже по силам сравнимых с Богами, под себя. Зандик стучится в двери, и не дождавшись ответа, рывком открывает двери. От такого даже бумаги на столе банкира зашелестели, а совсем уж маленькие записки и пометки улетели со стола. Но флегматичного Панталоне столь яркое и громкое появление, словно на арену вышел гвоздь программы, никоим образом не смущает. Да и с чего это вдруг должно? Будто в первый раз… — Эй, Панталоне, — рычит недовольный Дотторе, сбрасывая шубу на диван, шумно вваливаясь в неприступный кабинет, переполненный папками и вычислительными машинками, — Ты же вечно по всяким документам роешься. Ну, наверное, имена наши все знаешь, да? — Oui, mon ami, — отвечает Панталоне, — А ты свое позабыл? Ровно также, как поздороваться? — Я про те, что настоящие. Они же засекречены. Их знают только те, кто постоянно смотрит в удостоверения личности и документы. Ты как раз из вторых. — Все одно не понимаю, к чему ты клонишь, cher ami. От злости скалится, но давит в себе это. Смотрит на Панталоне сквозь маску и сквозь его очки, наклоняет голову и спрашивает вкрадчиво, даже почти ласково: — Как зовут Арлекино? — Арлекино? — усмехается издевательски, вальяжно откидываясь на стуле и поправляя меховой воротник, — «Она была воплощением ночи и горела как звезда, горела в этой непроницаемой тьме, ставшей ее собственной стихией»… Отвечать гребаными цитатами — самая дерьмовая черта его речи, в которую, наверное, влюблялись дурнушки, просто безмозглые девчонки, которая впечатляла элиту и завораживала тех, кто дальше этих самых книжек ничего в жизни не видел. Дотторе это только злило. — Прям так и зовут? — отвечая на изворотливость Панталоне, язвит он, — Ответь нормально. Не просто так же спрашиваю. Верно, не просто так. Хочет залечить свое самолюбие, и немного подрезать ей крылья. Панталоне самодовольно, ну точно кукловод, который руководит представлением перед собой, улыбается, встает с кресла, скрипя кожаными перчатками, наигранно опирается о стол, обходит его, вальяжно и медленно, натягивая и без того уже дребезжающую струну нервов товарища. Он обходит его со спины, сложив руки на пояснице, и подходит к книжному шкафу, проводит рукой по позолоченным корешкам каких-то бульварных романов, толщиной, как патологический справочник или анатомический атлас. Ломает комедию, прекрасно зная, что у Дотторе от этого из ушей пар повалит, а от злости и вовсе поджилки затрясутся, и дай Архонты, он что-то разобьет или уронит. Исключительно в целях увеселить Панталоне, конечно, а не от неконтролируемого злостного зверя в груди, которого с особым трепетом он взращивает из года в год. Предвестник игриво накручивает темный локон на палец, замирает перед книжным шкафом. Тянется к верхней полке и зацепив корешок, поднимает корешок снизу стопки. Пролистывает, наверное, страниц двести, пока не натыкается на какие-то строчки и не решает зачитать их вслух, вдребезги разрушая эту стеклянную, звенящую тишину, в которой только Дотторе дышал, как голодный бык: — «Gwynplaine dans l'horrible, Dea dans le noir. Leurs existences étaient faites avec des ténèbres d'espèce différente, prises dans les deux côtés formidables de la vie. Ces ténèbres, Dea les avait en elle et Gwynplaine les avait sur lui»… — Я не понимаю твоих шифровок, идиот, — Дотторе пробасил так, что пол задрожал, — Тебе стишки поучить приспичило, когда я с тобой разговариваю? — он словно ножом по точильному камню, резко выделяет это «я» во все остальной фразе, что рассыпается от него, как брошенный со всей силы на пол гипсовый бюст. — Почитай классиков на досуге, — хмыкает он игриво, захлопывая книжку. А нервы Зандика уже сдают. Как только Панталоне поворачивается к нему лицом, Дотторе тут же хватает его за воротник, потом за горло, и не выдержав унижения, считанного, быть может, ошибочно, вдавливает в шкаф, откуда самые тяжелые фолианты, как назло, падают прямо им по головам. Панталоне болезненно стонет, впиваясь пальцами в предплечья Дотторе, и предвкушая то, с каким садистким наслаждением он еще раз выплюнет свой вопрос, сразу же отвечает, лишая его последней радости: — Дея… Ее зовут Дея… — и сам улыбается, как актер, который на сцене отыграл так гениально, что впредь никогда на нее не выйдет. Это его потолок. — Дея? — Ты глуховат? — берет себя в руки, улыбается, несмотря на то, как болит шея от сомкнутых в тугое кольцо рук. Они у Дотторе будто железные. Но тиски быстро разжимаются, Зандик теряется в темном коридоре, сам себе произнося под нос это имя: Дея, Дея, Дея… Gwynplaine dans l'horrible, Dea dans le noir. Ces ténèbres, Dea les avait en elle et Gwynplaine les avait sur lui. — И что значит это «Дея»? — он отстраняется от друга, как встревоженный буревестник, буквально неуловимо для глаз, перемещается из одного угла комнаты в другой, а маска, вторая, та, что за плече, как-то особенно злобно отблескивает в своих сине-черных стеклах, будто там горят чьи-то белые глаза. — Без понятия, mon vieux, — Панталоне потирает шею, словно для него жесты друга — не покушение на жизнь, а каждодневная привычка, часть быта и совершенно нормальная ситуация, — Просто ее зовут точь-в-точь, как любимицу человека, который смеется. Подыгрывая, ненароком, Дотторе тихо, нервно смеется, накрывая лицо под маской одной рукой, а другой зарываясь в волосы, от которых так и веяло горным морозом, табаком, и, как обратил внимание Панталоне, женщиной. Алой розой, текилой, карамелью и той кислотой, которой промывают золото. — Ты это вспомнил потому, что у меня тоже лицо изуродовано? — Зришь в корень, — дергает уголком губ Панталоне, — Да и спрашиваешь не просто так. Пахнешь ею. — Я с ней только что говорил. Она знает, как меня зовут, и не чурается называть меня по имени. Будто это так… Пустой звук. — Надо признать, она смелая и безумная, прямо как acrobate aérien. — Заканчивай уже свой… даже без понятия, что это за язык. — Фонтейнский диалект. Всем, кроме тебя, нравится, — мурчит Панталоне, словно кот, — Так уж и быть, ступай. Спасибо, что развлек своим визитом, cher ami. — Да. До встречи, — хлопает дверью Дотторе, теряясь во тьме пустых, каменных и ледяных коридоров, в которых единственный его друг — это сквозняк, свистящий меж оконных ставней и рам. После долгой поездки хочется как следует отдохнуть. После компании Панталоне — вовсе надышаться какими-то ядовитыми парами. А когда вспоминается, что первой, кого он увидит завтра утром, будет Дея — как же ей подходило это имя, — эффект получался такой, что ни одними галлюциногенными травами не добиться. Она находится где-то на границе с полной апатией и эйфорией, одновременно пресная, скучная, как вода, но в то же время на губах, наверняка, будет вином, дорогой вишневой настойкой. Такую, как она, Дотторе с радостью бы препарировал без всякого наркоза, но в то же время не позволил бы, чтобы хоть камень прилетел в ее сторону. Это двойственность напоминает о том, что он всю жизнь старается забыть, запить, закурить: о Сохре. Его первая, последняя и настоящая. Его совершенная, совершенно глупая и такая инородная, такая эмоциональная и умная, но в то же время лицемерная и ничего не знавшая на сто из ста. Ласковая, прижимающая к сердцу его руки, когда одолевал тремор от злости, и этими же руками наносящая в спину удары, тысячи, а ему даже так казалось, что все в порядке, что это она, это та самая. Она никогда его не понимала, никогда не целовала его на людях, не разрешала касаться себя наедине. Она ни плохая, ни хорошая, ни злая, ни добрая, такая, какая была, искусственная, никому не нужная, мертвая даже с открывающимися легкими, сужающимися от света зрачками, и живой он видел ее лишь однажды, в то мгновение, когда руки сами собой, в аффекте, сплелись на ее шее во что-то такое цепкое, острое, крепкое, как кремень. Тогда, когда под его руками, по его вине, если не обманывает память, из ее горла вырвался последний выдох, она была так красива, так искренна, так по-детски чиста, в глазах ее не застряло ни страха, ни боли, в них таилось какое-то умиротворение, светом пробившееся сквозь ту черную пелену, под которой она прятала свою пустоту, свою ненависть, осознание своей незначимости и никчемности. Его последняя, первая, уродливая, больная, как оторванная конечность, как торчащая кость, молчаливая, как рыба, безысходная, как сама смерть. До конца даже по прошествию времени не понимает, что это было, было ли это нужно, было ли что-то вообще, кроме попыток хоть в чем-то остаться человеком, прикинуться тем, кому правда нужна такая, первая и последняя, попытка, девушка, любовь. Никогда он не был кому-то по душе, каждая тварь, что стояла на пути, находила в нем только чудовище, как бы он ни старался походить на человека. Сохре стала его признанием, и перед собой, и перед всем живым — человека в нем не осталось, убили, и сам он тому только рад. Он никогда не стремился быть хорошим. Ведь однажды показав свою светлую сторону, на всю жизнь обрекаешь себя быть прислугой тем, кто сам в себе не в состоянии отыскать ни добра, ни зла, ни тьмы, ни света. И в итоге все хорошее, что он подарил, извратили и изуродовали. Раз из его деяний так хорошо выходят катастрофы… не логично ли будет создавать только их? Арлекино, как вытаскивают по листику из детского шалаша, вырывала из уверенности в собственной омерзительности и отвратительности по лоскуточку, по заплатке, и за это с ней хотелось сделать то же, что, по результатам вскрытия, случилось с Сохре… Но где-то под дырой в груди, на месте которой должно было быть сердце, твердилась уверенность: встреть он кого-то такого же, как сам, с радостью бы изорвал его устои, его многолетние принципы, разбил личность и оставил от самого себя решето. И злиться на Арлекино, по сути, такую же, как он сам, только наизнанку? Еще глупее, чем соглашаться с тем, что между ними что-то больше, чем просто сон в одной кровати и рабочие отношения. Как ночь сгущает краски, порой разбавляя темень белыми пятнами звезд и снега, так она и разбавляла их рассветными оттенками фиолетового, лилового, огненно-оранжевого, лимонного, словно художник ощутил какой-то всплеск и решил просто забрызгать все свое печальное и меланхоличное самым цветным, что найдет, скрывая истинную личину от наблюдателя. Только вот нет никакого художника, нет никакого полотна и никаких красок, а ночь — существо неодушевленное, неживое, а просто обычное время суток, которому суждено смениться на утро, утру на день, дню на вечер, и снова вернуться в ночь, как к месту встречи, как к отчему дому, как к тому, с чего начинают. Легкая прохлада покалывает кожу сквозь синюю рубашку, особенно сильно впиваясь под портупеей. Куча сумок, и в каждой шуршат конфеты, одежда, пищат какие-то игрушки, из какой-то торчат заячьи уши в каком-то баснословном количестве. Дотторе с особым остервенением забрасывает их друг на друга, а после, поднимая за дно, несет к карете, которая уже ломится от обилия всего, чего только можно. Арлекино смотрит на него, переминаясь с ноги на ноги, пребывая в каком-то отдельном измерении, в веренице своих мыслей, что подобно иссохшим веткам в заброшенном лесу, хватают ее за подол платья, тянут за собой, не дают уйти. Руками она до побеления костяшек, которого, впрочем, не видно под багровыми перчатками, сжимает корзинку, накрытую лиловым покрывалом, плотно заправленным по краям. Это не мешает, тем не менее, одной из игрушек вывалиться, но что немедленно реагирует Аякс, ранняя пташка, и мягко щипнув Арлекино за плечо, привлекает ее внимание — вручает в руки плюшевого стража руин, от чего девушка испуганно и резво хватает его из рук и быстро засовывает под покрывало. — Давно дети таким играются? — одергивает рубашку, улыбается, лучезарно, тепло-тепло. Арлекино стыдливо опускает взгляд, пока не вспоминает, что он младше ее по рангу на много позиций: — Закрой хлеборезку. По-хорошему, — после чего нервно откашливается, отводит взгляд. — Тебе не идет ругань, совершенно, Арли, — нет в мире чего-то, что выводит из себя сильнее, чем «Арли». Так ее называет только Тарталья. Юноша смотрит на нее, потом на Дотторе, и кажется, в том, как предвестница жадно, голодно, с вожделением и отвращением, влюбленно и ненавистно, смотрит на него, находит ответы на все вопросы мироздания разом. Эта неловкость, с которой взрослые люди игнорируют друг друга, хотя, по идее, им бы поговорить, нормально, без пререканий и кусаний, без яда и гнева, сброшенного каменным дождем друг дружке на голову, — Или ты только при нем такая? — Да помолчи… — она отрицает до последнего, что как девчонка, прониклась, влюбилась, воспылала чем-то хорошим и приятным к такому мерзкому садисту, будто в жизни не было более никого и ничего, кроме него. Все полюса и правда сошлись на нем единым меридианом, через его сердце проходила ее кровь, в ее мыслях он поселился прочно, точно клещ, переносящий инфекцию, неведомую, неизученную, по всему телу. Она влюбилась тогда, когда увидела, как он играет на пианино. Как дрожат руки, и не ясно от чего, как он сжимает челюсть во время сложных партий, как руки носятся по черно-белым клавишам, так и норовя их выбить, сломать, и в итоге опускаясь на инструмент с такой нежностью и болью, с таким превозмоганием и трудом, что сердце пропускает удар каждый раз, когда нота срывается с клавиши, гремящим эхом отдаваясь по комнате. Выступая в театре, она как как никто иной знала, что механически играть может любой, даже тот, у кого нет ничего, кроме знания, как называется инструмент, не зная ни нотной грамоты, ни гамм, ничего, черт возьми, вообще ничего, может выжать из себя более-менее сносную мелодию. Но никогда никто не сыграет чувства, если их внутри него нет, если он не слышит, что играет, а главное — для кого. Нельзя точно быть уверенным, что он знал, что она тогда была за дверью, слушала его надрыв, его натянутые нервы, отчаяние, грозы, что истлевали душу с каждой партией все сильнее и сильнее, но можно сказать точно — тем он хотел хоть до кого-то да достучаться, добиться, излить душу, веря, что, быть может, когда-нибудь под снежной Луной, хладной и ненастоящей, вечно круглой, пузатой, от того словно бесстыдной, найдется живое существо, которое сможет отпустить и простить ему то, за что он сам себя калечит. Залечить его переломы, трещины, складить сколы, зацеловать полные гноя нарывы, заобнимать тело, которое с годами только теряет в ценности и теряется в пучине, приближающей его к смерти, естественной и неизбежной, но такой бессмысленной, что не оплакать ее даже до прихода — кощунство. Вспоминая о том вечере, она как всегда сжимала то, что в руках, до хруста. Однажды на собрании она сломала карандаш, потом, услышав еще раз пианино, но не его, не искреннее, нечаянно оторвала брошь с одежды, и та на мелкие бусины рассыпалась на пол, покатилась по нему, поскакала, теряясь в том пабе, в котором они с Коломбиной перекусывали после командировки. И таких вещей, уничтоженных невысказанным, незабытым, тем, что оставляет в душе тепло и веру, что в кой-то веке выводит на славные, на хорошие чувства, словно возвращает домой после тяжелой войны, после дробящих кости пил и синяков на бедрах, когда ничего ниже пояса не чувствуешь, да и то, что выше, тоже не слишком напоминает живого человека. Арлекино на крови клянется — между ними столько невысказанного, общего, они словно из одного полотна, и им невероятно нужно остаться наедине, быть может, пьяным, быть может, полумертвым, быть может, просто так, не злым и не веселым, не страстным и не вялым, чтобы поговорить без масок, без игр, без трюков и без перекрестного огня. И тогда все встанет на свои места, будет ясно, и взойдет солнце… Нежное, яркое, ласковое солнце. Он коснется ее щеки пальцами, чуть прохладными, пропахшим спиртом, а она не сможет устоять, уткнется в широкую грудь заплаканным лицом, сожмет с такой силой, что кости захрустят. И на земле, на грешной, на безвольной, настанет рай, мифический, недостижимый. — Бедная моя девочка, — Аякс прижимает Арлекино к себе, на что та по-животному рычит, цепляется когтями за его пальто в попытках отпихнуть, — Тебя бы в воду ледяную толкнуть, чтоб одумалась. Она с гневом вырывается из его объятий. В зрачках пульсируют красные цветы, точно змея, она наклоняет голову, и безжизненно смотрит на него: — Я тебе не девочка. — Только девочка влипнет в такую историю, — он мотает головой, сложив руки на груди, — Либо отчаявшаяся, обезумевшая от одиночества, женщина. — Еще одно слово и… — она чуть не порывается пригрозить малолетке пальцем, точно матушка, только крепкая мужская рука хватает ее за плечо и разворачивает с такой силой, что вся спина отзывается на этот рывок хрустом и прерывает от ненужной полемики. — Нам пора, — бросает Дотторе, после чего откашливается, и отпустив ее, набрасывает на плечи форменную шубу, которая делает его на два размера больше. Аякс тяжело вздыхает и хрустит пальцами, провожая Арлекино и Дотторе взглядом. Доктор открывает ей дверь, и Арлекино с легкостью запрыгивает в карету, он за ней следом. Плюхается напротив, вальяжно потягивается, словно не выспался, и выпрямившись, говорит кучеру ровно и вежливо, чем даже удивляет спутницу: — Едем. И сразу же послышался цокот лошадиных копыт, под которыми хрустел снег и легкая изморозь. Дотторе закидывает ногу на ногу, кладет руки на колени, и словно пытается надавить на скромную, сжавшуюся Арлекино, которой словно неуютно на такой короткой дистанции с ним. На деле же, в каждом жесте легко распознать ее чувства, которые словно на бумаге расписаны на лице, на пальцах, даже в ее дыхании. Отчаянная, безрассудная, утратившая в годах насилия и жестокости последние остатки человеческого, тянется к нему, такому же бесчеловечному и склеенному по кускам, как она, словно желая найти поддержку, найти свой второй шанс. Переписать с ним на чистовик все, что такое искореженное и кривое на черновике, надеясь, что из этого что-то хорошее выйдет, что-то здоровое, нормальное, а не очередная саркома, что будет изнывать и годами наполняться грязной кровью, чтобы в итоге добить их обоих. Такими наивными бывают в двух случаях: от глупости или безвыходности. В случае с ней — оба варианта слились воедино. И от этого даже не по себе как-то: насколько же должна человека уничтожить сама жизнь, чтобы он стал таким? — Только к детворе меня сильно не прибивай, — в какой-то момент выпаливает Дотторе, — Не думаю, что оно хорошим кончится. — Ну ты же не препарировать их едешь, в конце-концов… — она словно не договаривает вопрос: «Почему же ты вечно считаешь, что все, к чему бы ты ни прикасался, погибнет?». Но Дотторе отвечает на него: — Арлекино, я не способен поладить ни с чем, что находится в сознании и как-то добро ко мне настроено. Тебе ли на личном опыте не знать, — он звучит не так грозно, как до этого, наоборот, по-родному, словно отводит ее от бед со всем трепетом и любовью. И правда ведь, лучшее, что Дотторе может со своей любовью сделать — это оградить от нее всех, кого только может. Потому что сам не знает, в какой момент его руки окажутся на чьей-то шее. — Да почему ты так уверен? — она наклоняется к нему, собиралась было рукой коснуться его руки, но вовремя себя одергивает, и со стороны это выглядит забавно — будто обожглась о невидимый огонь изящная pieris brassicae, опалила крылья и теперь пытается изо всех сил взмыть в небо, но к сожалению, что она, что огонь — под банкой. Не сгорит, так задохнется, бедная, невинная pieris brassicae. — Я же, наверное, не вчера родился и не первый день живу. — Поговори со мной, — она постаралась звучать так, словно просто ведет диалог, непринужденный, такие, какие ведут в обед с коллегами, но отозвалось это, среди укрытых морозом и снегом деревьев, среди хижин агентов, в окнах которых только зажигались свечи и камины с печками, мольбой, настоящей мольбой ненастоящему Богу. От этого Дотторе отпрянул, не скрывая отвращения. — Не думаю, что тебе впрямь хочется слышать меня. Может, какой-то образ в своей голове, который ты нарисовала, но никак не настоящего меня. Арлекино, мы предвестники Фатуи. Чтобы мы ни обожали, ни любили, к чему бы ни пристрастились — либо оно убьет нас, либо мы его. Я ни того, ни того тебе не желаю. И лучшее, что могу сделать, так это бездействовать и не потакать твоим странным желаниям меня приручить. — Я не буду приручать или чего-то ждать. Мне просто хочется, чтобы ты не отталкивал меня… Хотя бы старался. — Это невозможно. Либо я отталкиваю тебя, либо просто делаю больно. На короткой руке со мной тяжело. Правда, заканчивай это, пока не поздно… Дея. — Имя узнал, — Арлекино улыбается, в глазах загорается что-то живое, и вместо красные крестов в них словно расцветают розы алые, — Зандик. Впервые в жизни, наверное, Дотторе чувствует, что его застали врасплох. Он надеялся, до последнего надеялся, что имя для нее — такое же место боли, такая же трагедия, как для него, но в итоге… Он только разжигает в ней еще пуще прежнего то, что мечтает потушить больше всего на свете. Ей просто надо быть ближе, опираться на кого-то сильнее, на кого-то надежного, крепкого, верного и однозначного, того, у кого нет второго дна, в которое можно провалиться и расшибиться. И правда, Зандик ничего не скрывает — ненавидит в открытую, не ерничает и неприязни, как и симпатии, выговаривает прямо, даже если и в своеобразной манере, на своем языке, Арлекино каким-то чудом научилась читать его, принимать таким, какой он есть, даже толком не зная, какой мрак он хранит внутри, но в первую очередь, на своем лице, в своих глазах, в своих устах, в своей голове. Порой, ему самому кажется, что его темными мыслями соткана вся в мире чернь и гниль, касаться которой не стоит никому, даже в качестве наказания самому страшному преступнику — даже для Дотторе это негуманно. — Дея. — Зандик, — она чуть смеется, откидывается на сидение и расстегивает пальто, — Знаешь, нас же никто так не называл… Уже много-много лет. Только по званиям. — Знаю, — бурчит Доктор себе под нос. — Пусть это будет чем-то особенным, что мы можем говорить только наедине. — Нет, — отрезает он, отворачиваясь от нее. Он смотрит в окно, за которым уже не плывет ни деревьев, ни хижин, только пустые снежные поля, за которыми еще такие же, пустые снежные поля, на которых, быть может, когда-то цвели подсолнухи, возвышалась гордая рожь, или неловко колыхалась на ветру кукуруза. А сейчас от них отдает мертвечиной, безнадегой. И только сейчас Зандик вспоминает, куда они держат путь. Становится немного не по себе: злиться на женщину, что в одиночку, на своих плечах, в таком гиблом, если уже не погибшем месте, как Снежная, старается дать юным детям, оставшимся в одиночестве под Луной, хоть каплю материнской любви, тепло того домашнего очага, у которого ему уже никогда более не посидеть… Сам Дотторе детство, отрочество, юность, да и все свое прошлое, вспоминает скрипя зубами и кусая губы. К горлу сразу подступает чувство тошноты, в животе будто начинают ползать черви и расплываться что-то пьянящее, красное, ржавое, будто масло. По щеке, по ресницам, снова скользят капли крови, а во рту привкус земли и песка. Перед глазами детальная иллюстрация: полуживая, бледная женщина, глаза на ее лице давно провалились куда-то очень глубоко, рот похож на иссеченную дыру, что ведет в никуда, тело ей давно не поддается, а заместо ног — два обрубка, один на уровне колена, второй чуть ниже. И этими обрубками она перебирает по полу, опираясь на руки, куда-то ползет по какому-то поводу, зовет его, хрипло, болезненно, закашливаясь. «Зандик, Зандик, малыш мой»… Прижимает к себе, дрожа лихорадкой, а в легких гуляет жидкость, мокрота или кровь — нет дела, но хрип в ушах такой, что до сих пор пробирает до мурашек, до костей, и внутри все стынет, все, что до этого имело совесть распалиться без стыда. Он нервно сглатывает. Зандик, Зандик, малыш мой… Там и остался Зандик. А после был, есть и будет только тот, кого в Фатуи окрестили Дотторе. За высокими елями, за величественными соснами, кроется высокое здание из черного кирпича, припорошенное снегом, укрытое белоснежным полотном, укутанное им, как любимое дитя заботливой матерью. Даже в карете, даже с такого расстояния, в воздухе уже набирает обороты аромат свежих булочек, мяса и борща. В животе непроизвольно заурчало, Арлекино особенно сладко улыбнулась, взглянула на задумчивого Иль Дотторе, как смотрят круги на воде на Луну в небе — с замиранием, но в то же время с признанием, что больше этого взгляда ничего и никогда уже не будет. Это пик, это максимум, это волшебство, о котором пишут в детских сказках, это то, почему скучают за детством. Взросление отбирает всякую возможность искренне, наивно и чисто, без капли сомнения и неуверенности, кого-то любить. Мир становится серым, невзрачным, наскучивает: в нем нет ни ярких ароматов с кухни, ни витиеватых сюжетов, разыгранных в кукольных домиках, ни крепких объятий, что укроют от всего мира — ты только взгляни, подумай безмолвно о том, что хочется больше всего на свете, и вот, теплые, нежные руки уже обхватывают тебя, отрывают от пола, отдают тебе все, о чем можно было только мечтать. Такие фразы Дея видела в письмах своих воспитанников, но никогда не узнает, что за ними кроется на самом деле. Карета тормозит прямо у резных железных ворот. За ними, за черными прутьями, за каменным кирпичным забором, дети бросаются снежками, катают снежную бабу, строят замки из снега и льда, те, кто постарше, приглядывает за теми, кто помладше, другие несут с кухни целую кастрюлю крепкого благоухающего чая… В сиротах, кажется, столько боли, сколько и любви. Любви к друг другу, к жизни, и, как только Арлекино выходит из кареты, тихо приоткрывает ворота, становится ясно — и к ней тоже. Перед тем, как позволить себе броситься в объятия галдящим детям, она вручает Дотторе корзинку с плюшевыми автоматонами, и тот, не ожидав, с каким остервенением дети набросятся на нее, сам чуть не падает с ног, когда и к нему припадает небольшая кучка счастливых, краснощеких карапузов, которым, судя по внешним данным, едва-едва исполнилось шесть. — Госпожа Арлекино приехала!!! — только и слышится в толпе малышни, которая, кажется, вытолкает их прочь за ворота, если к ней прибавится еще человек десять. Дотторе брезгливо скалится, приподнимает руки, корзинку держит над головой, стараясь как-то совладать с собственным отвращением, неприятием происходящего, и тем, что если Арлекино заметит, что на его лице, в его жестах, что-то не так, она выпроводит его к черту отсюда. А уходить, почему-то, все равно не хочется. Неужели дискомфорт превратился в зону комфорта? — Дядя, а как Вас зовут? — шепелявит сквозь дырку на месте двух передних зубов голубоглазая девчонка. Дотторе сжимает губы, прячет раздраженный оскал, медленно опускает голову к ней и нехотя отвечает: — Для тебя — Иль Дотторе. — Дотторе? Дядя Дотторе! — подхватывает мальчонка лет пяти, прыгая вокруг предвестника, точно зайчик. От каждого его движения снег разлетается, налипает на форменное пальто, оно намокает и тяжелеет. — Просто Дотторе, — цедит Зандик, пока не чувствует, как чей-то небольшой кулак бьет ему по ребрам. Он глядит в сторону, откуда последовала такая атака, низкая и абсолютно нечестная, учитывая его уязвимое и нервное положение, и впервые в жизни жалеет, что носит маску. Арлекино стоило бы увидеть его лицо, хотя бы на мгновение: на нем сейчас играла такая ярость и непонимание, смятение, но не испуг, наоборот, готовность рвать и метать. Это ей, наивной дурочке, слишком много себе позволившей, точно стоило увидеть. — Дядя Дотторе, — улыбается она, заправляя прядь волос за ухо, — А что у вас в корзинке? — Откуда мне знать? Ее ты собирала. — Так может, вместе посмотрим? — и после этого, он кое-как, через маску, смог разглядеть то, как она на него смотрит. На него никто, никогда так не смотрел: в черных глаза с крестообразными зрачками горели искры, и никакая это, черт возьми, не метафора. Два сияющих черных бриллианта, в каждой грани — его отражение. С такой любовью на чудовище может смотреть только слепой. Но слепота ее какая-то иная, не физическая, это понятно, и уж точно никак не связанная с той пеленой, которой любое сознание застилает симпатия и одержимость. Это нечто иное, нечто, что только предстоит изучить, препарировать, распробовать на вкус и использовать, как реагент в экспериментах. Там, за ее глазами, кроется целый космос, каждая снежинка, что кружится в небе, в ее радужках становится звездой, яркой вспышкой, но также быстро затухающей. Так затухают свечи от резкого порыва ветра, так клубится дым в комнате, в которой разгорается пожар, и раз за разом, раз за разом, там, в ее глазах, которыми она смотрит на него, не на кого-то другого, рождается и умирает целый мир, о котором она даже не подозревает, не думает, не мечтает. И от такого внутри все плавится, растекается магмой по венам, застывает где-то в прошлом, вынуждая наконец сдаться под этой пыткой, и принять, что в этой шахматной доске королева ходит, куда хочет, и водит за собой того, кого называет королем. Он нехотя опускает корзинку на уровень пояса, и свободной рукой приподнимает покрывало, под которым все это время мирно дремали игрушечные стражи руин. Иль Дотторе хмурится, быстро бросает взгляд на Арлекино, и ошеломленный, спрашивает шепотом: — И с этим дети играть будут? Сразу после чего раздается радостный возглас откуда-то из-за спины: — Одноглазики!!! И дети тут же набрасываются на Дотторе, чуть не сбив его с ног, в этот раз он устоял уже чудом, чем вызвал у Деи смех: не просто улыбку, не хихиканье, а искренний, раскатистый, звонкий, как колокольчик, нежный, как пролески, которых она никогда не видела, игривый, как ручей в лесу Авидья, воды из которого она никогда не пила. Словно соткана из всего самого необычного, что есть в Тейвате, из того, о чем даже не знает — но знает он. И потому так откликается. Потому режет по самому сердцу, целится и попадает наверняка, в яблочко, на поражение, сама не догадываясь, что танцует одновременно со всепоглощающим холодом и смертельным ядом, испив которого — захочет еще, и еще, и еще… Да хотя, какая ей разница? Сама она — как яд. — Так, давайте по очереди! Не будем ломать дяде Дотторе старые кости. Драться тоже не нужно! Хватит на всех, даже немного останется! — ее командирский голос рвется из груди, но звучит не зычно, не разрывно, а как-то по-матерински заботливо, чутко, пока руки сами достают из корзинки игрушки, а глаза строго следят за тем, чтобы ни одни маленькие ладошки не остались без подарков. — Ты сама это делала? — искренне удивляется Дотторе, поправляя жабо. — Да, — кивает Арлекино. — И кто надоумил? — Твой образец, который устроил мне небольшую прогулку вокруг штаба. Хороший… Одноглазик, — последнее слово срывается с губ смешком, и Доктор не замечает, как уголки его губ ползут в стороны, превращая недовольную, полную негодования гримасу, в умиротворенное и спокойное лицо того, кто впервые за много лет чувствует, что может отпустить себя, дать волю, отдохнуть и забыть о всем, что тяготит. Дети точно не знают, какие эксперименты он ставит, что у него болит, почему, какие грехи у него за спиной и отчего он не видит толку из искупать. Они видят героя, спасителя Снежной, кумира, пример для подражания, хотя, честно говоря — каждому, кто станет таким, как он, Дотторе готов лично надавать по ушам. — Да почему «Одноглазик»? — Младший брат Тартальи так их называет. — Они у детей что, нарасхват? — Как горячие пирожки… — с каждым движением, с каждым ребенком, игрушки в корзинке таяли, пока, наконец, не осталась последняя, которую Арлекино, не теряясь, вручает Дотторе, и неловко, робко, поправляет его воротник, приглаживает мех, поджимает губы и сама того не зная, попадает взглядом прямо в его глаза. Малышня разбегается, как разбегаются по полу фрукты из порванной сумки, кто куда. Щеки Дотторе колет легкий румянец, и теряясь во всем, во времени, в пространстве, в своих собственных мыслях, Дея касается прохладной рукой его лица, проводит едва-едва острыми ногтями по его коже, по широким порам, пока не понимает, что кончики пальцев под маской натыкаются на что-то плотное, но в то же время будто впалое, находящееся намного ниже уровня кожи, и это что-то пульсирует, дергается под подушечками ее пальцев. Она всматривается в маску, в темное стекло, единственный барьер, что между ними сейчас существует, но видит только свое отражение, и не получив никакой реакции, одергивает себя, убирает руку, и понурив голову, тяжело выдыхает, словно после долгой погони, — Последи пока за детьми. Мне надо проверить некоторые аспекты с персоналом. Потом занесешь сумки, расположишься и… — Нет. Я не останусь с тобой. Я вернусь в штаб и… на этом все. — Нет, — мотает головой Арлекино и непроизвольно хватает Дотторе за руку, не спуская глаз с детей. — Да, — отвечает он, сплетая свою руку с ее, — И точка. — Мне кажется, твое тело уже все сказало за тебя, — она невысоко поднимает их руки, и Зандик сглатывает, видя, какие жесты его тело подбирает для общения с ней, чувствует, словно его выбили из тела. — А мне кажется, это бред. — Хорошо. Уезжай. Отпускай руку и уходи. Я тебя на две головы ниже, неужели так трудно будет… Их полемику перебивает кудрявая девочка в ярко-красном пальто, которая, спотыкаясь, едва не падает в снег. Дотторе вовремя реагирует, успев поймать малышку и не дав ей потерять равновесие. Нервно рыча, он отряхивает ее от снега. Арлекино, смотря на эту картину, чувствует себя победителем. — Дядя Дотторе, — радостно начинает девчонка, будто возможность упасть нисколько ее не испугала, да и вообще, такое каждый день бывает, что ее на лету ловит сам третий Предвестник, — А вы случайно не муж тети Арлекино? Подружки спрашивают, если честно… Да и мне интересно, — сразу после этого Зандик жалеет, что не дал ей расшибить нос о мокрый снег. — Нет, — он выпрямляется, растерянно смотрит на Арлекино. Она не видит этого, конечно же, как и все остальные, но точно чувствует на неведомых волнах, несуществующих импульсах, иначе никак ее самодовольное лицо не объяснить. — Может быть, — предвестница игриво наклоняется к воспитаннице, берет ее на руки, — Пойдем в дом. Метель начинается. Да и обедать скоро, надо руки помыть, переодеться… Ты ведь не забываешь мыть руки перед обедом, Василиса? — в ответ девочка отрицательно качает головой, а Дотторе понимает, что внутри него происходит что-то совсем не то. Похоже не внутреннее кровотечение, на разрыв аорты, на инсульт головного мозга, — Ребята, скоро обед! Быстренько собирайтесь и в дом, мыть руки и одеваться! Идем за дядей Дотторе или за мной, по парам, в одну линейку! Он даже не успевает сказать что-то, как за ним появляется сам собой «хвост» из нескольких ребятишек, которые едва достают ему до пояса. Среди них и те, у кого явные увечья, вроде разорванной губы, повязки на глазу, те, у кого как-то криво срослась сломанная рука, нескольких и вовсе старшие несут на руках, так и те, кто выше других ростом, сложены крепче, да и взгляд у них поуверенней и шаг точнее. Совсем разные, но объединенные под эгидой Арлекино, друг другу самые близкие на свете. И всех ждет одна судьба — счастье здесь, и полный произвол, смерть, страх и безумие, когда кто-то из них поступит на службу в Фатуи. Тогда-то и все закончится. Почему-то, поездка в Дом очага концентрирует в Дотторе все самое дерьмовое, что только можно. Напоминает о том, что было до Снежной, в Сумеру, и сердце, битое, замерзшее, не знает, на что полагаться, кому верить, оглушенный тишиною домика в лесу, среди еловых лапок и тонких стволов сосен, объятых белоснежным инеем. Стремиться туда, куда затягивает омут памяти, вовсе не хочется, и потому он тянется к той, кто впервые за долгие годы заставляет что-то внутри дребезжать, рваться и истекать истомой. Рядом с Деей воздух наполняется чем-то пряным, не приторным, и если прикрыть глаза, кажется, что она правда тот, кто может себе позволить звать Зандика по имени. Если не думать о том, как глупо она ударилась в эфемерные чувства, нутром преисполняется уважением к ней, как в кристально чистый бокал на тонкой ножке наливается вино, чтобы разлиться приятной усладой по пересохшему горлу, а ее любовь, или то, что она называет этим словом — отрава в этом самом вине. Комната Арлекино находится на втором этаже, и тащить туда ее сумки — удовольствие так себе, особенно, когда этажом ниже, под скрипучим полом, галдят дети и подростки, разбирая привезенную одежду, подарки и сладости, на удивление, даже не пытаясь подраться или поругаться. В тех интернатах, по которым перебивался временами Дотторе, драка, до кровавых пузырей и открытых переломов, чуть ли не каждодневное дело. Здесь так спокойно, что даже кажется, будто что-то не то. Дети тянутся к нему без ужаса, с любопытством, с уважением и без омерзения, которое он испытывает каждый раз, когда видит к себе интерес, уважение, ловит восхищенный взгляд или слышит за спиной теплые слова. Только вот поздно дошло — эта ненависть не к ним, а к себе. К тому, что никто не примет его настоящим, а только таким, каким его написали в брошюрках и газетенках, каким о нем рассказали в слухах непутевые барышни и выжившие солдаты в отставке, которым из-за контузий поверят только самые близкие, остальные же покрутят пальцами у висков и забудут на следующий день. Когда последняя сумка с грохотом падает на пол, отчего тот, кажется, прогибается дугой, Зандик падает на кровать, которая предательски упирается пружиной прямо в поясницу. За дверью напротив той самой кровати, в ванной, принимает душ Арлекино, и вместе с шипением кипятка слышится то, как она напевает себе что-то под нос. На мгновение Дотторе представляет: у них дом где-то в горах, где по утрам гудит гулкий северный ветер, накреняя деревья, стачивая скалы, а вечером свистит недобродушная метель, норовя проникнуть в их тепло и уют, чтобы нарушить их осколками льда. По утрам они просыпаются в обнимку, прижимаются друг к другу теплыми телами, под теплым одеялом, на стенах — картины теплых краев, в которые им никогда не нужно будет стремиться, уезжать, в которых их никто не ждет, на полу — шкура медведя или лося, убитого им на охоте, из их окон виден весь Тейват, как на ладони, за спиной не тянется никакой долг, никакие обязательства не сковывают их, как распятых. Он просыпается первый, проверяет, как там результаты исследований, для которых не приходится использовать собственное тело, она встает следом, приходит к нему, обнимает со спины, нежно гладит грудь, целует его шею, спину, утыкается лбом в грудь, юркнув под рукой, рост позволяет — грешно не пользоваться таким преимуществом. И все это кажется таким нереалистичным, ребяческим даже, слащавым, что к горлу будто подступает тошнота. Для кого-то другого это было бы красиво, для них — столько же инородно и вредно, сколько и недостижимо и нежеланно именно для Дотторе. Как нежеланный плод под сердцем мечтает выкорчевать из себя плохая мать, так и он мечтает вырвать из головы мысли о том, что это влечение, вспыхнувшая страсть, имеет хоть какие-то шансы претвориться во что-то большее, чем тот уродливый и юродивый зародыш, который она из себя представляет. Он трет руками лицо, и маска сама по себе слезает с головы, и ему на это все равно — свидетелей все равно нет, а попытаться выжить себя из этих пустых мечтаний нужно, как никогда. Дотторе запускает руки в волосы, оттягивает кожу головы от черепушки, словно надеясь, что оторвав от себя лицо, он сможет выпустить этих надоедливых мошек, напевающих ему об Арлекино, наружу. — Хоть бы разделся. Но так тоже сойдет, — после этих слов кровать под ним еще раз скрипнула, он раскрывает глаза и видит, что на углу сидит Арлекино, облачившись в черное приталенное платье в пол с белым воротником и ажурными манжетами, смотрит на него, заботливо и вдохновенно, словно не стесняясь того, что бабочки в ее животе уже проели все, что отвечало за самосохранение и рациональность. Иначе никак не объяснить то, что она так близко к нему подбирается, не чувствуя, как в воздухе повышается напряжение, появляется электричество, — Впервые вижу тебя без маски… Глаза на секунду расширяются, Зандик судорожно ищет свой щит, доныне прятавший его от всего мира, пока не замечает, что он в руках у Арлекино. Тогда спокойно выдыхает, обратно ложится на кровать, так или иначе, прикрывая глаза ладонью. Но прямо перед прикосновением вспотевшей ладони и лба, его рука касается ее руки. Дотторе не сопротивляется, позволяет взять себя за руку, отводит ее пальцы от своего лица, кладет на грудь — чтобы берегла самое ценное, что есть у человека, чувствовала, как тлеют все сильнее угольки в его огне, который она почему-то тушит, ограждая от тревог и волнений его шумное, буйное море. — Мерзкое зрелище, да? — спрашивает Иль Дотторе, прикрывая глаза, — Дети бы увидели — испугались бы все непременно. — Да нет. На оба вопроса, — она ловко выкручивает свою ладонь из его объятий, проводит ею вдоль груди к ключице, затем к плечу, и заваливается рядом с ним. Он машинально реагирует, приобнимает ее за талию, притягивает к себе, — Думаю, им было бы… интересно тебя рассматривать, муженек. — Муженек? — Не смею рушить их впечатления, — легко царапает его плечо, проникнув пальцами под рубашку, — Муж тети Арлекино. — Я все еще не понимаю, чего они на меня так вешаются. Обычно все бегут, или, по крайней мере, держатся особняком. — Думаешь, я бы растила их в страхе перед Предвестниками? Кого угодно после учебки могут отправить в твои отряды. Слишком рискованно говорить кому-то о тех зверствах, что происходят за забором… Пусть хоть у них будет детство, где им не надо постоянно думать о том, каким бы был мир, сложись все иначе и не окажись они в Доме Очага. — А сама часто думала о том, что было бы, сложись все иначе? — Дотторе поворачивает голову к ней, смотрит впервые глаза в глаза, и замечает, как на руке приподнимаются волоски, кожа предательски покрывается мурашками. — Да, — признается он безразлично и бесстрастно, но перед тем, как продолжить, прерывает зрительный контакт. Вдруг задрожат предательски ресницы, подожмется нижняя губа, станет не хватать воздуха, из глаз брызнут слезы, и она, только поднявшаяся над плинтусом в его глазах, упадет ниже того самого плинтуса, — Лежишь на спине, нижнюю часть тела не чувствуешь, смотришь в потолок, пока все происходит, и думаешь «а что, если мои родители какие-нибудь богачи, и не откажись они от меня, я бы одевалась в шелка, меха, носила бы золото, а не лежала здесь, под десятерыми в день, сама не своя?». — Ты молодец, — он резко переводит тему, не желая более слушать, как она пускает сопли по несчастному детству, неудачной юности и ждет от него сочувствия, — Несмотря ни на что, даешь этим детям… Шанс. — Скорее, смягчаю путь в одну сторону. — Считай, как хочешь, но я бы на твоем месте гордился собой. Если бы не то дерьмо, которое ты пережила, ты бы сейчас, быть может, не была здесь. А может, и не была бы вообще. Но в любом случае, это пустозвонство. Будь это уместно — она бы отблагодарила его за то, что он не пожелал смотреть на ее душеизлияния, не стал жалеть, как блаженную и немощную, а рывком вернул с небес на землю. Но, кажется, за любое «спасибо» и «пожалуйста» в свой адрес, Дотторе отвешивал бы ей пощечину. С ним хорошо работает другая тактика — заставать его врасплох молча, не начиная никаких разборок, не предупреждая о своих чувствах, напоминая легкими мазками, дуновениями ветра, шевелениями частичек расколотой фрески, чтобы собрать все воедино. Дея приподнимается, тянется за зеленой баночкой на туалетном столике, после чего наклоняется над ним, пока Зандик наблюдает за ней с интересом и замешательством, наносит содержимое баночки прямиком на шрамы-вмятины на его лице, смягчая границы кожи и ран, стирая их вовсе. Капилляры, расположенные близко к коже, прячутся далеко-далеко, и только дрожь, нервная, почти эпилептическая, напоминает о том, что с ним что-то не так. Ей и в голову не приходит спросить, откуда они, отчего, в голове сами собой яркие картины того, как его, еретика и душегуба, гонят из родного дома в пустыню, как кровь на пересеченном лице жжет глаза, рот, дыхательные пути, как она затекает в желудок, перемешивается со слезами. Задетые в тот день нервы до сих пор напоминают о минувших днях, что не дают и шагу ступить без исступленной боли и чувства предательства. Может, он никогда не позволял этим идеям всплывать в своей голове, не давал им заслонять взор, не разрешал себе думать о чем-то, кроме исследований, миссий Фатуи, общих целей, но… есть и жизнь за пределами того, что они разрушают и строят изо дня в день. Есть то, как живут другие, те, кого не коснулась служба, есть те, кто краснеют при возлюбленных, есть те, кого годами не отпускает — и в этом есть ее суть, то, для чего на самом деле какие-то высшие силы ниспослали их сюда, в Тейват. Для того, чтобы люди искали друг друга, любили друг друга, грели друг другу руки морозными утрами, ходили друг к другу в гости, пробовали вкусную выпивку и праздновали годовщины, дни рождения, справляли поминки. Но то люди… Дотторе-то запер своего во льдах, сковал цепями и много лет не желает иметь с ним что-то общее. Выловить бы его, отогреть, вернуть к жизни, поставить на ноги… И увести с собой, далеко-далеко. Чтобы никто не достал и не достучался. — Где еще? — спрашивает предвестница, когда заканчивает заполнять лечебной субстанцией его шрамы. Зандик молча садится, снимает рубашку. Движения его словно становятся мягче, легче, и кажется, что он оттаивает, его каменная броня, непробиваемая и неприкасаемая, дает трещины. Широкая мужская грудь совершенно испорчена крестообразным шрамом, который собой задевает пресс и немного ключицы. На глазах он становится таким хрупким, уязвимым, доверчивым, словно Дея держит в руках догорающую свечу и всем сердцем не хочет, чтобы этот маленький, трепетный огонек погас в ее ладонях. — На спине еще полно, — он кивает, поджимает губы, кажется, сам изумляясь тому, как он оказался в такой ситуации: его коллега, сослуживица, видит его с голым торсом и ухаживает, бесстрашно касается того, что иным и показать было страшно. Страшно вновь увидеть эти полные ужаса глаза, увидеть в своем отражении в чужих глазах монстра. Но ее глаза и так хранят тьму, которую никому и никогда, кто не прошел ее следами, не познать. Даже ему, — Приступай. Плавными движениями, едва касаясь, она наносит мазь с запахом хвои и дерева на его шрамы, смиренно, почти безэмоционально. Это подкупает — на его памяти, даже медсестры в военных госпиталях, врачи, которые встречались на пути, опытные профессионалы, не могли сдержать ужаса пред этим зрелищем, сине-фиолетовыми полосами, что болезненно впадали вниз на его коже, будто когда-то по этим проталинам плыли реки, но на деле, ничего более, чем кос, ножей и клинков (ну, и теперь рук Деи), там никогда не было. Приятно чувствовать после холодного металла, лет пустоты и болезненных фантомов, женские руки, которые ни разу не пытаются свести все в пошлость. Это кристально чистая, неоспоримая забота, которую он, так или иначе, не заслуживает. Время до вечера пролетает стремительно, подобно комете, рассекающей небо своим ярким горящим хвостом. Так хлыст рассекает тело, которое бьет, оставляя жгучую, невидимую рану на коже. Также и бегущие вперед секунды неумолимо уродуют своих жертв. Подумать только, мгновение, щелчок, и любимая чашка разбита. Дорогое сердцу кольцо катится в овраг. Мгновение и голова не принадлежит телу. Секунда и рождается жизнь. Секунда и человек умирает. Точно также, стоило Дотторе взять в руки одну из воспитанниц Арлекино, страдающую кластерными головными болями, дать ей нужное лекарство под видом вкусного шоколадного молока, как девочка уже мирно спит на руках у своего врача-спасителя, ничего не боясь, напротив, благодаря его и рассыпаясь в объятиях, счастливая и умиротворенная, наконец-то избавившись от своих страданий. И что, что на это ушло пару часов? В рамках мира, который непреклонно идет вперед, эти пару часов — пара мгновений. Быть может, ее жизнь теперь будет другой. Создавать, а не разрушать, лечить, а не убивать — то, чему учила ненавистная, однобокая, скучная Амурта своего нерадивого студента-иноведа Зандика, чей отец бесследно пропал в пустыне, а мать осталась без ног после родов. Он и без того знал о человеческом организме больше, чем хотел, о том, какими лекарствами лечится простуда и элеазар, каким-то чудом, тоже, и почему именно ими — это все пишется в анатомических атласах, книгах по фармакологии и проверяется опытным путем на себе, когда ноют кости или белоснежная кожа выгорает на солнце. Неинтересно, даже противно было ставить на ноги, лечить, помогать. Хотелось знать больше, знать то, что знать по книжкам не положено, писать свои, запретные, прослыть опаснейшим из опаснейших, но оставить свой след, который, быть может, оценят, когда додумаются, когда поймут… Впервые за много лет он кого-то спас. Искренне. Потому что захотел, а не потому что так написано в уставах, правилах и законах, авторов которых он в глаза не видел. За спиной тихо крадется Арелкино, но ее слышно благодаря шороху подола по полу. Он не оборачивается, не портит ей сюрприз, не хочет спугнуть такую грациозную хищную кошку, да и слишком сосредоточен на девочке — на ее мимике, сокращениях мышц, на том, как проходят те фазы сна, что удастся изучить, пока он сам не заснет. Предвестница, на удивление, не пугает его, а мирно нависает, кладет подбородок ему на плечо, и смотря на воспитанницу, едва слышно спрашивает: — Ну, как она? — Будет в порядке. Оставил ей лекарство, должно помогать, — он отодвинул волосы ребенка, указал Арлекино на шрам, — У нее была трепанация. Скорее всего, после нее осложнения. Оперировал какой-то… — выражаться при детях, даже при невинно спящих, как-то тяжело, — Ты поняла. — Да. Поняла, — она набирает в легкие побольше воздуха, и приобняв Дотторе со спины, добавляет: — Идем со мной. Я соскучилась. Зандик слушается ее, беспрекословно и даже не огрызается ради приличия. Потому что тоже соскучился. Он укладывает девчонку, осторожно укрывает одеялом и укладывает рядом подаренного утром Одноглазика. Оборачивается, и взгляду предстает аккуратный силуэт, какой-то неземной. В древние времена люди выковывали из камней идеальные прототипы, с пропорциями, созданными по золотому сечению, без неровностей и неурядиц, настолько совершенные, что даже под гнетом времен их магнум-опусы ничего не могло испортить. Если долго-долго смотреть на Арлекино, можно с легкостью отметить все черты тех статуй, созданных предками много веков назад. Аккуратная грудь, средний рост, тонкие руки, ровные ноги, лицо — симметричное, награжденное большими глазами и пухлыми губами. Выбиваются из этого всего несколько впалые щеки, но кажется, такая форма была создана для того, чтобы мужчина, что влюбится в такую, осмелится к ней прикоснуться, расположил в этих впадинах свои пальцы. Дотторе подходит к ней, боясь разбудить пациентку, по пути гасит единственную свечу в комнате, и она остается открытой только для ледяного лунного света, в котором летает пыль и светится, будто снежинки за окном. Кажется, что этот луч света — луч прожектора, что транслирует то же, что происходит там, на улице, в глухом лесу, где воют волки, бегают олени, спят медведи, прыгают зайцы и летают, стряхивая снежный покров с веток, птицы. Украдкой, незаметно, предвестник касается подбородка своей коллеги кончиками пальцев, приподнимает ее голову так, чтобы она смотрела аккурат в его глаза, не смела отвернуться, слушала и внимала тому, что он скажет: — Я до сих пор в голове уложить не могу, как можно держать этот приют и не поехать головой. Ты с сегодняшнего дня моя героиня, которую я безмерно уважаю. — И много у тебя таких? — язвит Арлекино. — Ты пока что первая и единственная. Что думаешь по этому поводу? — Польщена. И очень хочу побыть с тобой наедине. Позволишь? — Позволю, — кивает он, видно, совсем расслабленный, в своей тарелке: плечи опущены, глаза полуприкрыты, на языке не колкости, не ругань, не сарказм с оскорблениями, а обычная, человеческая речь. С него словно сняли пару слоев толстой кожи, он ощутил свободу, и теперь будет вести себя так, как ему действительно хотелось. Даже челюсть, доныне скованная, как волчий оскал, теперь расслаблена. Изменился в лице заметно, да и продолжает меняться на глаза: движения, до сих пор очень резкие, широкие, теперь становятся расслабленными, умиротворенными, появляется легкая сутулость, из рук уходит дрожь. Ему с ней легче, и это уже глупо отрицать. Уютные, пустые коридоры, по которым днем бегает детвора, сейчас наполнены только звуками сопения из приоткрытых дверей. В каких-то комнатах нянечки ходят от постели к постели, поправляя одеяла и подушки тем, кто заснул в уж очень необычных позах, кого-то и вовсе приходится поднимать с пола, но так, чтоб не разбудить и не испортить крепкий, детский сон. Наверное, здесь им снится только все самое хорошее: сокровенные мечты, светлое будущее, счастливое вчера. Никаких сонных параличей, кошмаров, бессонных ночей, проведенных в бесконечных лесах своих мыслей, беспощадно саднящих голову в унисон с уханьем совы где-то в чаще леса. Им тут хорошо, и Дотторе будто поймал это «хорошо», смог заключить в себе, и сам с головой окунулся в это «хорошо». Но, быть может, так только кажется — в конце-концов, каждый в Предвестниках обладает лицемерной и нечестной картой в своей партии, а именно неотличимой от искренних и чистых эмоций актерской игрой, которую, порой, сам актер не в силах отличить. Вся их жизнь — ложь, и разобраться в том, где истина, бывает невозможно. То, что точно правда — Арлекино излучает особенную энергию, магнитную, не опаляющую, а согревающую, не давит, не сжимает, не тянет, а осторожно направляет, словно в танце, не отчитывает, а прощает, не… то, что было с первой, последней и настоящей. Она приоткрывает дверь, и впускает Зандика в свой кабинет. У окна светился ярко-голубым блокнот, разворот которого вбирает в себя все то лунное, что проникает лучами в эту комнату, сосредотачивает в себе таинственную магию ночи, чтобы когда все уснут, играть со звездами и нашептывать шелестом листов мелодию месяцу. В самом центре, под портретом, на котором балерина застыла мягкими штрихами в арабеске. По ее плечам струятся четкими линиями ровно подстриженные черные локоны, что к затылку становятся белыми, словно мрамор. Пачка точно словно цветок, мягкая, воздушная, прикрывающая ноги до лодыжки, но прозрачная — ни капли не прячет соблазнительных, совершенных и недостижимых форм. Напротив яркого пламени, языками царапающего перегородку, оставляющего золу в своем пристанище и выбрасывющем угли прочь, располагались два кожаных стеганых кресла, между ними прозрачный столик, на нем — вино, два бокала, сыр, к нему виноград, грецкие орехи и мед. И что-то еще. Эчпочмаки? — Садись, — запирая дверь изнутри, говорит Дея, — Поговорим. — О чем же? — спрашивает Дотторе, откидываясь на спинку кресла. Пока предвестница откупоривает бутылку, разливает вино по бокалам, он рассматривает этикетку. — О чем угодно. — Это вино старше тебя на семь лет. Насыщенное сухое красное. Отличный выбор, — он раскрепощенно расстегивает верхнюю пуговицу на рубашке, не дожидаясь Арлекино, берет бокал и дегустирует напиток, — На вкус тоже интересно. Благородно, не приторно… Это точно не винокурня «Рассвет»? — Нет, — мотает головой девушка, присаживаясь в кресло, — Это домашнее. Такое делал мой хореограф. И… бывший муж, по совместительству. — Все в жизни успела. Не прикопаешься, — накалывает сыр на шпажку, медленно, за ним следом, прокалывает виноградину, — А портрет кто рисовал? — Балетмейстер. Это… что-то вроде одного целого с черным и белым лебедем. Если бы в конце Ротбарт в наказание для Одетты соединил ее со своей дочерью. То была своеобразная постановка. Переосмысление. Но я танцевала в кардебалете, — как-то с досадой вздыхает она, поправляя юбку. — Удивительно: спать с хореографом и всю карьеру протанцевать в кардебалете, — фыркает, недовольный, звучит уже знакомо, также, как звучит, когда кто-то проезжается по его личным интересам и принципам, высказывает несогласие, действует ему поперек. Арлекино это льстит, ее скованность как рукой снимает, она поднимает голову, и смотрит на Дотторе так, как смотрят на что-то долгожданное, что-то, вырванное у самой судьбы зубами, — Что? Даже звучит, как бред. — Это не бред, а моя жизнь. Моя работа, в которую я вкладывала себя без остатка, пока меня не нашел Пьерро. Ты видел мои ноги? — Избавь меня от этого. — Если бы видел, не считал бы это бредом. — Я не говорил, что балет — это бред, — он вкрадчиво опускает голос на тон ниже, и все вокруг, кажется, трясется от вибраций его голоса, он добивается того, чтобы Дея села ровно, перестала воспринимать его слова в штыки, — Будь я на его месте и будь я правда влюблен в тебя — у тебя была бы главная роль каждую божью постановку. А так это выглядит, словно тебя держали на короткой руке, чтобы унижать и самоутверждаться. Последние слова ударяют ему в язык кислотой, заставляют закрыть рот и прикусить тот самый язык. Хочется продолжить: да ну, ты могла уйти, уважать себя, не доводить ситуацию до той, в которой единственным путем было уходить, бежать в тайную организацию, полную мудаков… Но вспоминается хомутом на горле, каким грязным путем избавился от такого сам. Забывает, что маски на нем нет, и от того так глупо выдает себя глазами. Она знает, что лучше промолчать, не тревожить его в минуты слабости, горечи, она видит тот неподъемный груз, о котором он сам себе напомнил, пытаясь успокоить ее. Дея делает глоток вина, забирается на кресло с ногами, и будто отвечает на невысказанное, услышав его, немыслимо, в его глазах: — Сначала ты пытаешься мягко, мягко, стелишь, как перину для больного котенка, обкладываешь пухом сверху и по бокам, везде подкладываешь перьевые подушки, чтоб упаси Царица не стукнулся нигде, много шепчешь приятных слов, поощрений, признаний… А в какой-то момент жалость или сострадание превращаются в ненависть, в гнев, в ярость, в желание размозжить кирпичом голову, разбить челюсть, сломать нос, пробить грудь чем-то очень-очень острым… — Арлекино сжимает кулаки, впивается ногтями в ладони. Дотторе резво перехватывает ее руку, не дает продрать кожу до крови. Она выдыхает, смотрит на него, надеясь услышать что-то хорошее, хотя бы честное. — И злишься ты не на него, — Дотторе снял с плеч тяжелую мантию, бросил ее небрежно на вешалку, так, что она зацепилась рукавом за один из крючков, — А на себя. Что сама дура такая, столько старалась, холила и лелеяла, а в честь чего — не ясно. Я прав? Впервые он звучал по-человечески. Треск камина, дрожь пламени за чугунной решеткой, что за долгие годы так покрылась золой, что уже не оттереть, аромат эчпочмаков, что стыли в тарелке, и черный крепкий чай с молоком, в отражении которого блестела луна, украдкой поглядывает из окна на предвестников, заставляли думать о небылицах. Например, о том, что до Зандика удалось достучаться. Что отныне и впредь он будет таким, не суровым, не грубым, не чуждовищем… — Да, — кивает Дея, разжимая кулак, — Прав… — словно признает позорное поражение. Нехотя, с сожалением, с завистью. А он даже и не думает протягивать ей руку, чтобы та встала. Вместо этого он вальяжно, расставив широко длинные ноги, уперевшись локтями в ручки кресла, глубоко вздохнул и едко подметил: — На тебя смотришь как через стекло. Даже не верится, что со мной так близко по рангу, а настолько слабее. Добивает ее. Вполне справедливо и заслуженно, как ей показалось. Но и она далеко не промах: — Судя по всему, ты много об этом знаешь. На личном опыте? Вместо ответа он кашляет, словно чем-то поперхнулся, но не отпивал перед этим вина и не ел ничего со стола. Просто тянет время, чтобы отдалить от себя человека на букву «С». Не признаваться никому, никогда и ни за что, где, с кем, почему и за что. Но в какой-то момент понимает — ее рука сжимает его ладонь, ее глаза доверчиво глядят на него, ломающего комедию, при том, жалкую и неуместную. Ее сердце трещит, в нем рвутся сухожилия, когда она видит, что он предает ее, так планомерно, но не осознанно, продуманно, но механически, потому что действует по давно отработанной схеме, а не по зову сердца, которое, кажется, впервые за долгие, долгие годы, дает удар за ударом, такие болезненные, непривычные, что отдаются в его теле фальшивым кашлем. — Совершенно верно, Дея, — глубоко вдыхает Зандик. — Тебе не плохо, Зандик? Может, пойдем спать? — взволнованно прибивается к нему, но его уже не воротит. Он бы сдвинул кресла, если бы видел в том нужду, прильнул к ней в ответ, успокоил, но… что-то такое гадкое, вязкое, будто тормозит его. Тормозит, а не останавливает с концами. — Нет. Со мной все в порядке. Просто… Что-то нашло. Бывает. Не бери в голову, — чеканит каждое предложение, словно пытается захлопнуть не вовремя открывшуюся дверь, — Я к тому, что… мы с тобой сами, к сожалению, выбрали тех, кто нас не ценил. И нас обоих это привело сюда. Такими, какими мы есть. Будь мы другими, кто знает, может, ты была бы звездой балета, а я — рядовым врачом где-нибудь в Гандхарве и лечил бы какой-нибудь геморрой изо дня в день. — Ты бы сбежал через три дня такой работы, — отшучивается неловко, точно девочка, как говорил Аякс, — Слушай, я тут… однажды слышала, как ты играешь на пианино. Хотела попросить… Можешь сыграть мне что-нибудь? — паузы в словах говорят о наступившем опьянении, но после половины бокала — это даже для нее слишком. После одного Зандик чувствует себя трезвым, как стеклышко, только сладкий привкус остался на губах и отдается на языке каждый раз, когда он произносит ее имя. — Когда-нибудь обязательно сыграю. А сейчас… я хочу послушать тебя. Время до рассвета не летит — наоборот, тянется, как тетива, как тянутся нити перед тем, как оборваться, как тянется жизнь перед тем, как в одночасье завершиться. Рядом с ней, словно по каждой строчке ДНК совпадающей с ним, жизнь кажется бесконечным балом, где под музыку лебединого озера переплетается в единый узор все то, то раньше было хаотичным клубком в его голове, неоднородной серой массой. Дея, казавшаяся до сих пор слепой, оказалась куда более проницательной, это и радовало, и пугало. Кто знает, что таит человек, которому все твои тайны, также, как и тебе — его, на ладони?
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.