There is no you
There is only me
There is no fucking you
There is only me
Only
— Пять минут. Поссать забегу — и на выход, — махнул Миха как будто в сторону уборной, а получилось, что натурально пальцем в небо. Андрей в ответ недовольно нахмурился — А ты вроде ходил уже, нет? — Так я не это…– зачавкал жвачкой Миха, но вовремя опомнился, — Ты, Князь, чего, директором толчка заделался, что ли? Чего это вообще за предъявы такие? — Да вовсе не директор никакой, — веско уронил Андрей, плавно отчаливая в сторону гримёрки, — Все ты понял, что я хотел сказать, не начинай. — Я не начинай? — Горшок с раздуба ткнул пальцем в разрез своей черной рубахи-разлетайки, — Я не начинай? Ты начинаешь, а я не начинай? Андрей, ты это…за собой там следи… Пока Миха формулировал позаковыристее, Князь уже закрыл двери с лишенным всякого уважения подытоживающим щелчком. Миха рыпнулся было наводить страху и на двери, и на Андрея, но время не в его пользу играло, знатно поджимало. Не успеет сейчас — весь концерт насмарку. Потянулся по коридорчику, потом налево, как объясняли, а потом ещё раз доразъясняли. Под длинной, горизонтально присобаченной на гвозди белой лампой с чайными по старости разводами — две светлые двери, а на дверях — поясняющие черные человечки и зачем-то надписи: «мужчынская» и «жаночая». Толкнулся в ту, что «чынская» — из узенькой кафельной комнатки тотчас поперло больницей: слишком уж борзый — как в операционной — свет, и запах хлорной чистоты вперемешку с тоненьким кисло-желтым ароматом. Михе припомнился тусклый андреев взгляд — он шмыгнул носом, криво умыльнувшись. Думает, небось, что ширяться поперся. Ан нет, Князь Андрей, выпить, положим, выпью, но не за этим пожаловали. Он достал из кармана небольшую фляжку, сделал пару глотков, покривился, флягу спрятал. Повозился с ремнем, приспустил штаны, вытащил член из трусов, помял в ладони, шумно выдохнул. Надо бы настроение нужное поймать… То, чем предстояло сейчас заняться, сам Миха дрочкой не величал — да и что та дрочка? Дрочка была с юношеских лет знакома, отвергнута, принята, отточена, успела наскучить. Механическое удовлетворение, когда совсем уж делать нечего — с десяток куда более любопытных занятий можно отыскать. И все же последние месяцы — черт знает отчего, доктор может и объяснил бы — стало его посещать нечто немного иное, чем привычное, сызмальства узнаваемое желание потеребить. Нечто это начиналось с плотного яркого спазма молнией сквозь живот, делавшего его — Миху, не живот — каким-то дурковато, нездорово счастливым. Настойчиво тянуло понизу, член тяжелел, наливался — а в голове сами собой плясали картинки, над которыми он и не думал много, только лишь рассматривал, как жлоб в музее. Вдумываться было себе дороже. Этим премудростям — меньше думать– начала учить его Оля. Одной пресной все-никак-не ночью предложила она ему сделать «кое-что», на которое Миха тотчас дал категорический и крайне заикастый отказ. — Да что ты, прямо, ну!..Мужики таким не занимаются, это какое-то…да ну нахуй такие…Ещё, ну… — Откуда тебе знать, чем мужики занимаются у себя дома? — округлила глаза она. Упёршись локтем в подушку, жена наглаживала ему возмущенный лоб в попытках согнать с него непримиримого упрямства складку, — Вы там после каждого секса друзьям доклады устраиваете с разбором полетов? Миш…они ведь и не узнают, если ты не скажешь. Я-то им точно не скажу. Чего ты опять…взбеленился весь, ну… Никто не узнает… Он ещё поупирался для порядку немного, но олиной уверенной улыбке в полутьме ему, изверившемуся, отчаянно захотелось поверить — не скажет. После уже, задыхаясь, в поту, весь без сил, красный как редька, стыдно, до дрожи счастливый, лежал звездой на всю кровать, игнорируя олины смешливые пиханья в душ; провожал бессмысленным взглядом рыжие блики троллейбусных зайчиков на потолке, и все думал…ни о чем. Пустая голова, совершенно пустая… — Ты о чем думаешь вообще? Что это? Ты хоть о чем-то думаешь хотя бы иногда? Как это понимать вообще, Миша? Ему опять тринадцать лет: губу раздербанило болькой, прочитал на днях «Дон Кихота» и ему не понравилось, попробовал курить в арочке у школы и вряд ли будет продолжать, только-только с грехом пополам закрыл третью четверть — каникулы, еби их мать, портфель летит под кровать! Пашка к себе домой назвал друзей на вечер, и Мишу тоже позвал. И Шуру, разумеется. И даже девочек. Дома никого — мамапапа на работе, Леша ещё в школе — а это значит, можно побеситься, но беситься ой как некогда. Надо придумать, в чем пойти к Пашке, чтобы не выглядеть дебилом, который ничего, кроме школьной формы, не носит — как Лешик Морозов по прозвищу «Лошок». И как-то оно само влезло в голову — мама на днях достала себе белые брюки, классные, из плотной ткани. На стуле висят — ждут, пока подошьют. А пару дней назад красовались на маме лично. — Томас Андерс такие же носит, — прокомментировал Миша обновку, выкатившись с книжкой из уборной. — А кто это? — мама пристально вглядывалась в зеркало, пытаясь оценить объемы своей пятой точки со всех ракурсов. — Да ты не знаешь. — Не читай в туалете — геморрой нарастишь. — Не наращу я ничего, — буркнул Миша и потянулся к себе в комнату. Захотелось…ну просто примерить, подурачиться. Чего плохого, правда? Он и примерил — на нем как будто даже получше, чем на маме сидели. Женские — ну да кто так сразу скажет? Ну Томас Андерс точно такие же носит, один в один, ремнем обернуть только, чтоб не спадали. И ноги на вид стали как будто не настолько богомольи. Ткань приятно к телу льнет. Мама говорила, что дорогая вещь тем и отличается, что к телу льнет, что бы это ни значило. Он потрогал колени, ляжки пощупал. Прошёлся рукой по паху — удобно, е-мое, у женщин в одежде. Старое зеркало, редко такие трюки проворачивая, явило довольство на круглом лице. Он с прихрюком рассмеялся. И что-то ещё вдруг зажглось в нем, необычное, нечувствованное раньше; Миша смотрел на себя — и ему нравилось. Странно нравилось — как по ночам иногда нравилось думать то ли про сиськи, то ли про уши, то ли про коленки, то ли про член — свой, конечно, не чужой никакой. Танцевать захотелось, вертеться, разглядывать. Смотреть на себя захотелось. Трогать захотелось. Когда папа с мамой, которых нелегкая принесла в тот день пораньше, ввалились без звоночка в двери, Миша отскочить от зеркала не успел — весь потерялся в своих танцах-фантазиях, шаги упустил, хотя обычно слышал отцовы ещё со второго этажа. В маминых брюках, с расстегнутой ширинкой, торчащим хозяйством, застывши с испугу — мама охнула, а отец попервой и вовсе молчал, только щуро смотрел на сына, вмиг ставшего красным и совершенно несчастным. — Снял быстро, — наконец, скомандовал отец, — И причиндал свой убери. Перед матерью стоишь. Мерзость. «Мерзость — это я сам, член мой, то, чем занимаюсь или то, что в маминых штанах? Или все вместе?». — Да я просто… — он начал быстро стягивать штаны — как есть, не заправившись, и чертов член, который, как и был, колом, все задевался за руку, и штанины плелись на лодыжках, и лицо горело, и шея горела, и очень хотелось умереть или хотя бы улепетнуть к себе в комнату. Он отвернулся неуклюже, бочком, но это стыдливое движение стало ошибкой. — Чего ты застеснялся, а? Как один, то не стесняешься всякими гадостями заниматься, да? Чем ты занимался тут? — взревел отец, рванувши к нему. Ухватив Мишу за плечо, он резко дернул его к себе. Парень попробовал увернуться, но без толку — отцова хватка была крепкой и злой. — Юра, да успокойся ты! — всплеснула руками мама, — Миша, что ты…зачем…других дел не нашлось, в самом деле? — она не удержалась, улыбнулась краешком губ. Миша нервно ухмыльнулся в ответ — получилось глумливо и во весь рот. — Смешно тебе? — ещё раз дёрнул его отец. — Нет! — Что ты делал тут, а? — Да ничего я такого не делал! Ничего такого вообще! — взбрыкнул Миша, но, поймав тяжёлый взгляд, тотчас испуганно осадил. Отец силком развернул его к зеркалу. — Нравится видок? На Мишу лупил полные тоски зенки высоковатый долдон с красной пятнами рожей и торчащим писюном. — Нет. Он закрыл глаза. — Нет, смотри! — сжал железом плечо отец, — Ты же смотрел, нравился себе небось, да? — Нет! Не нравился! Да пусти ты меня! — Я тебе сейчас накомандую! Смотри-смотри давай! Любуйся красотой неписанной! Какой сын у меня вырос, а? В штаны мамины влез! — Юра, хватит уже! — мама дернула отца за руку, и тот Мишу выпустил. Парень отскочил подальше, путаясь в штанинах, наконец, кое-как привел себя в порядок, заправился — стоял в одних трусах, в руках держа штаны подальше, словно змею-гадюку. — Ты о чем думаешь вообще? Что это? Ты хоть о чем-то думаешь хотя бы иногда? Как это понимать вообще, Миша? Ты что у меня, больной, что ли? Извращенец? — Не больной я! — Миша почувствовал, как слезы в горле начинают шипеть лимонадом, — Не больной я, не больной! Ясно тебе! Отвали! Не больной! К его ужасу, на папином лице потиху вымалевывался уже не гнев, не раздражение — папу топило, словно баржу в буйном море, горьким разочарованием. Мама растерянно переводила взгляд с одного на другого. — Такие потом ходят и в парке людям… показывают, — куда тише заговорил отец, — Знаешь, что с ними делают? Ловят и в дурдом отвозят. И хорошо, когда так — а бывает, что местные мужики соберутся, пойдут — и накажут сами. Знаешь, дело недавно? Нашли такого в лесополосе, труп — в задницу вбили дубину, полную гвоздей. Эксгибиционист, ходил там, пальто расстегивал, чтобы все посмотрели… — Не хотел я, чтобы никто ничего…смотрел! Я просто… — Что ты просто? Что? — П...про…просто… — Ты что, мне тут реветь собрался? — Можно…да п…пойду уж…уже? — Ты реветь собрался? Миша? Больше Миша разрешений не спрашивал — полетел сломя голову к себе в комнату, откуда не выглядывал до самого ужина, благо что родители и не стучались — стали неважными и Пашка, и договоры с Шурой встретиться у «Северного» в семь часов. Он забился в кровать, его душил такой крепости стыд, что хоть разбавляй и пей — и тем крепче стыд этот был, что все же пришлось ему дело до конца довести, не отпускало — кое-как кончил с отцовским разочарованным гулом в голове, презирая с ног до головы себя и глупое-тупое-дебильное свое тело. О произошедшем не говорили. Штаны мама куда-то задевала, не носила — Миша хотел сказать, что ничего такого с ними не сделал, но так и не сказал, стыдно было немеряно. Он потом днями напролет все гонял в голове всякие мысли. «Мерзость», «извращенец»…Ребята в школе об «этом» пиздели постоянно, и по их разговорам ничего такого уж мерзкого никогда не выходило — все больше шутили да подъябывали. Но ребята ведь и не делали «это» перед зеркалом в маминых штанах, представляя себе… невесть что. Да и потом тоже — Миша той ночью заалел щеками, весь вспотел, начал тёреться лбом об спинку дивана; он пытался отвлечься, придумывая какие-то многоуровневые несуразные истории высшей степени дикости, чтобы поскорее заснуть — и все равно на утро, пока дома ещё спали, воровато побежал застирывать загаженные простыни. Так и повелось, пошло-поехало, дня через два, через три — получите-распишитесь. Оно само ночью снилось, без его участия… наверное. Только и помнил со всех зыбких душных снов слово это — «мерзость». Себя он натурально ненавидел, до тошноты боясь, вдруг папа ещё и про этот кошмар узнает. Мерзость и есть, как ещё назвать такое? Сонную свою проблему с простынями отчаявшийся парень, которому ночной контроль хоть убей не давался, попробовал решить радикальным методом — отказавшись спать вовсе. И это неожиданно начало помогать. Больше ничего из члена не текло, странных мыслей вялая голова не рожала. Другое дело, что каникулы закончились, приходилось сидеть на уроках, выклевывая носом в воздухе такие дырки, что пару раз даже засыпал — весь класс смеялся. Учителей его бессмысленный взгляд и полуоткрытый рот лишь больше укрепляли в убеждении, что Горшенёв какой-то совсем не от мира сего. К Мише и не цеплялись особо — сидит пеньком, пусть и сидит, лишь бы тихо. Шуре, запинаясь-заикаясь, опустив подробности рассказал — но тот в проблеме проблемы не увидел. — Тоже бывает иногда, — смущённо дёрнул тот плечом, — У всех бывает. У всех, может, и бывает — но разве все ощущают себя из-за этого настолько мерзкими? А если да — то как им живется таким? Миша так существовать точно готов не был. По утрам на него из зеркала пялился смутно знакомый заморыш — лицо бледное, опухшее, с темными кругами под ввалившимися глазами. — Миш, ты хорошо кушаешь? Наедаешься? — беспокоилась мама, подкладывая ему ещё котлетку. Миша кивал головой, съедал допкотлетку и тянулся в свою комнату, где можно было чутко подремать, лбом уткнувшись в пыльный ворс ковра на стенке. Китайские пытки, однако, через пару недель закончились сами собой — срубать по ночам начало лишь только звенящая голова касалась подушки, как не старайся держаться, поллюции (Шура каких только дебильных слов ни знает) беспокоить почти перестали, ну а чтоб самому что-то там с пипиндром делать — Мише стало противно даже думать в ту сторону. «Нашли труп, а в заднице — дубина, утыканная гвоздями». Вот интересно, если бы его такого нашли, мертвого, папа бы сказал «ох, это же мой сын!»? Или не признался бы, говорил бы всем на работе, что просто какой-то «труп» валялся у дорожки в Ржевском лесопарке? Мерзость. Долго, очень долго он себя касаться даже себе не позволял. Но ему больше не тринадцать, и сегодня, вот прямо сейчас — никаких мерзостей нет и в помине. Миха тянуче пропел в голове олины слова — ни-кто-неуз-нает. Никто не смотрит. Никому и дела нет никакого, чем он там занимается в служебном туалете минского концертного зала за полчаса до выхода за закрытой дверью с щел-кну-той-за-щёл-кой. Все хорошо. Он кинул косой взгляд в небольшое, заляпанное закоревшими брызгами зеркальце над узенькой раковиной. Расставил ноги пошире, ладонью вперся в плиткоскользскую стенку у зеркала. Ещё один спазм протянулся по животу — поплотнее, поярче, понастойчивее. Миха рукой чуть ускорился, прикрыл глаза, тяжелее задышал. «Юб…ка. Да не юбка это была, а фартук…какой-то.» В Питере сидели мужиками в баре — Миха, Андрей, Леша, ещё хмыри, не суть. Сколько месяцев назад было, три-четыре? Полгода? Больше. Кажется, было тепло. Точно было тепло — сидели на террасе, разглядывали от нехуй делать мелкие круглые лампочки, гирляндами запутавшиеся в кронах деревьев под бумажно-бледным вечереющим небом. Болтали про то, у кого бы инструменты потолковее для записи вытрясти, как один из хмырей съездил в Грецию, и как ему там было вкусно и недорого. Заказы им столетий через восемь принесла официантка: высокая, плотно сбитая девушка в странном наряде — ее длинная, в пол, черная формовая юбка имела с двух сторон разрезы такой решительности, что сквозь прорехи до трусов разглядеть можно было бледные рыхловатые бедра с мягким светлым пушком по коже. Миха хотел было толкнуть Андрея — мол, погляди, чего делает — но тот и без михиных тычков увидел все, что нужно. В светлых глазах мелькнула жадная, игривая искорка. За кирпичной красной кладки стеной голосила музыка: поначалу непонятно, а потом Миха расслушал повторяющееся слово «онли». «Одинокий», — перевел он, — «Один-один-один». В тот момент его и проняло первым таким «особым» спазмом — он даже не понял поначалу, что случилось. Просто вдруг захотелось какой-то стыдной мешанины в голове, где был бы он сам, и девушка эта, и Андрей, но все никак не ясно было, как они втроём в этой голове уместятся, и чем, собственно, будут там заниматься. Андрей смотрит, пока Миха с девушкой трахаются? Миха смотрит на них? Девушка смотрит? Втроём трахаются? Втроём смотрят…куда? Вдвоем смотрят на то, как девушка себя трогает? Как Андрей себя трогает? Как он сам себя трогает? Математика никогда не слыла любимой наукой — любые попытки что отца, что мамы объяснить ему дроби, формулы и способы поиска иксов накрывались числом пи, и ни к чему, кроме обоюдного разочарования не вели. Заниматься сложением и вычитанием в столь почтенном возрасте поначалу показалось немного смешным и даже стыдным, но Миха, интуитивно предположивши, что от гостившего все чаще необычного спазма получить может нечто куда большее, чем получал даже с Олей и ее «кое-чем», решил помаяться немного, поэкспериментировать, проверить догадки. И нашел в конце концов верное решение — отняв, сплюсовав, да не совсем. Все, что ему теперь было нужно — лишь представить. Сам он — в черной рубашке (это на глазах, выдумывать не надо), а ноги его покрывает длинная, до полу, черная юбка («фартук»), которую Андрей — он в уравнении остался — приподнимает, чтобы ткань слегка шершавила по коже. Все это какими-то урывками, как на мозаиках, где часть кусочков опала, упала, и на картинке там и сям поблекивает девственной белоты стена. Руки Андрея перекручивают юбку, задирают ее — черная ткань на бледном бедре веткой на снегу…на его бедре…обнажая мягкий, в пятнах рубцов…его живот. Глаза Андрея жадно, игриво сияют, рот влажно касается одного из рубцов, обдавая теплом дыхания…третий спазм — ещё плотнее, ярче, настойчивее… Оскал поднятой губы мелькнул в зеркале — где там настоящий Андрей сейчас, потерялся в Стране Чудес? Треплет языком направо и налево, как устал от всего на свете — и не знает даже, как нежно, осторожно, трепетно может языком ласкать низ живота другому мужчине…нет-нет, это слишком в лоб, слишком конкретно…низ живота в юбке…низ…живота…да пошло нахуй — низ его живота, и Андрей будет вылизывать его столько, сколько он посчитает нужным. Нет, не «вылизывать» — это слишком конкретно — просто касаться языком. Он никому ничего не показывает. Никто не узнает. Никто не смотрит. Никому нет дела, даже если в его мыслях Андрей возьмёт у него в рот. Он смотрит в зеркало — он себе нравится. Андрей бы мог…нет, это слишком конкр… Четвертый спазм — вестимо, еще плотнее, ярче, настойчивее… Андрей бы не мог. Андрея он бы не принуждал к подобному. Не попросит никогда — как можно такое просить? Настоящий Андрей явно не хотел бы сосать ему член — настоящий Андрей с ним через силу разговаривает. Можно было бы с Олей представить как будто с Андреем, она никому не расскажет. Но сама-то знать будет, посему — вычёркиваем из уравнения. Никого здесь нет, кроме него самого — и он может выдумать все, что угодно, можно даже не выжигать это клеймами и облекать в тяжелые шубы слов, не давать кривящих губы имён навроде «минета». Просто…просто его член у другого мужчины…у другого..Андрея…во рту…у Андрея… Финальный спазм. Миха с тянущимся стоном выдохнул, закрывши глаза, широко улыбнулся куда-то себе в душу. Как же ему хорошо, сердце бьётся шмелем в окошко, колени дрожат — настолько ему сейчас свободно. Замер, стараясь смирить тяжелое дыхание, подождал немного, пытаясь чувство это законсервировать, сохранить, но оно, минутное, уже испарялось, оставляя лишь ласковое утешающее послевкусие. Сполоснул руки, неторопливо привел себя в порядок, спокойно поглядел в зеркало. Он себе нравился. И когда выйдет на сцену, то людям понравится. И Андрей ничего не узнает, не надо ему этого…мараться только. Всем Михаил Юрьевич сделал хорошо, всем угодил, все остались довольны. Разве не так?