Пора сирени — зацветать в начале мая. Мои бутоны распустились в декабре. Я в сладком запахе её души не чаял И всё пытался безнадёжно отогреть.
Любовь была обманчива, ядовита, отвратительно нежна — будто цветки олеандра — манила бархатной красотой, чарующим запахом, даря иллюзию наслаждения, самой настоящей сказки, но лишь на краткие мгновения. Пока на свою любовь смотришь, пока не можешь оторвать взгляда от её буйного цветения, совсем не замечаешь, как тягуче медленно, неотвратимо яд её сетью сосудов поражает весь организм. Стоит только отвернуться, от отойти на пару шажков — сладкий аромат перестаёт покрывать зловоние твоего собственного гниения. Сердце частит и бьётся, но оно, ведь, живое, оттого устаёт. Ком в горле больше не предзнаменование горящего восхищения — тошнота, зудящее желание чувства из себя выкашлять, выплюнуть, избавиться от болезненного ощущения постоянного удушения. Только куда уж там, когда онемевшее слабое тело уже не в силах этим чувствам противостоять. Любовь Дазая была цветением сирени. Неизменно горчила на языке, будто Осаму действительно ежедневно съедал сотни этих маленьких цветочков вместо завтрака, обеда и ужина. Приторно-нежным ароматом въедалась в одежду, в кожу, в кровь — голова шла кругом и отзывалась болью в висках, словно при мигрени. Ни вдохнуть, ни выдохнуть — только сдаться. Борьба с собой почти всегда равносильна проигрышу. Когда Дазай впервые выкашлял парочку маленьких влажных лепестков, хохотал так сильно, так долго, что, со стороны казалось, совсем обезумел. В тот момент всё, что он мог, это заливаться хриплым смехом, сжимая в костлявой ладони горсть маленьких влажных лепестков. Бог даровал неудачливому самоубийце гарантию скорой смерти, и в этом было слишком много злой, едкой почти иронии, ведь любовь Осаму называла себя мессией Господней, вознамерившейся даровать человечеству спасение, искупление от грехов. Как минимум одному грешнику, она это избавление бережно вложила в не протянутую даже руку, нечаянно, ненамеренно забрав в ответ чужое сердце. Считал ли Дазай произошедшее справедливым? Нет, но его никто не спрашивал. Высшие силы, если они существовали, оставались такими же равнодушными к людским переживаниям, как и столетия, тысячелетия назад. Надежда быть услышанными и вера в безграничное принятие теплились в страждущих душах до сих пор — это было и величайшей на свете глупостью, и единственным лучом света в тьме ада земного. Осаму никогда не верил в бога. Осаму злился на бога. Испытываемые к чему-то выдуманному, можно ли было назвать эти чувства эфемерными? Ведь получалось, что их порождала пустота. Временами детектив сравнивал себя с вакуумом, рваной раной на полотне реальности — получалось, что из ничего действительно могло появиться что-то. Казалось, мысли текли слишком медленно, путались, закручивались в чудаковатые узлы вязкой бессмыслицы, а отсутствие сна не давало и шанса прекратить эту пытку. — Такими темпами ты убьёшь себя раньше, чем это сделает болезнь. — Достоевский ходил практически бесшумно. И в этот раз проскользнул на кухню сквозь приоткрытую дверь, не скрипнув ни одной половицей старого деревянного пола. В залёгших под глазами тенях вальсировала усталость. — Мы устраиваем соревнование. Знаешь, люблю дух соперничества. Бодрит. — Дазай вымученно усмехнулся, опуская взгляд в содержимое чашки. Частички свернувшегося молока неспешно плавали на поверхности кофейной жижи. Кофе получившийся напиток язык не поворачивался назвать. — Уволь меня от этого зрелища, — коротко звякнул металлический чайник, коснувшись чугунной конфорки. Звук, словно точёное лезвие скальпеля, резанул по ушам, отозвавшись новой болезненной пульсацией в черепе. — И прекрати переводить мне продукты. Ты серьёзно добавил туда виски? Удивление в голосе Фёдора смешалось с каким-то апатичным негодованием. Привычное возмущение царапнуло грудь изнутри. Осаму всё ещё мирился с тем, что Достоевский в быту представлял собой существо ужасно ворчливое и привередливое, что с его образом жизни шло в глобальный, даже не разрез, разрыв. И чем больше таких незначительных, но важных деталей Дазай подмечал, тем тягостнее ему было. Небосвод давил на плечи Атланта сильнее — могучий титан гнулся, ощущая, как, лёгкая прежде, ноша набирает вес, почти крошит собой позвоночник. Осаму больше не видел в Фёдоре врага — только человека. — Никаких тайм-аутов, я почти на финишной прямой. Даже сейчас Дазай сравнивал собственную трагедию с игрой, лёгкой забавой, в которой противником ему выступала смерть — знакомая, извечная спутница, всегда незримо стоящая за спиной, родная и далёкая до дрожи. Полюбить того, кто держал её в своих ладонях, чьи холодные пальцы лёгкими касаниями дарили предвкушение скорой с ней встречи, было неизбежностью. Впервые взглянув в фиолетовые, без единой искры и проблеска света глаза противника, Осаму кольнуло подлое предчувствие — то самое, когда встречаешь кого-то особенного и понимаешь, что обязательно влюбишься в него, не сразу, но совершенно неотвратимо. — Прости, я тебя разбудил? — Дазай оторвал немигающий взгляд от кружки. Он не хотел звучать так пристыженно и жалко, но горло ещё саднило от недавнего приступа, поэтому получалось наполовину пискляво, наполовину хрипло. — Снова бессонница? Достоевский неопределённо мотнул головой, то ли говоря нет, то ли не желая отвечать. Он всегда так поступал — избегал обсуждения своих слабостей, прятал их глубоко в себе даже когда в этом не было необходимости. А Осаму просто не мог требовать от него доверия. Доверие вообще невозможно было вырывать насильно, это было чувство, что зарождалось медленно, в любой момент могло оборваться. Оно было даже не тонкой нитью — тлеющими страницами древних книг, что могли рассыпаться от одного неосторожного прикосновения. Чайник закипел — из изогнутого носика, напоминающего обрубленную шею лебедя, показались первые, ещё слабые струйки пара. Казалось, прошло всего мгновение, прежде чем Фёдор подвинул табурет ближе к столу, безмолвно ставя перед Дазаем кружку с чаем. Порой русский мог быть бесшумным настолько, что можно было запросто забыть, что в квартире обитает два человека, а не один. Не то чтобы Осаму хоть раз забывал, конечно, но он всё равно испытывал неловкое чувство благодарности. Это помогало в особо кошмарные дни мигрени, когда желание сброситься с окна ревело внутри многократно сильнее обычного, словно наступивший в охотничий капкан медведь. — Подумал, что не хочу оставлять тебя сейчас одного, — Дазай уже не ждал от Достоевского ответа, тем более такого честного. Чужая искренность отозвалась тёплым покалыванием на кончиках пальцев. Цветочное поле зашелестело, наивно взволновавшись словам. Любить тихо было невозможно, равно что кричать шёпотом. Чувство нельзя было спрятать или запереть в себе, оно всегда находило лазейки, чтобы вырваться наружу: утренней росой переливалось в тёмных зрачках, путалось кроткой нежностью в прикосновениях, вязкой смолой цеплялось за боязнь ранить. Робкая влюблённость смелела, крепла, обретая гордость и храбрость заявить о себе, вопреки желанию хозяина. Осаму слышал где-то: «Любовь на сцене сыграть нельзя». Он понял эту фразу только недавно — любовь вообще сыграть было нельзя. Единожды познав её, можно было только любоваться и пытаться принять. Едва ли нашлись бы в мире слова, что могли выразить, раскрыть её в полной мере. Она была прекраснейшей из мелодий, что создавали гениальные музыканты, и потому описать её звучание было невозможно. Она калечила, она лечила. Любовь дарила шанс почувствовать себя человеком. — Я не один, со мной Бог. Он всегда в моём сердце. — Дазай знал — словесная клоунада была бессмысленной, никому не нужной, но побороть собственную идиотскую привычку не мог. Шутовской колпак, словно шлем, защищал истинные эмоции. Осаму просто не знал, как отвечать на чужую неподдельную заботу. Будто брошенный всеми ребёнок, он выбирал смеяться, хотя мог бы рыдать. — Два Бога, я теперь тоже тут. Достоевский его понял. Приступы становились чаще, болезненнее. Дазай больше не рисковал выходить на улицу. Днями сидел в их с Фёдором квартире, иногда читал — выбора было немного, значительная часть книжного шкафа состояла из русскоязычной литературы, но были книги и на английском, и на немецком — он поглотил их преступно быстро. Нередко Осаму принимался просто сидеть или лежать, приткнувшись в любом-удобном уголке, и бесхитростно наблюдал за Достоевским. Это успокаивало — надоедливые тягостные мысли отступали прочь, давая возможность смаковать ощущения от присутствия человека рядом. Слова в такие моменты были в их дуэте третьим лишним. Взаимные понимание и принятие, словно белоснежные ипомеи, распускающиеся исключительно в лунное время, цвели в безмолвии. Колени больно ударились о холодный кафель. Сама комната будто глумилась над Дазаем идеально чистой траурной белизной. Его руки, повинуясь заученному сценарию второсортной трагедии, что так услужливо раз за разом ставила судьба, крепко вцепились в гладкий фаянс. В бликах искусственного света в воде Дазаю виделись сардонические улыбки, вожделевшие начала представления. Выкашливать прямое доказательство своих чувств было мучительно, изматывающе — лепестки липли к горлу, слипались в вязкие от слюны комки и отчаянно не хотели выходить наружу, цветки обрывками стеблей царапали изнутри, ранили щёки, доставляли ощутимый дискомфорт, упираясь в нёбо — и первое время так хотелось сунуть два пальца в рот, выблевать всё без остатка, но разве ж лёгким поможешь рвотой. Вот и Осаму понимал — извергай слова признания или таи — сердце чужое тебя не помилует. Грудь давило и жгло. Закрыв глаза, можно было с лёгкостью вообразить себя в пыточной мафии, где таинственный истязатель с наслаждением прижимал к клетке с его затравленной, увядающей душой до красна раскалённое клеймо. Сколько ни пытайся, эту боль не забудешь, до самого конца будешь носить её печать. Дазай поднялся неспешно, со стороны — даже лениво, небрежно опустил сиденье. Кнопка смыва тихо встала на место, заплескалась, зашумела вода. Унитаз, как изголодавшийся за века сна вампир, поглотил следы крови и страданий стремительно, совсем без возмущения. Осаму всё ещё чувствовал сладкий сиреневый аромат. От него подташнивало. Осаму вышел из ванной комнаты разбитым и пустым. Он мог бы сравнить себя со стеклянной бутылкой, что скатилась со стола, забытая после празднества, надломилась, треснула, и остатки вина залили пол, испачкав и без того грязные половицы. Ему хотелось лечь, склонив нечёсаную голову Достоевскому на колени и не думать ни о чём. Ему хотелось, чтобы Фёдор вплёл тонкие вечно ледяные пальцы в волосы, целовал губы, веки, нос и в тот момент, когда Дазай тонул бы в согревающем умиротворении, подарил долгожданный покой. Фёдор его не любил, а если и любил, то чувства его были совсем не такими, в каких Осаму нуждался. Так почему тот столь категорично отказывался воспользоваться случаем и детектива пристрелить? Они заводили этот разговор — и не раз, и не два, но в результате диалог сходил на нет, потому что никто не был готов уступить. Дазай до сих пор до конца не понимал, зачем Достоевский вообще впустил его в свой дом, в свою жизнь, для чего они пытались что-то друг с другом построить, когда одному из них выгоды от этого совсем не было. Фёдор ведь Осаму помиловал, но помиловал так жестоко, что лучше бы казнил. — И долго ты будешь стоять в дверях? Второго пришествия дожидаешься? — Уже дождался, наблюдаю, вот, за тобой воочию. Хочешь, могу и икону нарисовать. — Улыбка тенью скользнула по губам, когда Достоевский отвлёкся от ноутбука и похлопал по велюровой обивке. Сирень распускалась в конце мая и полностью отцветала в начале августа. Любовь Дазая не увядала уже полтора года, лишь обрастала новыми бутонами — крупнее, в разы прекраснее предыдущих. и только Бог знал, кошмаром это закончится или мечтой. — Упаси меня Господь от такого подарка. Осаму забрался на диван с ногами, укладывая голову на колени. В горле першило, но идти за водой на кухню, затем возвращаться обратно — звучало утомительно и требовало большее количество телодвижений, чем он был готов совершать в ближайший час. Просить принести было наглостью. Хоть обычно его это не останавливало, сейчас даже привычное амплуа бессовестного нахальца изнурённо вздыхало, отказываясь выползать из своей норы. — Так, время для консультации по беспокоящим нас вопросам. Комитет Дазаев решил, что нуждается в пояснениях. — Если комитет Дазаев хочет знать, почему он вообще существует, то с этим не ко мне, а к психиатру. — Несмотря на насмешливость слов Фёдор всё же оторвался от экрана, аккуратно захлопывая крышку, выпрямился в спине — затёкшие от неправильной позы плечи хрустнули до нелепого громко — и чуть развернул корпус в сторону Осаму. В эту минуту он напоминал скорее замученного учёбой студента, нежели лидера террористической организации. — Повод? — Твоя мотивация, — порой, краткость служила спасением — компасом среди бесконечно долгих витиеватых тропинок размышлений в мрачной глуши мыслей. Монстры обитали внутри, потому не нападали, пока не свернёшь с намеченной дороги, и броня была не нужна.Дазай учился говорить прямо, честно — рубить мысль неотёсанной, неровной на первых порах было лучшей стратегией, чтобы не обернуться вспять, не дать волю страху. — Знаешь, я гадал, когда ты решишься спросить, — Достоевский мог бы уколоть, но в интонации не промелькнуло ни грамма насмешки — это был факт. Он с секунду смотрел на свою ладонь, будто в раздумьях, затем протянул её, открытую, расслабленную, уместив локоть на сгибе колена. Осаму осознавал, в жесте нет ничего сверх человеческого намерения показать «я рядом», «я не собираюсь увиливать» и «я не хочу, чтобы ты купался в сомнениях», но жалкое сердце всё равно встрепенулось. Прикосновения — восхитительный инструмент, они способны рождать привязанность, ловки в пробуждении отвращения. Но есть у них печальная особенность — прикосновения обоюдны. А значит мастер, что пользовался ими, соглашался пожертвовать и собой. Дазай осторожно сложил собственную кисть поверх, невесомо прошёлся пальцами по чужому запястью и кивнул, готовый слушать. — Ты был мне достойным противником, Осаму. Я питаю к тебе глубокое непоколебимое уважение не только как к сопернику, но и как к человеку. Я похожих никогда не встречал и, уверен, не встречу, потому что их не существует. Господь даровал нам, людям, волю, а вместе с ней — чувства. Моя душа не выкована из стали — она, как многие другие, тоже ищет понимания, принятия — ты подобрался к ней совсем близко. Я могу выдержать одиночество, но подвергать ему себя специально не вижу смысла, и терять тебя, Осаму, пока я остаюсь грешным творением Всевышнего, не хочу. Пусть мои следующие слова прозвучат глупостью, ведь над болезнью не властны ни я, ни ты, но, прошу тебя, подожди ещё немного, и я смогу ответить твоим чувствам. Дазаю вдруг стало ужасно горько от этих слов. Его ситуация была далеко не такой безнадёжной, какой могла бы быть, но она так отчаянно нуждалась во времени. А время славилось тем, что в беспристрастности и неизбежности могло превзойти и Ананке. Дазай получил ответ, но вместе с ним меж рёбрами поселилась тоска и забилась там замурованной в клетке сорокой. Одна сорока, как известно, к печали. Могу я тебя поцеловать? — Осаму захотелось позволить себе одну маленькую вольность, он ведь совершенно ничего не терял, почувствовать, какого целовать свою любовь обнажённой душой, узнать, будут ли пальцы, которые он сжимал сейчас, такими же ледяными, когда коснутся настежь распахнутой груди. Фёдор кивнул, помедлив, и склонился к Дазаю сам. Его губы были сухими, а ещё — тёплыми. От него пахло чем-то неуловимо знакомым и безумно приятным, успокаивающим. Под этот запах Дазай запросто мог бы уснуть, уверенный, что кошмары не посмеют побеспокоить его сон. Внутри всё дрожало от этой незамысловатой, но неимоверно интимной близости. Осаму отстранился, выдохнув прерывисто, закрыл глаза, не желая видеть реальность вокруг ещё хотя бы пару секунд. Возможно, познакомься он при других обстоятельствах, будь они не теми, кем являлись сейчас, их любовь имела бы шанс, все права бы на существование имела. Дазай положил лоб на плечо Достоевского, почувствовал кожей шершавые складки на чужой хлопковой футболке. Возможно, в следующей жизни он мог бы быть счастливым. — Я подожду, — шепот его был не громче ветра. — Столько, сколько смогу.как глядела тоска
10 августа 2023 г., 18:03
Примечания:
"Одна сорока к печали" — первая строчка старой английской считалочки. Во множестве её версий именно эта строчка всегда остаётся неизменной.
Ананке — в греческой мифологии божество неизбежности и рока: мать мойр, вершительниц судьбы человека.