ID работы: 13798263

Лихорадка

Гет
NC-17
В процессе
34
автор
coearden бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написана 21 страница, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 4 Отзывы 7 В сборник Скачать

1: Голод

Настройки текста
Примечания:
Шепфа с ужасом осознает, что он всё-таки натворил — проморгал, — и на девицу смотрит с толикой вины. У него вместо лица Вселенная, сжавшаяся до того, что поместится в руках, мириады звёзд, которые то потухают, то возникают из ниоткуда, триллионы планет, и ни одной похожей на Землю. Мертвое лицо. Запрятанные где-то там внутри глаза. Раньше девицу бросало в дрожь от одного лишь появления Шепфы, она, упорно избегая Вселенную, в конце концов уставлялась куда-то в пол. Сейчас же не двигается: стоит прямо, осанка ровная, смело выдерживает его взгляд. Кажется, не дышит. Вина быстро сменяется осуждением. Шепфа людскими укладами, оказывается, едва ли как может управлять. Подпитываться их молитвами — да, но все остальное есть прерогатива их подлинного создателя. Шепфамалума. Шепфе даже приходит мысль выругаться, негромко, но ёмко, совсем по-человечески. Тотчас, впрочем, откидывает эту идею. Это ничего не изменит, а он не привык к бесцельному. Косится на девицу. «Стоило бы начать привыкать». Подзывает ее к себе и шепчет на ухо просьбу — она сосредоточенно кивает, будто принимает за приказ. Расправляет плечи и срывается вниз, на Землю, к людям. Без крыльев в ее полете не чувствуется свободы. Пируэтов в воздухе не делает, как-то ей, окрыленной, пристало, даже волосы ее развеваются не хаотично, а ровной волнистой линией. Скованная, зажатая идеей о том, что каждое ее телодвижение должно быть оправдано нуждой — никакой вольности даже в мелкой моторике, — она приземляется на истоптанной лесной тропе. Пьяненьких охотников, разбивших лагерь и рассказывавших у костра явно преувеличенные истории, она еще не замечает, а они уже слепнут от великолепия ее обнаженного облика. В полутьме теплого вечера, когда луна орудует отблеском величественного солнца, а огонь отбрасывает на траву длинные мужские тени, она кажется эсхатоном — «последней вещью», концом мира, и за ней тут же тянется первый кровавый шлейф. Охотники не выдерживают ее искусства: пекучая сердечная боль ощущается за грудиной, отдает в левом надплечье; кружится-кружится-кружится голова. Они падают, будто засыпают, девица их сознание чувствует все слабее и слабее. Человек умирает не тогда, когда останавливается сердце, но когда умирает мозг; из-за гипоксии его клетки нещадно отмирают, секунда, вторая — сознания больше нет. Девица дергает плечами скорее рефлекторно, следуя мышечной памяти той прошлой себя, которая умела сочувствовать. (Границы меж смертными и бессмертными, возведенные неприязнью, стираются; язык тела используется без разбору.) На миг задается вопросом: попадут они в рай или ад? Она распространяется: свой идеал, свое искусство, свое могучее белое тело, единственный изьян которого — неестественность движений. Ее рука никогда не дрогнет: ни в лютом морозе, ни в отравляющем сомнении. Ее нога никогда не оступится, будто ей есть куда идти. Попадает в многолюдный голод, исполняя волю Шепфы. Под ее началом появляется идеал иной: уже не материальный, но духовный. Только вот она никогда не сможет уподобиться Иисусу, которого проповедует. Она не знает милости. Не умеет прощать — наверняка даже не знает, что это. Прощение. Про-ще-ние. Сладковатое, а все же неприятное слово; она почему-то кривится, когда между извечных людских воплей слышит его впервые. Людям нужен закон, и она — способная попасть в сознание, а потом еще глубже, в подсознание, чтобы достать заветную сердцевину — душу, — предоставляет его в виде заповедей, вбивая в голову, как единое и истинное, неизменно правильное. На уровне интуиции, инстинкта. Люди видят в ней бога. Думают, что бог любит всех одинаково — когда на самом деле он до стёртых в мольбе коленок безразличен. Люди именуют его разными именами: Господь, Аллах, Элохим — когда на самом деле ему никакое имя не принадлежит. Девица наведывается на Землю все чаще, то в мужском облике, то в женском, но неизменно с волосами-кудрями, что плавленным золотом рассыпаются по плечам. Она становится символом. Музой. Люди задыхаются от обожания к ней, тянутся дрожащими руками, а все же одергивают себя в последний миг — боятся испачкать ее, неземную, навозом и землёй. Заместо тела посвящают ей свои души, свое искусство, обязанное увековечиться и сохранить ее красоту, пронести сквозь столетия. А все же мазня это, сущая мазня по сравнению с оригиналом; люди сходят с ума, теряя путеводную звезду, — девица светит ярче тысячи Центавр, ей-богу, даже Солнце после нее кажется неприлично тусклым. Они умирают, ибо любое из человеческих благ не идёт ни в какое сравнение с тем, чтобы оказаться с девицей рядом. Увидеть краем глаза. Вдохнуть божественный запах, после которого от церковного ладана начнет воротить. А она теряется. Каждый человеческий импульс, каждая мысль ей как на ладони, но вопрос чувств можно решить лишь чувственно, как и вопрос морали — голой информацией думать невозможно, и девица сдается, не успевая толком посопротивляться. Даёт людям то, чего они так жаждут, — себя. Одну женщину сдуру — от непонимания, что не стоит — оплодотворяет, находясь в мужском обличии и исчезая из ее роскошных покоев раньше, чем первый рассветный лучик выглядывает из-за горизонта и уж тем более чем первый петух свой голос подаёт. Узнает годами позже, что ее плоть и кровь гуляет по миру. Полубожественное, полубессмертное существо, которому подчиняется погода, пред которым поклоняются животные, а с ними — люди. Является на него посмотреть, наблюдая с высоты птичьего полета и вмешиваться в мирские дела заведомо не собираясь. «Шепфа, какой он дивный!» Восхищение на секунду пробивается сквозь толщу внушенного бесстрастия. На языке вертится не иное, как сравнение с Аполлоном: он высок и статен, непослушные золотые пряди выбиваются из платка, что укрывает голову от августовской жары, несносного солнца. Его мелодичный голос зачаровывает, такому хочется верить и вверить. Причудливый изгиб бровей. Такой же ей встречается тысячелетием спустя. Мальбонте, только-только освобожденный от гипертрофированно доброй личины Бонта, в недоумении выгибает бровь: разверзаются небеса, покропленные кровью бессмертных, и в складках облаков виднеется девица. Меж агонии в ядрено-красных оттенках она смотрится совсем уж невинно, и Мальбонте по неосторожности гаденько улыбается. Девица быстро к нему подбирается, не летая, но паря в нескольких сантиметрах от земли — которая наверняка больше никогда не станет плодородной, — сильными ногами отталкивается от трупов, и те, безвольные, дёргаются, кости скрипят под пятками босых стоп. Предсмертные хрипы выхаркиваются из горла вместе с кровью. Бессмертные умирают хлеще, чем всякое человеческое пушечное мясо. Она оказывается с Мальбонте наравне в считанные минуты, резво уклоняется от удара в солнышко и хватает его за волосы, оттягивая назад. В каждом ее движении — искусственном, неумолимо точном — заключена сила, живое оружие, мертвые глаза, стеклянным взглядом останавливающиеся на смутно знакомом лице. Издалека она видется легкой, как перышко, нежнейшей, как шелковые простыни, и пьянящей, как глифт, потому Мальбонте искренне удивляется, когда от потока его темной энергии у нее не вздуваются вены, переполненные отравленной черной кровью. Он пытается вызволиться из ее стальной хватки, брыкается — ей все нипочем. Одним резким движением девица отрывает голову Мальбонте от тела. То безвольной тушей падает вниз, а лицо его она не выпускает из своих белоснежных рук еще с полминуты. Всматривается. Окончательно осознает, что сейчас на Земле, вероятно, ходит человек, узами крови связанный с двумя сильными — сильнейшими — бессмертными. Шепфе рассказывать, впрочем, не спешит.

***

Вики возвращается с задания Чумы ярой, точно фурия, запыхавшейся, со спутанными волосами и помятой — удивительно! — одеждой. Глаза ее горят адским пламенем — даже вопреки белесым крыльям, что предательски дрожат за спиной. Она врывается в покои Лихорадки и хлопает дверьми. На ее лице — грозный оскал. Если присмотреться, это не более, чем потуги раненого животного стать больше и сильнее, подсознательное: «Бей или будешь побитой»; Лихорадка не меняется в лице, никак фривольностью не оскорблённая, неспешно откладывает книжку с карандашом-закладкой и поднимает на заложницу — «игрушку» — свой взгляд. Вики косо смотрит на твердый переплет. Сборник стихотворений Гёте. В удивлении вскидывает бровь, но сразу же кривится. Сжимает кулаки до побелевших костяшек, не прерывая более зрительного контакта с Лихорадкой. — Ты! — от переизбытка эмоций обращается фамильярно, — тут-то Лихорадка и поджимает губы, — открывает-закрывает рот от невозможности сформулировать претензию так быстро, мысли ведь в голове гудят, кружатся похлеще всяких светоплясок. Сглатывает кислую слюну. Шумно вдыхает. — Вы, — спокойно исправляет ее Лихорадка. Сидит она по-прежнему на широком кожаном диване, расслабленная, даже ленивая — смотрится изящно в тусклом освещении фонаря. Не будь она сейчас Вики так отвратительна, не будь она советницей Чумы со всеми вытекающими конфликтами их интересов, та, быть может, попробовала бы ее соблазнить. Больно уж красивые изгибы ее тела, ей-богу, эта полуобнаженная девица выглядит лучше, чем Венера Милосская под куполом Лувра! — Это ведь вы сболтнули Чуме о моем отце?! — от ее крика, надрывного, отчаянного, дрожат стены. Слезы брызгают с глаз, пеленой ненависти ослеплённых. — Из-за вас мне пришлось его убить! На шатающихся ногах Вики подходит к Лихорадке вплотную. Ее тошнит от неподвижности, от без-раз-ли-чи-я, с какими встречают ее эти покои и эта блядская бессмертная — она-то никогда не сможет понять человеческую боль! Человеческую смерть. Потерю самого родного, что осталось от потерянных кусочков души; одна из них тянется к небу, другая же тянет на землю, но не грузом — ласковым приглашением, воспоминаниями, что калейдоскопом прокручиваются во снах-знамениях. Вот они, оказывается, к чему! Лихорадка не знает и, возможно, никогда не узнает, каково это — когда на руки льется кровь родного человека, а вместе с ней вытекает и жизнь, бледнеют щеки, стекленеют глаза; кровь эта стремительно стынет, но по-прежнему обжигает руки. От такого их не отмыть. На языке Вики крутятся столько невысказанных слов, столько невыплеснутых чувств! Она в них утопает, забывается, подстёгнутая лихорадковой уравновешенностью — податливостью, — хватает ту за запястье, вынуждая подняться. Под пальцами шипит кожа, растекается по всей ладони тепловатая жидкость, густыми каплями капая на пол. Кап-кап-кап. Но Вики все равно, она неотрывно смотрит Лихорадке в глаза, покрасневшие от напряжения — почти такие же красные, как у нее самой от пролитых слез, — сероватый цвет радужек, ей кажется, когда-то был голубым и сияющим, но сейчас там лишь скупой расчёт. Кристаллизированное зло. Лихорадка выдает изумленное «о-о-о», но не сопротивляется. Боль ей нипочём, только на лице появляется какое-то странное, опасное выражение. Сцепленные зубы делают ее скулы подобными остриям ножей. Вики Лихорадки никогда не боялась. Ощущала благоговейный трепет где-то в сердцевине тела — да, приглядывалась, ведь облик ее казался смутно знакомым; да, опасалась ее влияния на Чуму — тоже да. Но, просыпаясь посреди ночи, лихорадя, глотая кипяченый воздух, она подрагивает разве что от ненависти. Жалость, вызванная ее физической слабостью, граничит с отвращением. Вики долго размышляла над тем, почему Лихорадку всё не могут убить. Это ведь так просто: руку протяни, коснись ее кожи с непереносимостью всякого живого существа, выжги плоть. Чума ее вроде бы защищает, а вроде бы и не особо — когда Люцифер на Лихорадку накинулся, она и пальцем не повела, хотя, Вики уверена, заметила. «Абсурд», — думается ей, когда тонкие ее руки перемещаются Лихорадке на шею. Кожа плавится, оголяя мышцы; горло ощутимо дёргается в хрипе, пока через полминуты не сгорают голосовые связки, выпученные глазницы — больше не холодные, но лопающиеся, обрызгивающие Вики липкой humor aquosus. Откуда-то издалека слышится приглушённый крик. Она отскакивает, как ошпаренная. Смотрит на Лихорадку — ее изуродованное тело, криво упавшее на диван, уничтожавшееся уже само по себе, — с неверием. Первым делом хочется прикрыть рот руками, но руки-то грязные, запачканные кровью, да всем нутром Лихорадки вперемешку. Ничем эта кровь от папиной не отличается, такая же красная, тонкой коркой засыхающая до бордово-коричневого. Вики спешно вытирает ее об одежду. Закашливается от вони, от стыда. Одним резким движением распахивает шторы — лучи небесного светила тотчас проникают внутрь, как будто приглашенные, и вскоре от Лихорадки не остаётся ничего такого, по чему ее можно было бы опознать. Одни кляксы, мазки разжиженной плоти да кости, сыпящиеся пеплом. Пустое платьице свисает с дивана. Не удерживается. Падает на пол с противным влажным звуком. Сердце Вики бьётся быстро и тяжело — ощущается где-то в глотке. Она открывает окно, и холодный воздух толчками проникает в покои, встряхивает волосы, хлесткими ударами бьёт по спине и крыльям, будто в негодовании мечется внутри стен, и протяжно свистит. Кожа покрывается мурашками. Зудит. На негнущихся ногах Вики подползает к кровати. Садится на самый край, проводит рукой вдоль покрывала и блаженно вздыхает: нежнейшая ткань, ей-богу, на Земле такой точно не сыскать! Будто шитая руками древнейшего ангела-ремесленника, она ласкает кончики пальцев; прогибаясь, переливается всеми цветами радуги. Вики хочется лечь и утонуть в роскоши, очевидно, не полагающейся человеку. Но вдруг мотает головой. Одумывается. Быстрым взглядом смотрит туда, где ещё десять минут назад сидела Лихорадка. Крашенная, сине-фиолетовая обивка дивана с тысячами вкраплениями звёзд, белые стены, покрытые узором золотистых волн, грязно-зеленый потолок и увесистая хрустальная люстра, отдаленно напоминающая сердце, которое слишком плохо спрятали ребра. Темные половицы под ногами. Бледно-красные хиганбаны, нарисованные на подоле платья Лихорадки. Будто знала, что так все обернется. Вики на мгновение замирает, прислушивается к себе, но ощущения, что Лихорадка умерла, нет. Как и триумфа, как и насмешки над ее эфемерной важностью и силой. Она ведь даже сопротивление оказать не сумела! Вики трясет. Вики выворачивает наизнанку. Тревожные мысли, одна хлеще другой, выкарабкиваются из самых потаённых уголков сознания и жалят возможными вариантами будущего: где Чума открывает дверь и, завидев Вики в однозначной позе и со столь же однозначной концентрацией отчаянья, немедленно скручивает ей шею; где её — игрушку — передают кому-то другому, ещё более жестокому… Вики останавливает поток мыслей-вероятностей, хмурясь. Лихорадка не была с ней жестокой. Она была холодной, безразличной; казалось, вовсе забыла о том, что у нее есть некая непризнанная в кармане, не готовая, но обязанная выполнить любой каприз. Она ни разу Вики не воспользовалась. Так, словно не знала, как обращаться с игрушками, словно никогда не была ребенком, чтобы с ними играть. Вики прошибает от гудящего вопроса: кто она, эта Лихорадка? Даже имя наверняка ненастоящее — поговаривали, что Чума дала ей его в самом начале их симбиоза. Без крыльев, но не человек, да и на бессмертную едва ли смахивает из-за своей уязвимости. Но регенерация справляется невиданно быстро, будто ластиком увечья стирает. А ещё с Шепфой напрямую работала, как убили — перестала, переметнулась на другую сторону баррикад. Рассказывать, чем занималась, не хотела. «Абсурд», — заключает Вики уже во второй раз. — Кто ты? — шепчет одними губами, вглядываясь в цветочное платьице. Посмертное зловоние уже потихоньку уносится ветром, но Вики на обоняние не обращает внимание. Оно — фоном. Всё вокруг — фоном. Ее глаза мечутся по кругу, пытаясь найти, за что уцепиться, на что отвлечься, не дав мыслям выесть себя изнутри, и вдруг наталкивается на сборник стихотворений. Жадно берёт в руки. Открывает там, где оставлен карандаш. Читает подчёркнутые строки:

Стал повелителем тот, Кто о собственной выгоде помнил. Мы предпочли бы того, Кто бы и нас не забыл.

Последнее предложение Вики читает не одна — ей вторит голос, неожиданно раздавшийся над ухом. Она, испуганная, сразу же захлопывает книгу и бьёт наотмашь. А Лихорадка перехватывает руку за запястье, не позволяя себя ударить. Вики роняет книгу — та, шелестя, скользит по кожаной обивке и с глухим стуком падает на пол. Вики вырывает руку. Она, как в бреду, вскакивает и пятится. Не верит своим глазам. Все то, что страшило ее совсем недавно, — а в «недавно» счёт на минуты, — кажется теперь сущим пустяком, нелепым беспокойством посреди оазиса. Лихорадка всегда была равнодушной, непривередливой, не получающей удовольствия от издевательств над бессмертными, которые в ином случае вполне могли бы ползать у ее ног. А потому закрепилось мнение, что она безобидна. Тем более раз уж уничтожить ее так легко. Вики никогда не задумывалась над тем, какая Лихорадка в гневе. Считала, что это невозможно, что у нее — Лихорадки — бесстрастие зашито на уровне субатомном. Внешне она и вправду спокойна. Не двигается. Только от взгляда ее, мрачного, пронизывающего, хочется провалиться сквозь землю и обосноваться в кротовых норах, не вылазить — не дай бог! — никогда наружу, лишь бы с Лихорадкой не столкнуться. Воздух становится тяжёлым. Давит на голову, продавливает плечи. Вики пытается встать. Она ещё не осознает, что в иерархической пирамиде упала с верхушки до самых, пожалуй, низов — непризнанных, — а потому порою кичится своим статусом. Хотя бы мысленно. И ей сейчас свалиться пред Лихорадкой — то же самое, что смерть; хоронить ей придется свою непомерную гордыню. Обыкновенно обесценную для ангелов. Лихорадка дергает кончиком губ, наблюдая за заведомо провальными попытками выстоять. Вики медленно сползает вниз. Руками придерживает голову, массирует виски, но резковато — будто руки ее скованы судорогами. Мычит, скукоживаясь до позы эмбриона. Дрожит вся и плачет. Боль возникает в голове и с каждым ударом сердца распространяется дальше по телу, от грузных толчков она покачивается. Тук-тук — вперёд-назад, тук-тук — вперёд-назад. Конечности немеют. Лопается ошейник. Вики открывает рот, как рыба, выброшенная на берег, когда чувствует, что Лихорадка проникает ей в сознание. Внутрь. И если Чума делала это грубо, даже неумело, направляя свою всеобъемлющую энергию, будучи ведомой одним желанием — переломать все на своем пути, то Лихорадка перебирает все мысли так, что потрошение кажется искусством. Элегантно «разворачивает» воспоминания из предсознания, будто конфету в пёстром фантике, лакомится эмоциями, которыми пронизан всякий фрагмент. Перемещается из одного на другое с такой скоростью, что Вики едва может уловить, хотя и проживает эти воспоминания: они стремительно блекнут, сереют, грозясь вот-вот забыться, от попытки удержать они искажаются до сюрреализма, там уже не лица, но гримасы, сплошные минотавры Пикассо. Лихорадка вдруг хмыкает, добираясь до чего-то особенно близкого сердцу. Воспоминание пропитано трепетом, а вместе с тем — вожделением, и щеки Вики тотчас заливаются краской. Воспроизводится оно почему-то медленно, и мельтешит перед глазами сотней кадров — сущая киноплёнка! «Мутная темнота за окном. Вокруг — никого, и тихо так, что кажется, будто весь мир застыл. Уснул. Только я стою перед дверью, мнусь, размышляю: стучать или нет? Быть или не быть? За дверьми — Мальбонте, и я знаю, что он тоже не спит. Закрылся. Непонятно, почему. Все ещё многое мне недоговаривает. Ах, если бы не это проклятое взволнованное сердце, я бы тоже закрылась у себя и к этому часу сладко спала. Вдох-выдох. Стучу. Жду, считая свое сердцебиение. Заранее обещаю себе, что если на счёт «десять» ничего не произойдёт, то уйду. Одиннадцать. Двенадцать… Стучу ещё раз, громче. Нежная тьма, передавшая мне от Мальбонте, шепчет, чтобы я выбила эту дверь к чертовой матери. Я мотаю головой. Только разозлю этим. Но если хочу его увидеть — значит, увижу. Даже стенки подвинутся. По ту сторону слышится вздох. Усталый или раздраженный — непонятно. Мальбонте, — надеюсь, что он, — лениво шлёпает к двери. Открывает. — Что? — хмуро спрашивает он. Плечи напряжены, взгляд — тяжёлый. Я бросаюсь к нему с поцелуем. Мое тело жаждет его прикосновения, как никогда раньше: от постоянного самоудовлетворения уже как-то неприятно, а повышенное либидо не способствует хорошему настроению, когда Мальбонте прячется по углам. Он вскидывает бровь в немом «так сразу?», но, помедлив, отвечает. Затягивает к себе в комнату. Прижимает к стене. Думаю о том, что он запросто смог бы поломать мне кости сейчас. Даже непреднамеренно. И это так… Возбуждает. Я прижимаюсь к Мальбонте ближе — хотя куда уж ближе? Его тело обжигает меня даже сквозь одежду, и я выдыхаю так громко и пошло, что это походит на стон. Кусаю его губу. Сильно. Ощущение своей власти над ним сладостью разливается по языку вместе с кровью. Мальбонте жмурится. А потом меняется в лице: становится жёстче, злее, что ли. Его крепкие руки обхватывают мои запястья. Он кладет меня на кровать — почти осторожно. Облизывает кровоточащую губу и недобро улыбается. Говорит: — Ляг на живот, согни колени, — мое тело движется само по себе. Голос Мальбонте звучит, как безусловный приказ, и если другому я за такое проломила бы череп, то ему покоряюсь с каким-то чудны́м рвением. Даже если он никогда не сделает для меня того же. — И сними эту чёртову юбку…» Лихорадка с полминуты безжизненно смотрит в стену. Головная боль отступает, чужое присутствие больше не чувствуется. В мыслях — каша, переменчивая пустота; Вики кажется, что по крайней мере половина ее воспоминаний пережёвана, если не стёрта. Нужно задуматься, чтобы понять, какие эмоции у нее это вызывает. А пока она бездумным взглядом ребенка глядит на Лихорадку, склоняет голову набок, слышит, как внутри что-то сыплется, обрушивается, тонной бездушного камня падая поверх того живого, что резвится слабой яростью. — Ненавижу, — шепчет Вики в пустоту. Что-то в Лихорадке надламывается. Она подходит к Вики нарочито неспешно, осматривая, нет, оценивая, точно кусок мяса. Лапает ее за волосы, оттягивает — весело хрустит выгнувшаяся шея. — Стало быть, умереть, ненавидя меня, — это и есть свобода? — цедит Лихорадка сквозь зубы, наклоняясь к самому уху. Пряди чужих волос продавливают ей кожу, но раны мгновенно заживают. Она выкидывает несопротивляющуюся Вики за дверь. Захлопывает двери и, сползая на диван, тяжело вздыхает. Вспыльчивая-вспыльчивая Вики не воспринимала ее всерьез. Воспринимает ли теперь? Воспринимает ли хоть кто-то? «Ежели нет, то и к лучшему», — пожимает плечами, взглядом натыкаясь на широкое зеркало с прелестной деревянной резьбой на раме. Там изображены некие люди, некий сюжет, но что Лихорадке интересно, так это поглядеть на собственный обнаженный облик. Обжигается лучом света, солнечным зайчиком попавшим на кожу. Спешно зашторивает окна.

***

В известный момент Лихорадке становится мерзко. Балы, непрерывные и безумные, не вызывают более ни толики восторга — лишь скуку, сплошную, всепоглощающую скуку. Все ей надоело. Чума надоела. Не сумев дальше пересиливать свое отвращение, Лихорадка упорхнула на Землю. (Ах, были бы крылья!) Теперь же стоит у реки — как бы над рекой, — опираясь локтями о металлические перила, и крутит пачку сигарет в руках. Пока закрытую. Полиэтиленовая обёртка весело шуршит. А замочки, повешанные на металлическую сетку перегородки моста, что заполняет пространство от перил и до самого пола, — не менее весело звенят. Скрепление человеческой любви, чаще юношеской, пылкой, но вместе с тем и мимолетной. Лихорадка наклоняется и с интересом исследователя начинает перебирать замочки в руках. Металлические, они приятно холодят кожу; поверхность их неровная: на широкой плоскости выскоблены первые буквы имен влюбленных. «A+A». «F+H». Кончики губ Лихорадки тянутся вверх, но, впрочем, незамедлительно кривятся. Не пристало ей радоваться человеческому счастью. Ловит себя на шальной, поражающей мысли, что просто-напросто завидует их жизням: мухи-однодневки, а потому каждое событие ощущается ярче, эмоции — в моменте, калейдоскопом сменяющиеся друг на друга. И это пока бессмертные столетиями хранят одно-единственное воспоминание, сдувают пылинки, даже не прикидывая, через сколько времени — столетия, тысячелетия — сумеют почувствовать нечто подобное вновь. Лихорадка мотает головой, снисходительно улыбаясь самой себе. Осматривается в попытке отвлечься. Ее занесло в Грац. Упала она на широкий асфальтированный мост через Муру — ободрала коленки, только и всего. В последнее время Лихорадка в принципе стала менее уязвимой: если сразу после смерти Шепфы ее плоть и кости буквально разваливались на части, чуть позже она смогла надеть одежду, пускай нежнейшую, пускай, даже так, кожа ее натиралась и кровоточила, то сейчас неживыми предметами она не калечится. Разве что деревянными изделиями. Прикасаться к людям Лихорадке все ещё больно — она в общем-то не надеется, что это когда-нибудь изменится. И солнце ее по-прежнему плавит. «Ей-богу, как снег!» — думается ей с лёгким раздражением, но даже к этому неудобству она постепенно привыкает. Смиряется. — «Благо, уже за горизонт прячется оно, это несносное земное солнце.» На небе разливаются жёлтые оттенки, переходя в ядрено-красные, чтобы затем — в синий, глубокий и темный. Цвет ночи. Пока ещё беззвездной. Лихорадка засматривается, замечает про себя, что никогда ранее головы толком не поднимала: ей было интересно, что рядом, но никак не то, что сверху. А как там, оказывается, красиво! Она в который раз ощущает острую нехватку крыльев, хотя — о, Шепфа! — их у нее нет уже давно. Только две ниточки шрамов, сероватые, почти невидимые. Лихорадка вздыхает. Раскрывает наконец пачку. Поджигает кончик сигареты. Закуривает. А дым проникает в лёгкие в мгновение ока. Едкий, он отравляет ей ткани — громкий кашель сотрясает воздух. В здешней тишине он кажется неправильным. Неприятным. Она сгибается пополам. Запах впитывается и в коричневатое платье с белыми цветочными узорами, и в кудри — под неярким закатным солнцем они отливают золотом. Приловчается, впрочем, быстро. Четыре сигареты успевает скурить, — и столько же раз выжечь себе лёгкие, благо, регенерация почти что моментальная! — прежде чем появляется ощущение, что здесь, на мосту, она более не одна. Оборачиваться ей не нужно, чтобы понять: это совсем не человек, да и бессмертные навряд ли смогли бы сконцентрировать в себе столько силы, мрачной, подавляющей все вокруг силы. Он, незнакомец этот, идёт медленными шагами, они не грузные, а все же и не лёгкие — непонятные. Будто бы человеческие, а вроде и призрачным подобны. Он приближается к Лихорадке, и вокруг него все вянет: осыпаются листья июньских деревьев; засыхает, гноится трава, пучками растущая возле речки; комары — и те безвольными тельцами падают вниз. Но ей почему-то не страшно. Она оборачивается, когда незнакомец совсем уж близко. Между указательным и средним пальцем зажата сигарета, а дым неприятно клубится во рту — Лихорадка из чистого ребячества выдыхает его в чужое лицо. Но он совсем не морщится. Только смотрит внимательно своими острыми голубыми глазами, пытаясь, видимо, Лихорадку раздеть, делает шажок — будто в сомнении — ближе. Точно так же опирается на перила, беззвучное движение губ становится едва различимым: «Интересно». Через полторы секунды говорит снова, уже громче. Обращается: — Что это? — указывает на пачку. — Сигареты, — просто отвечает Лихорадка. Она уже его узнала: не по чёрным, строго выпрямленным волосам, не по статуре — горделивой, но худощавой, непременно чуть ссутуленной, спрятанной за тяжёлыми одеждами. Просто все живое вокруг умирает от голода, от недостатка, выцветшими красками вплавливаясь в землю. Тихо становится так, будто они остались на Земле вдвоем. «Восемь миллиардов пятьдесят миллионов сто сорок две тысячи двести двадцать один человек», — суммирует Лихорадка. Прислушивается: один миллион девятьсот тысяч двадцать четыре сейчас молятся. Крышесносный поток информации, мыслей, эмоций, и она с неровным выдохом перестает слушать. Дёргает губами — неприятно. — «Чуть больше полмиллиарда квадратных километров. Немало, но и не много — возможно остаться вдвоем. Учитывая, скольких убила Чума». Тут же одергивает себя: «Боже, Шепфа, с чего бы мне так о Голоде думать? Одиночеством не страдаю, наоборот, именно жажда одиночества привела меня сюда… А всё-таки занимательные у него волосы, погляди, переливаются в пока ещё ярковатых цветах небес». И с лёгким подозрением, пока что отпечатавшимся лишь на корке предсознания, замечает: он на нее в общем-то особо не влияет своей убийственно-вездесущей силой. Наоборот, дышится легче — полной грудью. А нежнейшую кожу не щиплет от последних солнечных лучей. Лихорадка затягивается. Даже дым лёгкие не прожигает до скрипящей, звенящей боли, которую она уже приловчилась прятать за ничуть не изменившимися лицом и телом. Не чувствовать, преодолев материал — то есть свою физическую оболочку и всякое ее несовершенство, — закутавшись в кокон сознания, разделенного на восемь миллиардов частей. Смотрит Голоду в глаза, ни единой искорки узнавания не улавливая. Предлагает с вежливостью незнакомки, встретившей симпатичного молодого человека — странного, впрочем, раз заговаривает без приветствия и смотрит на сигареты так, будто в жизни никогда не видел: — Будете? — протягивает всю пачку. Голод пожимает плечами — скорее дёргает, — небрежно достает одну. Стискивает в зубах, внимательно разглядывая Лихорадкову манеру. Рот. Губы. У нее в руках тут же щелкает зажигалка, выдавая скупую искру. Кончик сигареты зажигается. Голод из непривычки закашливается, видимо, втянув слишком много дыма. «Интересно, обжёгся ли?» — вдруг ехидно думается Лихорадке. Она не думает, нет, сейчас ее мысли бесконтрольны и хаотичны: Голод каким-то совершенно чудным образом нарушил ее покой, тот, который скупым механизмом работал у нее без сучка и задоринки почти две тысячи лет. Что это с ней? Убийство Шепфы повлияло на изломленное, подавленное — но, оказывается, не отнятое насовсем — сознание? Она ведь в последнее время совсем как человек, и поток этого самого сознания подкидывает ей гнусные идеи в кисло-сладком соусе недовольства, раздражения, усталости. И чуть-чуть страха. Она, Лихорадка, а когда-то безымянная девица, наиболее приближенная к Шепфа, боится: негативные эмоции зачастую сильнее, значимее для людского разума, потому, наверное, и прорезаются у нее первыми. А что дальше? Она окончательно оттает, став человеком? Таким, которого в своей сознательной — ах, как это было давно! — и в отличие от теперь свободной жизни презирала до помутнения? Лихорадка сокрушается: думает она слишком много. Ещё бы — думать-то наконец позволено. Но мысли свои по-прежнему обзывает непричастным «думается». Ведь всё-таки не хочется, — не она сама не хочет, ни в коем случае! — чтобы Голод обжёгся. Лихорадка и к Вики такое испытывала. Тогда же, когда увидела, каким несносным пламенем горят Люциферовы глаза. Боже. (Шепфа!) Безбожие. Она докуривает, коротким движением пальцев выкидывает бычок в воду. Забирает вдруг сигарету у Голода, и теперь уже ее обветренные губы выпаливают лихорадочное «интересно». Пальцами-то они касаются. Но подушечки пальцев Голода холодные и твердые, словно из мрамора высеченные — Лихорадка не может такими обжечься. У нее помутнение рассудка и, возможно, тахикардия: быстрым порывом преодолевает мизерное расстояние между их губами, оставляет сухой, целомудренный поцелуй. Студёный выдох обдает ей щеку. Не жжет. А у Голода в глазах, во всем его эйдосе — немой вопрос. Он не двигается, видимо, ошарашенный тем, насколько эта женщина — хотя в самом деле сущая девица не насущной красоты — невосприимчива к нему. Его сущности. Его голоду, без перебору высасывающему всякую жизнь. Проходит с полторы минуты. Тогда он осторожно трогает свои губы, моргает несколько раз в неверии. Усмехается. Зло, недобро. Взгляд его Лихорадку уж не раздевает, но проникает внутривенно, ядом расползается по организму вместе с кровью. С каждым биением сердца. Тук-тук, тук-тук. Ему интересно, через сколько времени эти самые вены вздуются и лопнут от давления, обрызгивая, — окропляя, подобно святой воде, — всю мертвенность, которую он невольно распространил на десятки метров. Красный цвет. Цвет сожаления. Цвет его безоговорочной победы. Попадет ведь и на лицо, и в рот, если продолжит стоять вот так поражённо — с отвисшей челюстью и разомкнутыми губами. Секунда, две, три. Они смотрят друг на друга, и ничего не происходит. Окситоцин ударяет Лихорадке в голову. (Или куда он там может ударять.) Она грубовато берёт Голода за подбородок и накидывается на него с еще одним поцелуем: язык проникает внутрь, до безобразия жадный, вылизывает десна; а тонкие губы его, мягкие и студёные, — ощущаются как глоток свежего воздуха меж вселенской духоты. Рука скользит к шее и на пробу сдавливает. Голод коротко мычит — сдерживается, понимает Лихорадка, и доселе неведомый азарт хмелит ей мысли. Она прижимается к нему всем телом, оказываясь лицом к реке, любовно целует скулы и кусает мочку уха. А Голод жмурится от прикасания, дразнящего, волнительного, осмысливает ощущения и реакции тела — в паху тотчас становится горячо и тесно, ноги подкашиваются, руки трясутся. Он не помнит, чтобы кто-то его касался. Тем более так. Лихорадка тянется к волосам, крепким, а оттого жестковатым, оттягивает назад и тут же припадает к чужой шее. Мелкими поцелуями движется к ключицам, еле сдерживаясь, чтобы не впиться зубами в, ей-богу, мраморную кожу. Оставить след. Который стал бы единственным несовершенством на теле Голода, созданным будто бы в строжайшем согласовании с золотым сечением, но — «проклятье, что ли?» — обречённым на сокрытие меж объемных черных тканей. Он опасно перегибается через перила. Шумно выдыхает. Выстанывает что-то неразборчивое, не сумев сдержаться, кусает губу и тотчас хмурится. Лихорадка понимает: хотел ее по имени назвать, но его-то все ещё не ведает. Хитренько улыбается. Ловкие ее пальчики проникают под одежду и нащупывают твердую грудь, щекочут сосок меж двух пальцев. Телом Голод поддается: ему хочется все-все прочувствовать, каждое блядское касание, он баснословно жаден, но в то же время боязлив, ах, он взял бы эту незнакомку здесь и сейчас, сделал бы своей, обмотал бы цепями из иномирского неразрушимого металла и на поводке притащил бы к своей сестре, но сердце тотчас кровью обливается: какое-то странное, совсем чуждое ему сожаление приятной печалью разливается по телу. Да так, что ноги немеют, следом — руки, впивающиеся в незнакомку уже не так крепко. Мысли становятся медленными, ленивыми. Он несильно упирается ей в грудь руками, как бы прося отстраниться. Лихорадка с досадой поджимает губы, но, до последнего сомневаясь, отходит на шаг назад. Взгляда своего от Голода не отнимает — немигающий, испытующий, — поправляя золотые кудри, вымышленные складки на платьице. «Нервничает», — рассуждает Голод. — «Но хочет остаться.» Он наконец подмечает, насколько она — незнакомка — отчаянная. Кажется, любую муку ей предложи — не уйдет, лишь быстро сощурится в отвращении к себе. Лишь бы побыть с кем-то, кем-то совершенно чужим и непонятным, плевать, если искорку разделяет. Лихорадка, в свою очередь, своего тактильного голода потихоньку начинает стыдиться. «Какая там искорка?..» — Голод ухмыляется про себя, опуская голову и теперь точно в глаза незнакомке заглядывая. Вроде пустые, а вроде и полные надежды, они затягивают — в таких утонуть не жалко. — «…если я горю». Он вновь к ней тянется, вздыхая. Дрожащими пальцами проводит по голове. Целует вдруг в лоб и мягко отходит. Застывает вполоборота — не может решить, уйти ли ему или остаться. Сохранить этот вездесущий холод, сопутствующий каждому новому вдоху, мгновенной слабостью разливающемуся по окружности, где он неизменно центр, или погореть. Здесь, с ней, чтобы после себя оставить лишь сизый пепел. И пускай поднимется ветер, пускай грянет гром: пепел вихрем пронесется в небе, а потом, подобно снегу, посыплется в реку, таки утопая! Голод не привык следовать своим желаниям, тем более раз уж они так низменны. Разворачиваются его стопы — теперь точно уходит. — Почему… — а Лихорадка ни слова выдавить из себя не может — задыхается. Руки ее дёргаются в порыве удержать, зажать, пережать, она даже пытается проникнуть внутрь его сознания и внушить мысль, что любой ценой нужно остаться. Только вот иномирская голова Голода не поддается, хоть о стенку бей, это другие состав и комплекция сознания, другой, возможно, способ мышления в корне. Бетонная стена. — Бессмертная, — констатирует Голод, делая шаг назад, — ощущается хлеще ножа в печень. Руки его целиком спрятаны в длинных рукавах, а глаза рывками осматривают раскрасневшееся лицо незнакомки. — Мы с тобой ещё встретимся. Лихорадка сглатывает. «И вправду.» Голод задумывается на несколько секунд, прежде чем добавить: — Наверняка окажемся по разные стороны баррикад, — с виду ухмылка опасная, но Лихорадка, наученная мириадами человеческих откровений, подмечает в этом горечь. И опаску. Телесный ступор: Голод резко, будто одергивая себя, разворачивается окончательно. Бросает ей напоследок что-то вроде: «Не играйся с Чумой и не сражайся с Войной, иначе в живых не останешься» — в этом нет ни иронии, ни насмешки, он будто бы совет дает — единственное условие, благодаря которому они встретятся вновь. Лихорадка не размышляет об этом. Слышит, и то еле-еле. Ее всю трясет, лихорадит, она впервые чувствует себя настолько живой, — даже живее, чем в те полузабытые времена, когда у нее были крылья, — но Голод все удаляется, и румянец с ее лица исчезает, выравнивается сердцебиение, глаза вновь обретают расчетливость и плотоядность. Последний судорожный выдох — вот и все, наваждение прошло, а Лихорадка вновь стала собой. Бесстрастной, в чем-то по-прежнему искусственной. Мягкий лунный свет щиплет ей кожу.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.