ID работы: 13817864

Эпоха красных кирпичей

Слэш
PG-13
Завершён
73
автор
Размер:
52 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
73 Нравится 25 Отзывы 31 В сборник Скачать

Так называемая дилемма

Настройки текста
Примечания:
      «Герой нашего времени» плюхается на стойку детской библиотеки имени Гагарина. В стойке расшатан саморез — больнючий, клеймённый кариесом молочный зуб, — и она под весом философии опасно покачивается, как бычок, вздыхающий на ходу.       — Ой, Минхоша! Рада тебя видеть. Что-нибудь новое будем брать?       — Рассказы Чехова, пожалуйста, — поднимаясь на цыпочки, вежливо проговаривает тринадцатилетний мальчик, прячущий глаза под пшеничной чёлкой.       Библиотекарша, раскачивая пышными, как мешки с тестом, боками, выходит из-за стойки и отправляется на поиски нужной книги. У неё медные кудри, выплавленные с помощью бигуди и кипятка, и весеннее платье в ромашку. Она работала здесь ещё при жизни бабушки Минхо — вальяжной дамы в ярко-розовой панаме, что красила редкие волосы в фиолетовый, покашливала сигаретным дымом над книгами и преподавала русский язык в школе. Минхо ухаживал за полусумасшедшей родственницей, но знал её плохо, о чём впоследствии сердобольно жалел. От бабушки осталась огроменная коллекция книг длиной во всю стену их квартиры, и через литературу маленький мальчик стал навёрстывать упущенное, знакомясь с почившей душой.       Так Минхо полюбил читать.       — Вот такая есть, тоненькая, — причитает библиотекарша, всучая сборник рассказов, заплывший желтизной. — Так-так-так…       Быстро перебирая пухлыми пальцами, женщина ищет карточку матери Минхо в бездонных ящичках. Когда сам Минхо получит заветный паспорт, то сможет завести карточку на собственное имя, а пока он ждёт, стучит ровными ногтями по стойке и рассматривает пастельные стены детской библиотеки, изрисованные в цветы и радуги.       — «Литературные вечера»… — тихо зачитывает он со стенда. — А это что такое?       Библиотекарша целует переносицей очки, верёвочка от которых болтается возле её дряхлого загорелого декольте.       — А, это… У нас новая программка для деток. Со следующей среды все ребятки по желанию могут приходить сюда в шесть, мы будем обсуждать по одному произведению в неделю. Здорово, правда? Не хочешь попробовать?       Минхо перерезает междубровье хмуростью. Ему не нравится, когда с ним разговаривают, как с малышом. Однако он кивает, запоминая про себя со всей серьёзностью: среда, шесть вечера.       — Отлично. Так, вот твоя книга. Вернёшь через две недели, как положено. Вот тут распишись за маму. Кстати, почему она больше не приходит с тобой?       В шесть вечера следующей среды детей приходит ничтожно мало. Штук пять. Наверное, дело в местоположении библиотеки, не особо подходящем для детства — лесной овраг и зловещие липы. Минхо, вырядившийся в накрахмаленную рубашонку с красной бабочкой, прижимает Чехова к груди, рассматривает людей за квадратным столом и часто жмурится от тусклости лампы. Справа — прочищающая горло библиотекарша, слева — незнакомый мальчик. С виду ему лет двенадцать, почти ровесник. У него гладко зализанные волосы — как дорогая мебель из тёмного дерева, нос кнопкой, челюсть треугольником и оранжевая жилетка ручной вязки. А ещё волнения полные штаны. Так, что места из-за неё в и без того малюсенькой библиотеке катастрофически не хватает.       Кажется, через пару лет, когда Минхо подрастёт, он будет доставать макушкой до здешнего потолка.       — Ну что? Начнём со знакомства. — Библиотекарша приветливо разглаживает рябой подол на мясистых коленях. — Меня вы уже знаете, а вот друг друга видите впервые. Предлагаю по очереди представиться и немного рассказать о себе, идёт? Пойдём справа налево. Итак, девочка, как тебя зовут?       Минхо неинтересно, как кого зовут и почему мальчик напротив него назвал своего хомяка Иисусом. Тем более когда все дети такие беспочвенно весёлые и открытые, что брекеты переливаются в щели их улыбок. Его очередь будет последняя. Что такого о себе можно рассказать?       Сосредоточиться отдельно мешают слева. Оранжевая жилетка растягивается пальцами, пушится некачественная пряжа. Никто за столом так не волнуется, как мальчик, рвущий ногти зубами, а спокойствие — дыханием, шумным, как помехи на мамином радио.       — Меня зовут Чжаён…       Пока девочка со светлым хвостом делится своей любовью к Жюль Верну, Минхо исподтишка лишает Чехова закладки, зажатой разворотом с «Тоской». Его закладка — это по обыкновению булавка, под столом переходящая к мальчику в оранжевой жилетке.       — Когда я волнуюсь, то укалываю себя ей или просто играюсь, — шепчет Минхо наскоро, выпрямляясь прежде, чем библиотекарша стреляет в них замечанием.       Очередь ползёт до них. Теребя булавку, мальчик слева приоткрывает искусанный рот.       — Меня… Меня зовут Джисон. Мне двенадцать. Я здесь, п-потому что люблю Пеппи Длинный Чулок и… и хочу найти новых друзей.       — Замечательно! — восклицает библиотекарша; Джисон подскакивает на месте и наконец-то подметает стол от своего взгляда. — Остался один ты, Минхо. Пожалуйста, представься.       Отстранённо проведя взором по всем собравшимся, Минхо коротко прокашливается.       — Я Минхо. Если честно, я не знаю, что могу о себе такого рассказать. Я лучше… прочитаю вам отрывок из поэмы моего любимого автора. Владимира Владимировича Маяковского.       — Чудесно! Чудесно! — Хозяйка несдержанно подпрыгивает на стуле, толкая животом стол. Её лицо перетягивает довольная улыбка. — И что же ты нам прочтёшь? Вероятно, поэму «Ленин»? Или, знаю-знаю, «Стихи о советском паспорте»?       Минхо отодвигает стул и встаёт в полный рост. Свет угрюмой лампочки неровно стелется по его рубашке. Он закрывает глаза, оглашая:       — «Себе, любимому, посвящает эти строки автор».       И он не видит дальше, но каждое окошечко библиотеки скручивается в большое человеческое ухо. Скопище книг толкается в очередях, лишь бы послушать даже с задних стеллажей. Библиотека искрится.       Поэзия языку Минхо роднее, чем любые разговоры.       — Пройду,       любовищу мою волоча.       В какой ночи́,       бредово́й,       недужной,       какими Голиафами я зачат —       такой большой       и такой ненужный?       Слишком сильно жмурился — это Минхо понимает, когда его по-мальчишечьи длинные, светлые, как день, ресницы наконец расслаиваются. Понимает по тому, что вопиюще ранит жёлтый свет (жёлтый, будто бы подъездные фонари, которые на его районе не зажигаются), что размываются лица живых, сидящих за столом, и мёртвых, взирающих с портретов.       Возможно, хорошо, что Минхо не видит растерянности и неловкости в их выражениях. Его тринадцатилетняя гордость этого бы себе не простила. У одного Джисона, воткнувшего булавку в ладошку, глаза по пять копеек. Оно и ясно — младшенький.       — Я никогда раньше не слышал, чтобы стихи читали… вот так. Ты такой удивительный! — шепчет Джисон уже под конец, когда все расходятся. Он вкладывает в руку Минхо булавку, горячую от своей вскипятившейся кожи. — А можно будет взять её в следующий раз? Ты же придёшь, да?

* * *

      Четыре года спустя булавка в виде браслета холодит Минхо запястье.       На балконе седьмого этажа дыры, вымокшие доски, рукастые растения и кофты красными флагами сушатся на верёвке. Фонари так и не горят, вместо них — майские звёзды. Из тайников теней то и дело раздаются чьи-то покашливания.       — Отдай, говорю! Мне мать таких пиздов вставит!       Заплаканный Джисон смеётся до коликов, шмыгает красным носом и кружит в ещё влажных одеждах, развешанных над головой. В руке — сворованные у матери Минхо сигареты.       — Не мешай моему горю. Я сопьюсь, сторчусь и… скурюсь, — весело заявляет Джисон.       Минхо предпринимает ещё одну попытку — неудачную — забрать сигареты. На тесном балконе в страхе разбить какой-нибудь горшок и не развернуться толком: то ли уронишь, то ли уронишься.       — Да тебя от одного запаха алкоголя воротит, подросток ты недоделанный.       Джисон показывает ему розовый язык (глаза звездоточат остатками слёз) и ловко уворачивается от чужого кольца рук. Он — любитель сводить несчастье в шутку, но Минхо под завязку набит серьёзностью, чтобы спустить ему это с рук.       И Джисон делает это снова. Тычет пальцем ему в нос. Привычка, которой он вооружается в моменты, когда на Минхо нападает раздражение. Почему-то после тычка в нос Минхо совершенно не способен на Джисона злиться.       Но не в этот раз.       — Я не шучу, отдай грёбаные сигареты.              Отступать больше некуда. Джисон во всей своей игривости забирается на высокий табурет и заводит пачку сигарет за спину. Рисуя на себе хмурость, Минхо аккуратно пролазит между денежным деревом и заброшенным самокатом и окольцовывает Джисона со всех сторон.       Повсюду трепещет каждый раз, как они дурачатся абсолютно не по-взрослому.       Минхо нащупывает измявшуюся пачку и стынет неуклюже, потому как Джисон не сопротивляется. Что ему делать? Забрать сигареты и… всё? Всё, когда их слепляет почти что объятие, когда Джисон смотрит прямо в глаза, не моргая?       Когда он вдруг чмокает его нос?..       — Что ты… — Минхо валко отступает.       Самоуверенная улыбка потягивается сыто, как отоспавшаяся кошка, на губах, что ещё секунду назад касались его кожи.       — Подумал, раз обычный тычок не сработал, то стоит перейти к артиллерии потяжелее. Да и руки заняты были. — Джисон подмигивает и кладёт пачку сигарет у пепельницы в виде дракона. — Раунд за мной.       Ему, конечно, никакой никотин был не нужен.       Джисон вновь поссорился с родителями. Вновь вытряхивался осипшим голосом из домашнего телефона Минхо и вновь вылез через окно на подъездный козырёк, чтобы переночевать не дома. Минхо не знал, что сказать, и без приветствия нажал на кнопку домофона. Потом обнимал, слушал, стирал свою фланелевую рубашку солёными звёздами из глаз лучшего друга и увёл того на балкон.       — Когда мне грустно, я смотрю в окно, — сказал. Особенно если ночь, тихо, лай собак и достаточно руку из форточки вынуть, чтобы коснуться листвы рябины. — Мать работает допоздна, так что можем делать всё, что захочешь, засоня.       Кроме, как выяснилось, курения.       — Думаешь, даже если бы я щас реально попробовал покурить, твоя мама бы что-то сказала? — Джисон поднимает околевшие стопы на табурет.       Минхо отвечает ему лишь после того, как приносит из своей комнаты пуховое одеяло и укрывается им вдвоём с лучшим другом.       — Вряд ли. Очень вряд ли.       Очевидно, заметила бы в силу своей дотошности, но смолчала.       Рукав постиранной кофты тоже плачет: через дырку в балконе его слеза шлёпается прямо о траву под окнами.       — Меня всегда так удивляет её поведение. Я и представить не могу, чтобы мои родители давали мне такую же свободу, как у тебя.       Да, семья у Джисона — страшная собственница, не расстающаяся с контролем над сыном. Сыном, который стремительно повзрослел на глазах у самого Минхо; Джисон, всегда толстощёкий и какой-то нескладный, за последние пару лет резко раздался вверх, стал у́же, общепринято «красивше». Донашивая за старшим братом клетчатые рубашки, спортивки с лампасами и высокие кеды, наматываемые на лодыжку в несколько оборотов шнурков, начал даже говорить несколько по-деловому, без детских «пожалуйста». И серый цвет глаз впитал краски пятиэтажных домов, а нижний ряд зубов так и остался кривёхоньким.       У Минхо же в семье не так.       — В этом их проблема. Не думаю, что тебе, шестнадцатилетке, нормально запрещать гулять после восьми. Сейчас в это время даже не темно.       — Да не в темноте дело, говорю же. Дело в Чжаён. Они не хотят, чтобы я с ней встречался. Она же… музыкант. А в представлении моих предков все, кто играет на электрогитаре и выступает в кафе, наркоманы и вообще — большевики!       — Они не правы. Чжаён чудесная. — Минхо толкает форточку и укладывается на неё локтями. Рябина сопит ему в лицо.       — Чудесная, — вторит ему Джисон с мечтательным придыханием.       — Представь, что вы с ней влюблённые герои Шекспира. Запретная любовь и прочие… романтические штуки.       — «Романтические штуки», — передразнивает Джисон с нежной полуулыбкой. — Опять ты своей любовной лирики перечитал.       — Это плохо? — Минхо бодает его плечо своим.       — Это странно, — произносит Джисон по-прежнему в нос; лужи слёз всё ещё стягивают ему щёки и связки. — Ты же буквально самый… антиромантичный человек, которого я знаю, а читаешь про любовь чаще, чем дышишь.       — Что значит «антиромантичный»? — надувается Минхо.       — Скажешь, что нет? Ты до ужаса серьёзный и сдержанный. Даже не целовался ни разу!       — А вот и целовался. — Минхо накрывает ладонями непрошенный румянец.       — Когда это? Мы лучшие друзья уже как четыре года, а я всего дважды видел, как ты плачешь. Ни о каких девчонках не может быть и речи.       — Ужас, — смущённо бормочет Минхо и скатывается себе в локти. — Да, может, я не поклонник этих твоих… отношений, но Маяковский…       — Начинается, — хнычет Джисон, зарываясь в одеяло. — Я зареву опять, если ты ещё раз начнёшь рассказывать с влюблёнными глазками про эту свою Брук.       — Брик.       — Ну вот! Уже начал!       — Дело не в том, что мне нравится Лиля, а в том, что чувство Маяковского к ней…       — Ля-ля-ля, — перебивает Джисон. — Замолчи, или я тебя поцелую.       Минхо проглатывает язык, ещё конвульсирующий в бреду любимой темы.       — Вон как на девственниках эта угроза работает, — хихикает Джисон, ёжась от шелестящего полуночного ветра. — Принеси лучше холодец, будь другом.       Минхо, будучи всамделишным другом, холодец приносит, да заливает его уксусом, да кусок чёрного хлеба вприкуску суёт. Джисон ест прямо из эмалированной миски с красным цветочком, перемалывает хрящики за раздувшимися, как жвачные пузыри, щеками. От него пахнет кисло, и его слова, признаться, немного ранят Минхо: он хотел бы зачитать наизусть «Послушайте», хотел бы обогословить ночные звёзды словами самого важного для себя поэта, хотел бы поговорить о том, что по-настоящему задевает его редкие чувства. О поэзии.       Но, наверно, не стоит. Джисону будет скучно. Минхо себе этого не разрешит.       — Тебе не кажется, что сегодня звёзды ярче, чем вчера? — не прожевав толком, спрашивает Джисон. Вилка звякает о дно миски. Булавка на запястье тоже звякает о ночь.       Давным-давно они ознаменовали свою дружбу парными браслетами, сделанными на коленке из чудом найденных в маминых шкатулках цепочек и булавок, вынутых из книг Минхо.       — На моём районе фонари не горят. Может, из-за этого.       — О! Ты тоже слышал, что за последние десятки лет из-за искусственного освещения в городах стало видно меньше звёзд?       Уложив свою щёку спать у изголовья ладони, Минхо слушает рассказ Джисона о световом шуме внимательно и сонно. Почему он позволил себе влюбиться в лучшего друга? Почему это оказалось так легко?       С веками, укрывшими целый город, Минхо не сразу осознаёт, что Джисон утих. Он приоткрывает один глаз на долю секунды. Джисон глядит на него с такой ласковостью, что Минхо готов выпотрошить себе грудь, сплющить светящееся, как фонарь, сердце, и подать ему на ужин.       Он любит так, как любили разве что в серебряном веке. По́шло и сильно.       — Я когда-нибудь говорил, что ты такой же замечательный слушатель, как и чтец? — Джисону рот рвёт зевок, сцелованный сладким от порошка одеялом. — Я скажу это только потому, что сейчас ночь, а ночью всё неловкое засыпает, но… Ты можешь сколько угодно говорить и показывать, что не нуждаешься в любви, но меня-то тебе не обмануть. Любовь обязательно будет, Минхо. Твоей девушке чертовски повезёт.       — Джисон, я… — Минхо выдыхает поражённо, совершенно невпопад. — Ты мне…       Он отражается во взгляде Джисона — во взгляде, в котором обязаны жечься плевочки-жемчужины. Иначе зародится ещё одна вещь, что Минхо не сможет себе простить.       — Неважно, в общем. Уже довольно поздно, ты не хочешь спать, засоня? Сегодня был тяжёлый день для тебя.       Засоня — это потому что Джисон, когда нервничает, много-много спит.       Перед сном он умывает изрезанные плачем щёки, не чистит зубы и вырубается на односпальной кровати, как под снотворным. День Минхо же продолжается с щелчком тяжёлой от искусственной обивки входной двери. Мать вернулась с ночной. Она молча садится в коридоре, остывая от радиозавода, пока сын стаскивает с неё поистёртые сапоги.       — Джисон у нас? — Мать замечает лишнюю пару обуви в стразах, собранных с мокрой травы. Минхо кивает.       Закуривает мать на кухне в тонкую щёлку верхнего окна. Минхо, как и едкий дым, вьётся рядышком, разбирая сумки и бросая сиротливые взоры на пустую хлебницу.       — Я же просила сходить тебя за…       — С днём рождения. — Поджимая губы, Минхо ставит на скатерть свой самый первый торт. Вместо хлеба на отложенные деньги он докупил ингредиентов и испёк праздничное, удивительно шоколадное угощение. — Задуй свечку, мам.       Она смотрит непонимающе, нехотя тушит бычок. У неё и глаза — тлеющие кончики сигареты, и фигура — тонкая, мятая ядовитая палочка. Мать задувает огонёк, обдавая вонючим дымом небольшой торт, на котором единственное украшение — тонкая свеча в виде неуместной единицы. На четвёрку перед ней денег не хватило.       — Зачем? Продукты перевёл. Ближайшие дни этим тортом питаться будешь?       Минхо вешает голову, бессмысленно болтающуюся на шее.       — Прости.       — Ладно, сын. Спасибо.       Их праздничный ужин состоит из одного стола и двоих людей друг напротив друга. Мать ест машинально, не чувствуя вкуса. Улица уже начинает светлеть. Минхо щёлкает синей ручкой, которой мать по утрам штампует для него записки, что купить и что приготовить. Если Минхо признается, что влюблён в Джисона, будет ли мать так же равнодушна?       Она же никогда не была способна его ругать.       Минхо задыхается решительностью и наполовину шепчет:       — Мам, я хотел…       Она, конечно, не перестаёт есть. Часы тикать тоже не перестают.       — Чем ты сегодня занимался? — спрашивает без интереса.       — Читал.       — Вот как.       Неуютно. Клеёнка прилипает к локтям.       — Знаешь, в последнее время я многое узнаю про серебряный век, и он такой… громкий. Эпатажный. Даже ты родилась в удивительную эпоху, а сегодня тебе уже пятый десяток пошёл. Возможно, ты хочешь что-то рассказать про свою молодость?       — Молодость? Для чего?       — Я думаю, сейчас время слишком спокойное, а твоё детство или детство твоих родителей… Разве это не интересно, насколько всё было другим?       — Минхо. О любой эпохе будут вспоминать. Обязательно найдётся придурок, который назовёт нулевые каким-нибудь золотым временем, а мы сейчас с тобой тут от голода пухнем, и плевать нам, что в истории делается. Вырасти и рассказывай детям о своём детстве, если хочешь. Но я о своём говорить не хочу.       В эту ночь Минхо не даёт покоя чувство исторической причастности. Он смотрит на те же звёзды, на которые смотрел в своё время Маяковский, и без оглядки движет своим существованием дни вперёд.       Разумеется, всю эту магию смывает рутина, и Минхо под ничем не примечательное утро наконец-то ложится спать. Джисон в полусне освобождает ему нагревшуюся половину кровати, и мурашки щекочут спину.       — Можно тебя обнять? — невнятно пережёвывается в затылок.       — Ага.       И Джисон правда обнимает Минхо сзади, угнетая теплом мягкого одеяла и твёрдого матраса. В подушках — квадратики поролона, места неприлично мало, и спать вдвоём всегда сопровождается болью во всём теле. Однако Минхо готов распродать весь комфорт на дешёвой ярмарке, если в кошелёк ему за это положат объятие Джисона со спины. Они складываются лучше, чем новенький нож-бабочка, лучше, чем любой дорогой детский конструктор: колени под колени, торс вплотную к пояснице, нос царапает лопатки, дыхание отопляет заднюю часть шеи. Идеально.       В обнимку им спать не в первый раз. Джисон вообще падок до касаний, когда его душу растревожат. У Минхо не то чтобы было или есть много друзей, чтобы он мог дать оценку тому, насколько нормально обниматься с ними во сне. Да и мать внутрь комнаты не зайдёт, не подскажет руганью, до какой степени это всё же неправильно…       Джисон спрашивает каждый раз, можно ли коснуться. Минхо спрашивает тоже. Они ни разу не говорили друг другу «нет» и с очередным «да» ощущали себя так, словно прыгают в шкуру преступника. Крайне осторожно, не говоря об этом вслух.       Несколько раз Минхо просыпается, обнаруживает себя без Джисоновых рук и разворачивается от рассвета к нему лицом, впираясь в остроконечности друга. Одна на двоих подушка — это ничтожная нехватка и места, и ковкости чувств, когда носы стукаются самыми кончиками и когда дыхания совмещаются в общее. Под одеялом кожа шипит и шпарится; встаёт Минхо нехотя, безуспешно разглаживая складки на нижних веках.       Джисон растягивается на всю постель животом вниз и причмокивает во сне. Обувь матери уже не стоит в прихожей. Ушла.       По утрам Минхо читает за по-взрослому горьким кофе — подражает Цветаевой. Он не впервые отмечает, как трудно вникнуть в текст, когда недосягаемый Джисон спит на расстоянии вытянутой руки от него. Вместо нравоучений Льва Николаевича Минхо думает о том и только о том, с чем бы таким небанальным сравнить веснушки Джисона, коих у него целый батальон на щеках, носу и ключицах. Звёзды? Ску…       — …чно. Ску-ко-та, — бубнит Джисон спросонья, облокачиваясь на плечи сидящего Минхо. Он колет подбородком Минхо в затылок, пыхтит ему в волосы и дымится сном таким же крепким, каким кофе вязнет на нёбе.       Задушенный восторг пережимает грудь. В лице Минхо не меняется.       На столе перед ними распят дневник, куда Минхо выписывает свои любимые цитаты из произведений. Что и есть та самая «скукота».       — Как ты себя чувствуешь? Лучше?       — Определённо. Что я бы без тебя делал, а?

* * *

      — Знаешь, у неё такие веснушки… как… как звёзды! — тараторит Джисон из домашнего телефона. Минхо сидит на советском шифоньере, растягивая спиральный провод от барахлящей трубки, и неискренне улыбается. Улыбается, чтобы оно слышалось в голосе:       — Ну ты поэт.       — Вот что любовь делает с человеком!       Они разговаривают о Чжаён второй десяток минут. На Минхо высокие тёплые носки в красно-синюю полоску и роспись усталости. Материнских сапог нет. У самого Минхо обуви немного, две пары, скукоженные, как трупики домашних животных. Какие-то туфли и кроссовки, сделанные прямиком из мозолей.       Он вжимается ухом в телефон, а слышит страшную тишину квартиры.       Она просторная, двухкомнатная, их. Красный ковёр, украшающий стену залы, стирает затылок вплоть до мозгов, когда садишься на диван делать уроки. Тусклые бумажные обои изображают, пожалуй, галлюцинации, которые мать заработала на заводе, что и выделил им этот приют на двоих человек. Минхо благодарен матери за квартиру и за её труд. Минхо благодарен, что она хоть иногда спрашивает, как у него дела, пусть и для сухой справки; пусть ему каждый раз нечего ответить.       Нормально, мам. Читал. В среду в библиотеку ходил. В школе? Да как обычно. А у тебя на работе как?       — Ну и вот, представляешь, она выучила и сыграла её для меня! Я только на днях сказал, что это моя любимая песня, а вчера она уже выступила с ней на улице! Зря ты не пошёл послушать, ой зря.       — Извини, много дел по дому было. Но я бы правда хотел. Чжаён восхитительно играет.       — Да! А ещё…       — Джисон, ты прости, я пойду, у меня тут… — Минхо нервно оглядывает безмолвную квартиру и спрыгивает на ещё один пёстрый ковёр. — Э-э, бульон закипел. Мы потом обязательно договорим.       Потом — это когда Минхо научится радоваться за лучшего друга правдивее, без неприязни к себе. Минхо оттирает зеркало в коридоре от пыли и улыбается отражению счастливо. Поправляет указательными пальцами щёки: станет реалистичнее, если они будут дотягиваться до самых глаз? Или если они будут пониже? С открытыми зубами или без? Нет, лучше без — у Минхо они желтоваты из-за художника-кофеина.       Потом он читает заученные прошлой ночью отрывки «Про это», репетирует жесты, экспериментирует с громкостью голоса и выражением лица. Голос у него, к счастью, за прошедшие годы окреп и стал желанно-громогласным, однако строки запинаются о зубы, руки выглядят неповоротливо и не к месту, как ветви баньяна.       Если бы зеркало действительно отражало реальность, то у Минхо бы рубашка с левой стороны груди расцвела синим подтёком.       Чжаён без преувеличения прекрасна. В первую очередь потому, что она заставляет Джисона смеяться до болей в животе, а во вторую — потому, что по чтению прозы вслух она, по скромному мнению Минхо, лучшая на литературных вечерах. Минхо несложно это признать, несложно смириться — большинство времени он чересчур занят бытом и учёбой, чтобы растрачиваться на таинственные юношеские страдания — однако иногда, редко-редко, глаза начинает колоть так, словно их прошивают иглой не игрушке, а человеку.       Проблема в том, что Минхо — не Чжаён. Проблема в том, что Минхо — это просто Минхо.       Так какой же из него друг — какой из него человек — если он даже порадоваться за Джисона не может?

* * *

      Джисон перестаёт появляться в детской библиотеке. Он винит май и экзамены, но Минхо чувствует в его волосах женские духи, деревянный запах акустической гитары и вечерних кафе, которым он стал посвящать свои среды. Джисон сам, видно, стесняется отчасти показывать, как ему хорошо в новом омуте, хотя Минхо всё понимает и ни в чём никого не винит. Себя разве что маленько — за то, что Джисон рядом с ним говорит о Чжаён с осторожностью.       В итоге Минхо кается в симпатии к Джисону самому близкому — книге. Он рисует портреты лучшего друга на страницах так же, как зарисовывает там любимых поэтов и голых женщин, эстетика которых привлекает его гораздо больше, чем перспектива быть с ними. Своей расплёсканной конопатостью, сломанным по молодости носом и птичьим размахом бровей Джисон, состоящий из серых штрихов, заполняет собой всего Толстого в перемену между русским и математикой.       Вообще-то дело даже не в чувствах, а в скучности произведения.       — Чё читаем?       Это Хёнджин, одноклассник. Он склоняется над партой Минхо вопросительным знаком и цепляется взглядом за взгляд, как крючок цепляется за рыбу.       — Толстого.       — Опана! И как, прикольно?       Отваливающийся плинтус в классе и то «прикольнее».       Дружки Хёнджина вылезают из углов и облюбовывают переднюю шатающуюся парту, пока большинство учеников давится в столовой. На верхних этажах во время большой перемены делается разительно тише.       — Не очень.       — А почитать дашь? Будет нам что обсудить.       — Я не хочу ничего с тобой обсуждать, — спокойно произносит Минхо, не прикрывая незаконченный рисунок оголённых Джисоновых плеч. Его отвлекают от прорисовывания на них веснушек, и это раздражает.       Хоровое «о-о-о» неприятно звонит в уши.       — Борзый, да? — С громким хлопком Хёнджин выхватывает книгу. — Ну? Давай, дерзи дальше. Отбери.       Минхо смотрит на Хёнджина пристально, и тот не скупится на хищность в ответ. Ждёт, точа ухмылку. И книгу держит так близко, что практически мирно предлагает её забрать. Дружки его уже не шепчутся, а в открытую улюлюкают. Кто-то играет в крестики-нолики — мел неприятно елозит по коричневой доске. Минхо в Хёнджине всё рассмотреть успевает: и родинку под глазом, и нахальный прищур за стёклами очков, и постриженные волосы с чёлкой на половину лба, тёмные и потрёпанные, как крыло мёртвой вороны. Но не успевает придумать эмоцию, что он должен проявить.       Агрессия?       Безразличие?       Дружелюбие?       Звонок. Математика. Узорные шторы раскачиваются у приоткрытого окна.       — Забирай, — говорит Минхо, открывая тетрадь, чтобы заранее написать сегодняшнее число. — Приятного чтения.       Ему ни собственноручно купленного романа не жалко, ни рисунков не жалко, ни себя — Минхо избивают после уроков. Он знает, что так будет (знает ещё на первом вопросе Хёнджина), и не торопится, покорно останавливаясь на зов у мусорных баков вдоль школьной дороги. С футбольного поля кричат перевозбуждённые младшеклассники, у них там какая-то эстафета, палочки, рвота, день здоровья и прочий музыкальный фон для первого удара в живот. Он резкий, без прелюдий, без шума, и болезненный до того, что лёгкие силой выдоха выхаркиваются наружу. Минхо падает на пыльную дорогу чуть ли не с наслаждением, пока в ноздрях пестрит приторной вонью мусора и лужа пива холодит ладони. Его пинают в живот, бьют толстым корешком книги по позвоночнику, обзывают педиком и извращенцем. Очевидно, видели рисунки.       Минхо согласен, что они не очень. Грифель карандаша слишком твёрдый для изображения реалистичных теней, да и с анатомией у него так себе.       Так что он не разбирает, что именно за органы, кости и мышцы у него визжат, но не сопротивляется глухонемым и слепым ударам. Только голову прикрывает рюкзаком — не дурак. Живот пинают, пинают и пинают. Несколько школьников проходят мимо, уставшие на пути домой. Майское небо, стиранное с чёрным, корчит для Минхо гримасы и плюётся одиночками-каплями, обещая презренный дождь.       Минхо считает, что заслуживает. «Педик», «извращенец», «больной» — они ведь правы. Вы не туда бьёте, господин одноклассник. Мне больнее будет в желудок, между рёбрами, вот сюда.       Ещё несколько людей проходят мимо.       В какой-то момент все расходятся, отбивая друг другу «пять». Оказывается, это всё был способ вернуть книгу. Минхо плохо чувствует пальцы, серые от чужих подошв, но держит её, книгу, максимально крепко. Рубашка на плече порвалась, губа насквозь солёная. А обложка Толстого испачкана, страницы разорваны. Те, что с прекрасным Джисоном, — заплёваны и капельку в крови.       Всё-таки книгу немного жаль. Дорогая была.       — Чанбин, ты со мной? — Хёнджин отвязывает велик от покорёженных зелёных перил и седлает его с мощным размахом ноги.       Хёнджин — обычный тупой отморозок, состоящий в спортивной команде школы и чуть было не потерявший там место из-за плохого зрения. Он деловито поправляет очки, устраивая на педалях тяжёлые сандалии.       Минхо его тоже не винит. Слышал, что родители у Хёнджина — законченные наркоманы.       — Подгоню попозже. Надо к бабушке заехать.       — А-а, понял. Хочешь его сам добить? То-то ты в сторонке стоял. Валяй. Только не переборщи, чтоб училка не заметила. И не задерживайся, а то ливень собирается. Велик заржавеет.       Это, наверное, его забота о друге. Хёнджин разгоняется стоя, крутя педали длинными и мускулистыми ногами, и хлестает уменьшающимся силуэтом листву. Ноги у него и вправду мощные. Неспроста легкоатлет.       Первая мокрая сыпь пятнает песочную землю. Людей становится всё меньше.       Рядом с Минхо, натирающим губы кистью, — один лишь Чанбин; внук хозяйки детской библиотеки имени Гагарина. Минхо видел его там пару раз.       — Давай руку. — У Чанбина ладонь настолько энергичная и большая, что Минхо инстинктивно жмурится в ожидании пощёчины. Правда, огромная: всё равно что наша страна на карте из атласа за девятый класс, где линии судьбы — невозможные для запоминания реки. — Я ничего тебе не сделаю. Руку давай, говорю.       Минхо толкает книгу в рюкзак и встаёт сам, скользя саднящей спиной по мусорному баку.       — Я помочь хочу, чтобы ты обо мне ни думал. Давай до дома довезу.       — Ещё и обокрасть решил? — Минхо по-честному старается усмехнуться, но усмешка эта стреляет в ребро. Чанбин, конечно, кажется худеньким с этими своими гранями скул и коленками, торчащими из джинсов, но на внешность явно не русский. Мать бы домой такого не пустила, плюнув с порога «цыган» или «хач». Такие, бывает, бьют похлеще Хёнджина.       Чанбин грузно вздыхает — его грудь пропечатывает пульс — и идёт к своему велосипеду. Минхо начинает ковылять в противоположную от дома сторону, рюкзак волоча прямиком по земле. Капает на нос. Воздух синтепоновый, душный в преддверии дождя, а на светлых панельках растекается масло, брызжет с круглой сковородки солнца на траву.       Вроде накрапывает, а вроде и светит.       Уже через пару метров Чанбин нагоняет его на велосипеде. Подстраивается под хромой темп Минхо, не едет даже, а просто прокатывает колёса по центральной зелёной вене дороги, не закатанной в асфальт.       — Чего тебе?       — Провожу тебя до дома. Мало ли помощь понадобится.       — Помощь была нужна, когда меня избивали толпой, а ты стоял и смотрел на это.       Даже с ракурса заплывшего бокового зрения Чанбин выглядит пристыженным. Спицы колёс тикают, крутясь по сколиозу дороги.       — Мне жаль. Искренне жаль. Я должен был это остановить. Может, я могу сделать что-то сейчас?       Минхо молчит. И ничерта Чанбина не понимает.       Им навстречу попадается красная девятка, булькающая капотом и вразвалочку тащащая себя по земле. Водитель — дедушка в забавной маленькой кепке — долго изучает искалеченный вид Минхо, однако так и не касается тормозов. Пока он проезжает, Минхо с Чанбином теснятся на обочине, а велосипед неуклюже врезается рулём в боковое стекло. Подолы деревьев разглаживаются об их щёки. Похоже на лёгкие и душистые похлопывания веника.       Если бы Чанбин хотел Минхо навредить, то давно бы это сделал.       Девятка тащит себя дальше, но они не сдвигаются с места вплоть до момента, пока кряхтение под шинами полностью не отдаляется и пока красный не растворяется в листве за поворотом.       Минхо не может придумать, что ему способно помочь.       — Садись на багажник. — Чанбин шлёпает по велику. — Он выдержит, не переживай. Я столько книг бабушке в библиотеку на нём возил, что он и само солнце, если надо, прокатит.       Минхо садится. Всё болит. Ноги не помещаются.       — За меня держись. Ну, куда едем?       — Не знаю. Только не домой.       Минхо держится за Чанбина.       Никакого ливня на самом деле нет. Майский грибной дождик. Солнце соскакивает с багажа Чанбина, прыгает на небо и шебуршится лучами в траве, пока крупные, но редкие капли смывают с избитого Минхо пыль увесистых палёных кроссовок одноклассников.       Дорога пролегает через лесную просеку, и она невыносимая. На кочках тело пробивает с головы до пят. Зато когда с ветром в догонялки, то вот-вот хорошо.       Чанбин привозит Минхо к большому оврагу, на дне которого зеленится болото, похожее на огромный чан кислоты. До другого конца оврага протянута пухлая рыжая труба, закреплённая железным мостиком. Чанбин упирает ножку велика в отсыревшую листву.       — У тебя тут… — Оборачиваясь через плечо, он намекающее водит вокруг своих губ пальцем.       Костяшкой Минхо касается носогубной складки. Кровь.       А он и не заметил.       Чанбин слезает с велосипеда и, не спрашивая разрешения, оттирает Минхо кровавый рот рукавом своей яркой олимпийки. Красное размазывается о синюю ткань.       Чанбин странный парень.       — Тебе не противно? — тихо удивляется Минхо. — Трогать меня.       — Я занимаюсь дзюдо. Я трогал тех, кого избивали намного, намного хуже.       Минхо не о том спрашивал, но это не так важно. Наверное.       — Почему ты привёз меня сюда?       В потёмках разума ещё теплится мысль, что Чанбин вывез его подальше от людей не без причины. Высокая труба, лес, дзюдо…       — В болоте удобно прятать труп, — Минхо так и говорит.       И Чанбин, надо же, смеётся, начиная без оглядки шагать к массивной трубе. Смех у него причудливый, раздробленный, как у дятла, долбящего ствол. Минхо следует за смехом по неустойчивому железному мостику.       Они доходят примерно до середины моста и опираются на трубу. Минхо обнимает рюкзак сквозь боль в теле, роняя на него подбородок. Он высоты не боится, но голова кружится и тошнит из-за того, как попадало по ней кулаками. Дождь перестаёт моросить, однако духота и осколки солнца ещё выжимают воздух через марлю. Обломок дерева тонет в болотном зёве далеко внизу.       Возможно, Чанбин отправит к нему Минхо. Возможно, Чанбин сделает вещи и похуже. Возможно, Минхо этого чуточку ждёт.       — Тут раньше была тарзанка, а щас её сняли от греха подальше, так что больше никто сюда не приходит. Только если дорогу срезать, хотя это место просто так не найдёшь. О нём надо знать.       — И откуда ты о нём знаешь?       — Уже и не вспомню. Просто с детства сюда приходил, когда было тяжело.       — Тебе сейчас тяжело? — зачем-то спрашивает Минхо.       — У меня мама умерла две недели назад.       Чанбин правда странный парень.       Минхо думает: почему-то смерть матери всегда всех оправдывает и делает в чужих глазах добрее.       Из головы ещё у мусорки выбили равновесие, но мысли неправильные, увы, не до конца высыпались искрами из-под век. Плюс есть: когда ноет каждая косточка, думать о плохом определённо сложнее.       Минхо били не просто из-за «пидорства». Минхо били за то, что он отягощает их дружбу с Джисоном, за то, что он иногда ревнует, завидует, раздражается, хотя совершенно не имеет на это права. Минхо били, потому что он разрешил.       А Чанбин не бил. Чанбин смотрел. Минхо по-хорошему плевать, какие у него там мотивы, но Чанбин не может не оправдаться:       — В прошлой школе я был грушей для битья. Считай, хиляк, да ещё и нерусский. Перевёлся в другую и сразу пошёл на дзюдо, чтобы прибиться к компании тех, кто задирает, а не к тем, кого задирают. Хотел обезопасить себя. Сам рук не распускаю и Хёнджина с его ребятами за людей не держу, раз таким занимаются. Над слабыми и невиновными легко издеваться.       Слабыми и невиновными. Минхо булькает сопливым носом, а вместо соплей чувствует терпкое железо.       — Трогательно.       Чанбин усмехается и свешивает руки с кривого, местами выбитого ограждения моста. Мрачнеет.       — Знаешь… Пускай я не понимаю, нормально ли… Быть таким, как ты…       — Геем?       — Угу. А они даже не знают, правда ли это! Просто увидели твои рисунки и как крышу сорвало. Я-то понимаю, что ты не пидор, а им только ложный повод дай. Трогать тебя было нечестно.       У трубы ветер резче, чем во всём городе. Прямая чёлка Чанбина трепыхается на смуглом лбу.       — У нас много чего несправедливого происходит, — ровно произносит Минхо, кладя ногу на прут. — Мой друг говорит, что боится людей и постоянно чувствует себя лишним, но вокруг него всегда были и есть люди, которые заботятся о нём. Его любило столько людей, и он стольких любил в ответ, что ему просто… нельзя жаловаться на обратное. Он слишком легко получает любовь. Вот что нечестно.       Чанбин ковыряет ногтем осыпающийся мост. Желваки мигают у Минхо на челюсти. Злится. Возможно, ему и правда не нравится Джисон? Как он может злиться на него, если любит, если Маяковский завещал, что «в любви обиды нет»?       — Когда я злюсь, то мне помогает борьба. Вымещаю всё на груше. Хочешь попробовать? Могу тебя научить.       — Тебе это зачем? — Минхо с тоской различает в своём голосе нотки грубости, а Чанбин попросту пожимает остренькими плечами.       — Если ты думаешь, что для общения с человеком нужна какая-то причина, то…       — То что? — Минхо скручивает рюкзаку позвонки.       — Да так. Ничего.

* * *

      С Джисоном… они общаются реже.       Минхо с трудом выволакивает с балкона самокат и ездит до школы и обратно на нём. Как-то само собой получается, что Джисона до дома он больше не провожает — говорит, что ноги болят, и это чистейшей воды правда. Расстроен ли Джисон, Минхо не ясно, потому как домашний телефон не звонит по вечерам всё чаще. Прости, у Чжаён было выступление.       В первые дни Минхо по целому часу сидит на комоде в ожидании звонка, а в остальные, когда телефон трезвонит, никого дома уже нет. Минхо гуляет с Чанбином.       Отчего-то на Джисона энергии остаётся меньше. Минхо себя корит и не знает, что с этим делать. Он привык, что у него есть только Джисон, в которого не жалко вложить все эмоции без остатка, а с появлением нового друга он осознаёт себя абсолютно беспомощным как товарищ для сразу двоих.       Минхо и не знал раньше, сколько, оказывается, истощающих чувств шло в комплекте с Джисоном.       Тем не менее Чанбин оказывается хорошим парнем. Он привносит в жизнь Минхо спорт, и организм сам по себе налаживает работу: из-за физической усталости Минхо вовремя ложится, из-за жажды после тренировок больше пьёт воды, а ради эффективности занятий ест пищу здоровее. Чанбин учит драться и относиться ко всему легче. У него отец до смерти забил маму. Чанбин в вечер, когда это случилось, задержался на трубах в желании отдохнуть от обстановки дома; и он знал, знал, что не виноват в произошедшем, но не мог перестать вину ощущать.       Что было бы, приди он домой вовремя?       — Сейчас вот с бабушкой живу. Тебя частенько вижу в её библиотеке.       Именно поэтому, скорее всего, Чанбину и не занимать доброты. Он этаким образом расплачивается за продырявленный мясорубкой череп мамы, а ещё за холодное молоко в продуктовом, которое покупает специально для Минхо и велит приложить к местам ушибов после избиения. Ушибов этих столько, что пакетов молока понадобится штук тридцать, но Минхо, смолчав, кладёт один пакет на затылок. Чанбин с него хохочет: надо же, взрослый парнишка с молоком на макушке!       О драке Минхо не распыляется. О драке Минхо не спрашивает никто. Мать видит кровь на подбородке (приходят они домой в тот день одновременно), жалуется на порванный рукав, испепеляет сигарету и голодная ложится спать. За отсутствие ужина она его не ругает, однако Минхо винит себя за это сам.       Зато у Джисона, кажется, всё в порядке. В столовой он улыбается во весь рот, продолжает влюбляться, ходит домой без Минхо. Ему хорошо, значит, Минхо тоже должно быть отлично.       Хотя Чанбин твердит, что это не обязательно и что для Минхо нормально отдохнуть от дружбы с Джисоном.       — Возможно, вам это даже на пользу пойдёт. Ты придёшь в себя за это время, остынешь. Он не по-пацански себя поведёт, если променяет тебя на девчонку, но вам просто надо будет поговорить об этом.       — «Просто», — с улыбкой передразнивает Минхо, кидая камень в болото, к которому они спустились. — Ты подозрительно много знаешь о человеческих отношениях. Хотя мне кажется, что тебе самому другие люди вообще не нужны.       — Как это? Всем людям нужны люди.       И Минхо ужасно нужен Джисон: без него дни проживать в два раза сложнее. Без его голоса в домашнем телефоне, без его успокаивающих прикосновений и шуток, оголяющих неровный ряд зубов... Но Минхо ведь не должен вилять вокруг него хвостом. Минхо должен быть самостоятельным. Минхо должен игнорировать ощущение, что его забывают. Так воспитывала мама — вернее, так воспитывали обстоятельства, которые она создала.       С шестого урока их втихушку отпускают (мол, май, чего вас историей мучать), и Минхо ставит левую ногу на самокат. Жара и ясность идут гарниром к середине месяца, когда уже совсем ничего делать не хочется, кроме как сунуть плеер в карман, заткнуться наушниками и потрястись по шершавому асфальту прямиком на трубу.       Хёнджин и его компания рвут звонки на велосипедах, догоняя Минхо в районе гаражей.       — Эй!       Минхо тормозит, вытаскивает наушник из уха и циркуль — из бокового кармана рюкзака. Пять велосипедов полукругом преграждают ему путь.       — Слышали, ты с Чанбином повязался. — Хёнджин вскидывает подбородок. Минхо едва не закатывает глаза на этот напыщенный жест. — А у нас и разрешения не попросил. Неправильно, согласись? Думаешь, что такой, как ты, может общаться с кем-то из нас?       Спокойно моргая, Минхо следит за тем, как отвращение постепенно изламывает выражение чужого смазливого лица. Компания Хёнджина медленно и самодовольно слезает с сидений велосипедов.       Их пять, а Минхо вдвоём со своими новорождёнными и неопробованными навыками борьбы, выстраданными калейдоскопом замечаний Чанбина.       — Ты будешь драться не на ринге, а в российских дворах. Там при желании можно кого угодно уложить, если быть внимательнее.       Ладно, команда Минхо играет нечестно — численное преимущественно. Циркуль в кармане, рюкзак на спине, наушники, болтающиеся на шее, стеклянная бутылка из-под пива около ближайших кустов и несколько приёмов дзюдо в запасе.       — Они больше выкобениваются, чем реально могут навредить. Никто из них не умеет драться по-настоящему. Максимум Хёнджин атлетикой занимается.       Да, от Хёнджиновых ног убежать не получится. Значит, начинать стоит как раз с него. Если рыба сгниёт вслед за головой, то и бутылка пивная у кустов может не понадобиться.       Впрочем, всё это мелькает в мыслях за несколько секунд, заполненных трещанием кузнечиков. Глаза у Минхо бегают, изучая ленивых пятерых, и Хёнджин принимает это за страх. Минхо бы соврал, если бы сказал, что равнодушен. Есть ощущение, что подрагивание футболки выдаёт скорость его пульса.       Одну руку Минхо оставляет висеть на руле самоката, а другой с виду расслабленно ползёт в карман с циркулем.       — Что в кармане? — мгновенно догадывается, выступая вперёд, парень с не по-подростковому низким голосом и зажжённой сигаретой в зубах.       — Это Феля, — гордо представляет его Хёнджин. — Из девятого, наш новенький. На его вопросы лучше отвечать, потому что он дзюдоист.       — По субботам у меня спарринг с Фелей. Как-нибудь дам тебе с ним тоже потренироваться. Он в дзюдо ещё зелёный, но перспективный. Главное, что добряк до мозга костей.       Минхо хмурится. Какого чёрта?       — Ну чё, пацаны, кто первый? — Хёнджин сладостно потягивается, направляя руки вверх и почти поддевая кончиками пальцев палящее солнце. Не зря на физкультуре он первый в шеренге.       Его вопроса достаточно, чтобы с места сорвались сразу трое.       В первого добежавшего Минхо с размаху запускает самокатом, схваченным левой рукой. Пока парень летит на второго спиной, с плеча соскальзывает рюкзак. Уворачиваясь от кулака сверху, Минхо садится на корточки и рюкзаком подбивает колени третьего. Ребром свободной левой ладони метит в шею, вызывая стон.       Минхо как-то спросил, зачем Чанбин носит в школу все учебники, если их можно разделить с соседом по парте. На тренировке Чанбин ударил его в бок полным рюкзаком. В качестве примера.       — Бить рюкзаком тяжело, он неповоротливый, больше пары раз не врежешь. Лучше замахивайся им снизу-вверх и целься в живот, так больнее. Да, это нисколько не дзюдо, но…       Не успев возликовать успеху, Минхо упускает миг, когда наушники на его шее превращаются в удавку.       — Фель! Чего встал?! — орёт в самое ухо Хёнджин, сдавливающий шею Минхо наушниками, из которых ещё выкашливается музыка. Минхо брыкается от рези под кадыком. Чувство такое, будто его горло уменьшилось в несколько раз, а щёки вот-вот взорвутся кровью.       В панике он левым локтём заряжает Хёнджину в костлявую бочину, а правой лихорадочно ищет циркуль.       И не сразу понимает, что наушники ослабевают.       — Он левша, — кивая корчущемуся Хёнджину, заявляет Феля невнятно из-за сигареты в углу губ. — Блокируй левую.       Минхо быстро поднимается на ноги, запальчиво дыша. Хёнджин тоже не спеша выравнивает позвоночник. У их ног валяются наушники и любимый розовый плеер, подаренный Джисоном на Новый год.       — Розовый? Педик. — Хёнджин с наслаждением наступает на плеер, словно это бычок. Музыка в наушниках глохнет. Плеер трескается под поворотами пятки.       Остальные, оправившись, не решаются вмешиваться в разборку без главенствующего слова.       Минхо болезненно стискивает зубы. Неважно, адреналин в нём вспыхивает или же обида. Он намеренно делает замах левой, намеренно даёт словить свой кулак и намеренно ударяет правой не сверху, где могут ждать, а снизу. Якобы нерабочей рукой снизу силу вместить сложнее.       — О. Так ты амбидекстр. — Голос Фели густеет в растекающемся сигаретном дыме.       Хёнджин скручивается. Да, удары под дых тяжелее всего — Минхо это в красках помнит после избиения у мусорных баков.       — Преимущество дзюдо не в том, что в нём самооборона важнее вреда противнику, — зевая, Чанбин надувает насосом переднее колесо велосипеда, — а в том, что на российские дороги пиздец как больно падать.       Проблема одна: Хёнджин — неподходящая весовая категория. Минхо не рискнёт перебросить его через себя, но рискнёт повалить на спину через заднюю подножку и захват двух рукавов. Руки потные, однако вцепиться в рукава толстовки Хёнджина не составляет труда.       Минхо не столько думает, сколько позволяет телу вспоминать и принимать решения за него.       — Не смей хвататься за запястья, если будут рукава, не то руку кому-нибудь сломаешь.       Минхо неизмеримо хочется правило нарушить и в идеале стать свидетелем хруста в кости, но он держится. Подножка. Хёнджин пластом рушится на камни и вскрикивает благим матом.       Минхо чувствует удовлетворение, что Чанбин ему наказывал не ощущать.       Он почти вгоняет в бедро Хёнджина циркуль, как его руку скручивают и пережимают так, что приходится расслабить пальцы. Циркуль падает на камни.       Феля низкий, но прыткий.       — Не перебарщивай. — Он швыряет Минхо на спину подальше ото всех, забирается сверху и заносит кулак.       Минхо зажмуривается. Руки заблокированы чужими икрами. Ловушка.       Звук удара заставляет изменить своей гордости и всхлипнуть. Удар и ещё удар.       А боль не приходит.       Минхо открывает глаза испуганно. Феля бьёт, во взгляде строгость, на костяшках первая кровь, а ими не в лицо — в землю возле уха. Пепел с сигареты сыпется Минхо на футболку. Дым и спина Фели загораживают вид прочим. В его тени Минхо успокаивается, восстанавливает дыхание. Глядит завороженно на окровавленные кулаки, трепыхание потной майки и напрягающиеся мышцы рук.       — С острыми предметами не балуйся, не игрушки. Велик мой бери и езжай на трубу. Чанбин поможет, — между финальными ударами вполголоса приказывает Феля.       Который Минхо вроде как на год младше.       Оттого, может быть, Минхо и поступает по-своему. Останавливает на лету чужой раненый кулак и переворачивает тела, пользуясь эффектом неожиданности. Раз — и шлепок Феле по уху, дезориентируя. Два — и сигарета уже в твоих пальцах. Три — и она прожигает щеку умнику, бегущему нападать и расплющенному о землю от пинка в голень.       Чужой болезненный крик. Чужая расплавленная кожа.       Минхо больше не волнуется. Он злится.       Об этом оповещает короткий визг разбитой об угол гаража половины бутылки. Осколки прыскают на Фелю. У всех глаза не то что по пять копеек — по пять рублей. За такую цену либо каждому ублюдку по кислотно-зелёной шипучке, либо тщедушный страх на основах благотворительности.       Хёнджин подбирает с дороги конечности, очки, нервозность и гнев.       — Блядина, — шипит, разгоняясь и целясь Минхо в челюсть.       Достаточно увернуться вправо, чтобы рука Хёнджина врезалась в кирпичную стену и разодралась болью. Достаточно вовремя спохватиться, прижать к стене и приставить огрызки стекла к горлу.       — На месте стойте! — прикрикивает Минхо, заслышав позади себя движение, и показательно давит Хёнджину на шею. Годы тренировок чтения поэзии вслух развили в нём уверенную, громогласную, хорошо поставленную речь. — Я бы заставил тебя сожрать эту бутылку целиком, Хёнджин, если бы был чуть менее ответственным.       Его трясёт от эмоций. Это нехорошо.       — Что мне, мамке твоей спасибо за воспитание сказать? — Хёнджин по-собачьи скалится, а рот перекошен от страха. В его очках трусливо пробегает блик солнца.       Бутылка глубоко надрезает ему ляжку. Рука у Минхо движется в это мгновение без задней мысли, так же чётко и необходимо, как рука дирижёра. Вскрик Хёнджина звучит в точности как музыка из любимого плеера.       — Мне спасибо скажешь, если я всё-таки передумаю и ты на школьных соревнованиях не побежишь с перерезанными сухожилиями.       Минхо отроду не знал себя настолько жестоким и... уставшим.       Ещё несколько творческих надрезов на ляжке и, наконец, удар головой. В нос. Точнее, серия ударов. Минхо бьёт лбом так, что самому больно. Где-то после четвёртого повторения Хёнджин уже не хлюпает стонами. Молчит. Кровь марает Минхо волосы — не своя. Он не слышит, но чувствует, как что-то хрустит и как затылок Хёнджина крошится о красную стену.       Громкие оклики. Их кто-то нашёл.       — Минхо! Минхо!       Минхо отрывается от Хёнджина только тогда, когда понимает — это Джисон. Джисон, который теперь ходит домой в одиночку и срезает дорогу через гаражи. Значит, шестой урок уже закончился.       — Минхо!.. Блять, что случилось?       Чем Джисон ближе, тем он замедленнее и шокированнее. Пялится на опухшее и вымазанное бордовым лицо Хёнджина, как на произведение искусства. Там, оказывается, разбиты очки, крошевом впившиеся в кожу.       Минхо отбрасывает бутылку в сторону.       — Это… Это ты сделал? Ты что натворил? Пусти его!       Слушаясь, Минхо с усилием отцепляет пальцы от ворота чужой запыленной толстовки. Вытаскивает из себя пару мелких осколков и утирает дорожку крови на лбу. Хёнджин полуосознанно скатывается на землю.       — Феля? А ты чё здесь забыл? Я тебя для этого перед училкой отпрашивал? Блять, да мне кто-нибудь скажет, что у вас произошло?!       Затылок напекает. Минхо поворачивается к Джисону с опущенным лицом. Кузнечики звенят в ушах.       — Господи, ты не поранился? Ты меня слышишь, Минхо? — Джисон с неожиданной нежностью прикасается к его шее. Переживает. Минхо ненавидит себя за это. — Что с тобой такое в последнее время?..       Нижняя губа трясётся.       — Если бы я знал, — сдавленно отвечает Минхо, будто всем своим видом извиняясь.       — Романтично, — бурлит Хёнджин у их ног. Слова трудно разобрать за скопищем крови. — Поглядите-ка на этих сраных голубков. Давайте ещё…       — Рот закрой, Хёнджин. — Феля подхватывает его под руки и насильно ставит на ноги, невзирая на разницу в росте. — Я о нём позабочусь. Минхо, к Чанбину я сам заеду, скажу, что ты сегодня занят и не придёшь. В таком виде перед ним не светись и про сегодняшнее ни слова. Он перестанет тебя тренировать, если узнает, что ты наделал.       — Спасибо, — хрипит Минхо. Застывшие его глаза не шевелятся. Нельзя второй раз увидеть отблески солнечных слёз, застелившие зрачок лучшего друга.       В помощники Феля забирает с собой ещё одного парнишку — того, у кого точка ожога на щеке. Три тени удаляются под скрипы велосипедов. Остаётся двое сидящих у соседнего гаража. Они нападали первыми — самые пылкие и самые боязливые. Один из них баюкает руку, повреждённую самокатом.       Минхо просит себя привести в движение ноги. Шаркают шаги. Первым делом он поднимает расколотый плеер и наушники. Вторым — присаживается перед задержавшей дыхание двойкой парней, не рискующих взглянуть на него.       — Вот это, — он показывает размозжённый плеер со всех сторон, — я очень любил. А вот это, — тычок в Джисона, — мой лучший друг, который сделал мне этот подарок. Ку́пите мне новый, пожалуйста? — Минхо устало проводит по волосам. — Точно такой же. Вы сломали, вам и возмещать, согласны?       Они кивают, как болванчики, и судорожно принимают остатки плеера, дрыгая кадыком. Верят, что Минхо в любую секунду может разбить им лицо, как Хёнджину.       Но Минхо встаёт под щелчок коленей, подбирает циркуль, встряхивает рюкзак. Вешает на то плечо, что болит поменьше, поднимает самокат, бегло осматривает его на целостность и начинает катить неведомо куда.       Классически расстроен.       Джисон нагоняет его, идёт сбоку. И Минхо даже не в состоянии определить, лучше так или чтобы они разошлись поскорее.       — Он не по-пацански себя поведёт, если променяет тебя на девчонку, но вам просто надо будет поговорить об этом.       Бездетное открывание и закрывание рта Джисона подаёт догадку, что он, очаровательно разговорчивый с близкими, сейчас не может подобрать нужных слов рядом с Минхо. Когда под подошвой уже асфальт, Джисон вдруг спрашивает:       — Пойдём ко мне?       Это не должно ощущаться так, будто за полторы недели они стали чужаками, выполоскали до безвкусия свою связь и износили искренность, но оно ощущается, и ощущается так остро, что Минхо второй раз удержать слёзы гораздо сложнее первого. Однако он справляется и с опозданием, с поражением кивает, чувствуя себя в шкуре потерявшего дом котёнка, коробку с которым заново взяли на руки.       Он чувствует себя таким разбитым, что ему самому было бы противно о себе заботиться. Но Джисон рядом.       Остановка безлюдна. Под её крышей жарко, как в теплице. Ветер гоняет юбки бесчисленных листовок. Когда Минхо отпускает самокат и садится на косую скамью, Джисон замечает оставленные на руле следы пота в виде ладоней и привычно морщится. Комичная неприязнь. Неловкая усмешка. У Минхо руки с детства потные. Это одна из тем, которую они оба высмеивают. Да и Минхо сам однажды сказал: «Когда мне плохо, делай вид, что ничего не поменялось. Мне так легче». Но теперь слёзы подкатывают в третий раз.       У Чжаён руки нормальные. Её приятно держать за руку, потому что она наверняка сухая, гладкая и сладко пахнет. Она не сырая, не противная, не оставляющая на всём следы, как у Минхо.       — Ты чего?.. — Джисон удивлённо садится на скамейку и смахивает с щёк Минхо пару непослушных капель.       Минхо плакал перед ним в очень, очень редких случаях. Первый — когда потерял любимый сборник рассказов за день до своего дня рождения. Второй — когда мама забыла про этот самый день рождения. Плохая неделя была.       И сейчас.       Подъезжает троллейбус и с хлопком дверей забирает их к себе внутрь. Удаётся попасть на двойное место, жгучее и мягкое. Упитанная кондукторша осуждающе смотрит на окровавленный лоб Минхо, но без лишних вопросов выдаёт ему билетик, что сразу же сминается в потном кулаке. В троллейбусе пахнет резиной и пылью. Народу мало. Окно печёт.       От нервов Джисон сначала ногти изгрызает в мясо, а затем вообще — погружается в сон прямо у Минхо на плече.       — Не спи, нам скоро выходить, — шепчет Минхо, глотая очередные слёзы. Город за окном не меняется, какое расстояние ни проезжай. Для привычного «засоня» язык не поворачивается. — Кондукторша косится. Мы странно выглядим.       — А? Прости-прости.       Минхо уверен, что это он обязан извиняться. Но Джисону нельзя знать, за что именно.       Дом Джисона — дом в полноценном смысле этого слова. Запекающаяся под солнцем панелька, пустившая мальвы цвести вдоль подъездов. Нужная квартира ютится на первом этаже — знакомый скрип дверной ручки пускает Минхо внутрь. Они разуваются, заворачивают направо и оказываются на кухоньке, больше напоминающей по форме коридор.       На кухоньке этой — солнечный беспорядок. Обычно темно, как в подвале, но не в четыре часа дня.       Вся квартирка такая тесная, что Минхо в противовес собственному дому чувствует себя здесь уютно. Каждый раз, как приходит. Тут белые решётки на окнах, изумрудная плитка на стенах и выпавшая из цветочных горшков земля на подоконнике.       Зевая, Джисон запрыгивает прямо на столик, скатерть на котором колышется под приоткрытым кверху окном.       — Сделать чай? — спрашивает Минхо тихо. Связки скукожились, словно курага в столовском компоте.       Джисон сонно угукает, ресницы норовят склеиться. Милый.       Чайник свистит. Минхо ведёт себя как хозяин: знающе открывает ящики, достаёт с дверцы голубого разбухшего холодильника молоко, прихваткой с изображением мышки подхватывает толстенький чайник и разливает кипяток, паром развеивая застоявшееся в воздухе напряжение. А на холодильнике под магнитиками — фотографии. Джисон с Чжаён щекой в щёку, Чжаён с мороженым в ладони распускает свой солнечный хвост, Феля, сгорбившийся за партой, Джисон с одноклассниками во дворах… И ни одного Минхо.       Светло-светло-коричневый чай болью обдаёт нёбо.       Джисон отпивает его из красной чашки в белый горошек и благодарно мычит. Любит крутой кипяток. Минхо же себе вместо молока разбавляет водой из графина, заодно смывает кровь в раковине с ходящим ходуном краном.       — Не болит? — Джисон указывает на его лоб.       — Нет. Наверное.       Джисон вздыхает и склоняет голову направо.       — Я хотел бы поговорить с тобой.       Минхо знал, что так и будет, знал, что им это необходимо, но всё равно по ушам ударило, как приговор, и вдавило в газовую плиту.       — Да, я тоже.       — О чём?       — А ты о чём?       Усмешка Джисона понимающая, не злая. Он лучше других осознаёт, насколько противоестественны для Минхо глубокие разговоры. Джисон всегда брал мужество рождать серьёзное слово первым из них.       — Мне кажется, что в последнее время мы стали меньше общаться… Я что-то делаю не так?       Минхо сокрушённо вжимается подбородком в ключицы. Дурак.       — Нет, конечно, нет. Ты всё делаешь правильно и… Между нами ничего не изменилось. Честно. Просто у тебя есть Чжаён, на носу экзамены, я всё понимаю. — Минхо наблюдает за тем, как кутикула стружкой слезает под ногтями Джисона, оставляя после себя проступающие красные полоски. — Помнишь, я упоминал Чанбина? Мы с ним сдружились, и ты прости, но я пока не… не разобрался, как делить время между вами поровну?.. Ты же знаешь, что в общении я не очень активный и опытный. Немного устаю. Извини ещё раз.       — Ничего. — По тону легко прочитать, что Джисон не держит обиды. — Но Чанбин, как я помню, в компашке Хёнджина? Которого ты сегодня…       — Да. Поэтому они ко мне и пристали после школы. Хотели избить. — Минхо прочищает засорённую невысказанным глотку. — Ты не думай, Чанбин хороший. Он с ними не заодно.       — А я и не знал, что ты у нас такой герой, что пятерых амбалов собой распугал. — Джисон дотягивается до Минхо носком ноги и щекочет его коленку. Разряжает обстановку. Минхо пытается улыбнуться:       — Я тоже.       — Ладно. Ты чай-то пей, не то остынет. Это хорошо, что у тебя новый друг, пока я… не всегда могу быть рядом.       Сердце щемит и карабкается по горлу рвотным позывом, но Минхо сбрасывает его вниз кипятком.       Джисон слишком хороший. Для Минхо — особенно.       — Может, я сам себе придумал, что мы отдалились. — Джисон поворачивает голову к окну. — Или сам в этом виноват. В последнее время ты был отстранённым, и я посчитал, что тебе захочется побыть без меня. Иногда я… чувствовал себя лишним с тобой? Не знаю, как сказать. Как будто я нужен тебе меньше, чем… Кхм, да.       Минхо резко отпускает воздух через ноздри. Настроение меняется по щелчку пальца — пальца, нервно заломленного Джисоном.       — Но ведь это я всегда был нужен тебе меньше, чем ты мне. Такое бывает, я знаю, никто не в ответе за то, что у меня больше никого нет. Или не было. Но… Я всё время ощущал, что нуждаюсь в тебе больше. Сначала мы оба были самыми замкнутыми детьми в библиотеке, которые стали друг для друга первыми близкими, а потом у тебя начали появляться девушки и друзья. Тебя так много любили, Джисон, и при этом ты продолжал говорить, что чувствуешь себя никому не нужным. Это… несправедливо. — Голос срывается. — Ты с самого начала так легко получал любовь. Тебя, блять, любят даже родители.       Вспоминая месиво на лице Хёнджина, Минхо не испытывает ни толики жалости к нему, но при виде встрепенувшихся раненой птицей бровей Джисона он жалеет о каждом сказанном слове.       — Настолько любят, что лишают меня любой свободы? Настолько любят, что запирают дома, попрекают обеспечением, кричат, что я ни во что не ставлю семью, хотя ты лучше всех знаешь, насколько я ради них стараюсь? — Джисон защищается, повышает голос от волнения, обнимает себя руками. — Да, они меня любят, но любовь бывает разная, Минхо. Случаются моменты, когда я тоже завидую тебе из-за твоей мамы. Ты можешь жить как хочешь и не быть её подчинённым. Но я знаю, как тебе тяжело из-за её отношения к тебе, даже если ты об этом не говоришь, и не позволяю себе думать о том, что ты в положении лучше. Все семьи разные, ситуации разные, и все имеют право из-за них болеть. Я тоже имею право чувствовать себя плохо.       Минхо никогда не слышал, чтобы Джисон говорил так — строго, серьёзно, отчитывающе. И был при этом безоговорочно прав.       — Почему ты не можешь просто порадоваться за меня? — уже рассыпчато и невыносимо уязвлённо выдыхает Джисон. — Разве есть что-то плохое в том, что у меня есть любимая девушка?.. Я рад за то, что у тебя появился Чанбин, а ты?       Минхо закрывается руками, и накалённые слёзы ныряют в ладони бесшумно. Слёз этих — целый звездопад. Отчаянно хочется скрючиться и лечь на пол; скелет ноет и почти что трескается, стремясь к своей конечной — к земле.       Горло — как через мясорубку. Лопаются пузыри слюней.       Джисон не подходит его утешать.       — Прости, прости, прости… — Минхо клочками выталкивает это из себя бессчётное количество раз, и ему всё ещё мало.       Он так виноват.       — Минхо… Эй. Послушай. Если ты переживаешь о… о Чжаён, то вспомни, что я говорил. Ты обязательно найдёшь себе девушку, которая тебя полюбит, всем сердцем полюбит, вот увидишь. Ты такой хороший человек, как тебя можно не любить? У тебя замечательный вкус в поэзии, ты прилежный ученик и так вкусно готовишь, так хорошо слушаешь, читаешь стихотворения. Тебя полюбят, ты об этом не переживай. Видел, какие у тебя ресницы? Светлые-светлые!       Минхо бьётся затылком о кухонный ящик. Минхо бьётся локтями о кухонный ящик. Он и не понял, как оказался на полу.       — Я? Хороший? Хорошие люди не завидуют своим лучшим друзьям. Хорошие люди умеют быть счастливыми от чужого счастья, а я…       Из-за плача слова и плечи скачут, Минхо постыдно заикается, задыхается, и в ящике звенит посуда от силы его нового удара затылком. Стуки всё учащаются, становятся громче и суровее, пока Джисон не перехватывает его руки и не подкладывает под затылок ладонь.       — Завидуют, — отрезает он. — Все завидуют. Все видят свою разницу с другими, а как иначе мы могли бы понимать, чего хотим или не хотим? Слышишь? Все испытывают зависть. Даже я. Но одно дело — чувствовать её, а другое — поддаваться ей. Ну, посмотри на меня, ты чего?       Джисон плюхается на пол и отводит руки Минхо от заплаканного лица.       — Я бы хотел, конечно, уметь читать мысли, но не думаю, что в России есть место для супергероев. Поэтому я не могу знать, что ты чувствуешь, если ты сам мне этого не говоришь. Ты делись всем, чтобы больше не было такого, как сейчас. Я не хочу терять дружбу с тобой из-за каких-то там мыслей, о которых ты даже не рассказываешь.       — Просто… Мне так обидно. — Минхо поднимает глаза к потолку, а слёзы друг за другом так и катятся. Нос болит от соплей. Браслет с булавкой скатывается по кисти. — Так обидно. Ты в приоритете у стольких человек, а я?..       — А ты у меня в приоритете. — Джисон вытирает его раскрасневшиеся щёки рукавами, царапающими кожу. — Вообще-то, мистер плакса, я по тебе соскучился. По нашим ночёвкам на балконе. Хочешь, сегодня устроим, м?       Минхо помогают встать и умыться. Он гулко глотает воду прямо из-под крана, давясь привкусом металла. На подоконнике в рядочек стоят вязаные творения мамы Джисона — она у него рукодельница. Джисон надевает себе на руку игрушку-перчатку в виде цыплёнка и тычется ею Минхо в лопатку, в шею и в щёку, писклявым голосом за неё приговаривая:       — Джисон не ставит отношения выше дружбы. Ты ему дорог не меньше остальных.       — Прекрати, это смущает. — Уворачивающегося Минхо впервые за день пробивает на смешок. Они с Джисоном никогда не признавали в открытую, как важны друг для друга. — Почему ты, кстати, больше не носишь вещи, которые вяжет твоя мама?       — Если ты снова заикнёшься про ту жилетку, то я тебя этим цыплёнком придушу.       — Ну правда. Ты в ней милый.       Это должна быть шутка, но никто не смеётся. Расчёсывая больной затылок, Минхо неловко поворачивается лицом. Джисон уже сидит на прежнем месте, скатерть чуть съехала со стола. Почему-то Минхо не чувствует к себе того отвращения, которое должен бы после проявленной слабости.       — Иди сюда, — подзывает Джисон, отодвигая кружки с остывшим чаем.       — Зачем? — сопит Минхо, хмурясь, но покорно и шатко подходя.       Джисон притягивает его за футболку к столу вплотную, тычет указательным в нос, обхватывает запястья и укладывает руки Минхо себе на спину, под которой мерно свистят вдохи и выдохи. По шее вьются локти: Джисон обнимает бережно, тепло дышит в плечо.       Бросает в жар, западает дыхание.       — Ты снова плачешь? — обеспокоенно решает Джисон, но Минхо не даёт ему отстраниться, впитываясь касанием в лопатки и врезаясь бёдрами стол, возмущённо брякнувший стеклянной сахарницей.       — Просто нос заложило. — Минхо кусает изнутри щёку. — Джисон?       — Что такое?       — Я тебя… Эм. Люблю.       Признание падает как якорь, тяжёлое и необратимое. Минхо не дышит отнюдь не из-за соплей. Рубашка сминается на плече Джисона и гладит губы. Как Минхо мог его избегать? Вот же он, Джисон, такой же родной, как и прежде.       — Я тебя тоже, — легко съёрзывает с языка Джисона, не задумавшегося, о каком из разнообразия оттенков «люблю» идёт речь.       Джисон им дорожит — это главное. Дорожит так же, как и прежде, если не сильнее. Минхо сделает всё, чтобы быть для него идеальным лучшим другом; в надежде, что его влюблённость — лишь перепутанная с романтикой привязанность, которую легко будет перерасти. Не с чем сравнивать — а вдруг перепутал, а вдруг все так дружат, а вдруг все такое к друзьям испытывают? Начитался всякого и как обыкновенный подросток чересчур впечатлился, захотел такого же, выдумал себе абы что?       А вдруг...

* * *

      Май отмаялся.       Минхо встречает июнь не по календарю, а по дождям. Как и каждое лето, он устраивается продавать квас на центральной площади, где жизнь не затихает примерно никогда. Его ларёчек открытый, так что косые ливни исхлёстывают бока, но Джисон заботливо таскает ему зонтики и вязаные кофты из дома.       С Джисоном у них всё хорошо. Булавками они, кряхтя от веселья, вырезают свои инициалы где-то во дворе и где-то на скамейке, которую не чает фонарный свет.       У Джисона самого по себе всё хорошо тоже. Он работает за спасибо в школьном лагере на пару с Чанбином — они оба, оказывается, любят детей. Там, в галстуке вожатых, и знакомятся ближе. Ночные прогулки втроём становятся летним расписанием. История с Хёнджином заканчивается везением: к Минхо больше не лезут, Минхо больше не лезет, а учителя молчат. Правда, Хёнджин оказывается временно отстранён от физкультуры, а Чанбин пару дней ходит с пластырем на носу. Ни он, ни Феликс больше не светятся в компании спортсменов.       Так или иначе, Джисон опасно-быстро бегает по трубе и кричит на весь лес. Он влюбляется в это место.       — Она сейчас сломается! — счастливо вопит он, прыгая по ржавым решётчатым пластинам мостика. Минхо ловит его за талию, чтобы не дай бог не свалился через тонкую перегородку. Чанбин лежит на трубе и смеётся, когда Минхо испуганно возмущается и отчитывает Джисона злым голосом собственной матери. Чувствуется, как мост продавливается под ногами на огромной для семнадцатилетнего высоте.       Но это по выходным. Впрочем, на работе у Минхо те же радости — лучший друг и его по-новому разгоревшееся внимание.       — После дождя всегда так душно? — ноет Джисон, принимая от Минхо запотевший стаканчик кваса и передавая его ребёнку, которого в очередной раз привёл с собой.       — На площади — да, — хмыкает Минхо, поправляя рабочую кепку и кивая на малого из школьного лагеря. — Ты когда-нибудь нас познакомишь?       — Чонин только мой! Он слишком очаровательный, чтобы я им делился. — Джисон обнимает ребёнка за голову, на которой вздрагивает беретик, и ловит детский смех вместе с каплями кваса ладонями.       Чонин, значит. Чонин вообще часто смеётся и никогда — не не улыбается. Даже если пьёт страшно холодный квас, сделанный из растворимой ангины.       — Ты меня ревнуешь или его? — насмешливо уточняет Минхо. Джисон смущённо шмыгает носом.       В последнее время они делят такие хрупкие моменты намного больше, чем раньше.       А ещё Джисону покупают самокат, и они катаются оба. Катаются, держась за руки — всё благодаря способности Минхо одинаково хорошо владеть обеими руками. Джисон никак не комментирует пот на ладонях Минхо и пальцами держит его чуть ли не до посинения.       Они катаются на самокатах, на колбасе трамваев и на кнопке фотоаппарата. Джисон, лет с четырнадцати одержимый фотографией, заводит новый альбом и просит у Минхо помощи в том, чтобы разукрасить его наклейками. Он почему-то долго не осмеливается попросить разрешения сфотографировать Минхо, но когда делает это — робко, где-то на старых сидениях кинотеатра и в лучах прожектора — то Минхо не отказывает. Раньше бы — отказал, раньше бы — постенялся, но не в этот июнь безвременных двухтысячных.       Альбом открывается его профилем. Фото сделано на трубе в самый солнечный день этого лета. Джисон восхищается тем, как хорошо Минхо получается каждый раз, и набивает альбом другими его фотографиями, порой даже совместными. Некоторые из них Минхо не помнит — Джисон крадёт их незаметно, когда Минхо, например, сидит за книгой с ужасно прямой спиной, а чёлка линиями электропередач искрится под настольной лампой в его комнате.       — Я только что слышал щелчок фотоаппарата.       — Так это... Я пальцем щёлкнул.       — Джисон.       — Ладно-ладно! Больше не буду.       — Господи... Как получилось?       — Самый красивый. Только хмурый. Ну-ка, улыбнись!       — Вот ещё.       — Ну же... Кто у нас тут моя самая любимая модель? Вот так! Вот так! Улыбаешься!       Также Джисон фотографирует уличных кошек, спальные районы с домами из красного кирпича, глазастые вечерние автобусы и даже бабушку Чанбина с её любимой беллетристикой.       С Чжаён фотографий пока нет.       — Присмотри за ним, а? Я в кустах отолью по-быстренькому. — Джисон суетливо пропихивает Минхо ребёнка с надетой на уши улыбкой.       Минхо вздыхает, соглашается лучшему другу в спину и присаживается на корточки перед Чонином. У того чёлка собрана в два крошечных хвостика на цветных резинках.       — О, «Непоседа», — примечает Минхо под мышкой мальчика детский журнал.       — Джисон купил! — радостно делится Чонин. — И это — тоже!       Чипсы с беконом и с чёрным силуэтом парня, катающимся на скейте, на упаковке. Минхо даже знает, в какой ларёк Джисон за этими чипсами шастал.       — Не обижает он тебя? — навеселе расспрашивает Минхо.       Чонин делает огромный глоток кваса; жёлтый рукавчик его кофточки случайно задирается. На запястье синяки.       — Не обижает!       — А это кто сделал? На руке. Тебя в школе тронули? — уже тише спрашивает Минхо. Следы явно от пальцев.       — Это мама с папой, — ослепительно улыбается Чонин. Минхо сжимает кулаки и заодно челюсти. — Уф, щёки уста-а-али!       — Устали? Ты просто долго улыбаешься.       На площади столько людей! — и все они грустнее Чонина. Солнце пьёт из луж, от плиток под ногами чуть не исходит пар, с козырька накапывает. Счастливый папа играет в догонялки с двумя сыновьями, кружащими вокруг точки с сахарной ватой.       — Мама с папой говорят, что, когда я не улыбаюсь, то выгляжу страшным. Поэтому я стараюсь всегда-всегда улыбаться, дядя Минхо! Вы тоже должны чаще улыбаться! Хотите, научу? — Чонин маленькими пальцами с пряным запахом бекона разводит уголки губ Минхо повыше, ненароком сплющивая щёки. — Вот! Я делаю так у зеркала, и получается почти как у всех.       После смены Минхо не возвращается домой — не хочет. Он до июньской тьмы гуляет с Джисоном и Чонином, восторженным от компании взрослых и от высоченного для него самоката, на котором разрешают прокатиться по тротуару.       Где-то посередине этой сокровенной прогулки Минхо и осознаёт: никакая это не дружеская привязанность. Ничего особенного не происходит — Джисон просто по наитию теребит мизинец Минхо своим, пока пугает Чонина рассказами о старших классах, а Минхо тихонько задыхается от переизбытка чувств.       — Или вот что:       когда душа моя выселится,       выйдет на суд твой,       выхмурясь тупенько,       ты,       Млечный Путь перекинув виселицей,       возьми и вздёрни меня, преступника.       Литературные вечера сиротеют с каждым годом. Джисон появляется совсем редко, он нервно ждёт задержавшиеся результаты экзаменов. А те люди, что приходят, не понимают, о чём читает Минхо. Даже хозяйка, блистая очками, никогда не хочет слышать то, что он пытается донести.       Минхо садится обратно за квадратный стол в тишине нескольких ртов. В горле першит от долгого чтения.       — Вы это сами написали?.. — выдаёт библиотекарша со сбитым дыханием. Оно у неё постоянно сбивается из-за большого веса. — Какой восторг! Я всегда знала, мальчик мой, что в тебе талант, талантище! С самого твоего детства! Ты, молодой человек, должно быть, страстно влюблён в какую-нибудь красавицу, раз написал такое чудо?       — Нет, — пусто отвечает Минхо, смотря на Чжаён. — Совсем нет.       Нет, в красавицу не влюблён. Нет, стихи не его — это Маяковского. «Флейта позвоночника».       Чжаён заглянула в библиотеку впервые за несколько месяцев. Непривычно тихая, неуместная, но по-старому чудотворная. Они с Джисоном необычайно похожи веснушками, характерами, щеками, страстью, всем. Идеальная пара.       Гасится лампа, топот плодится на пороге. С окончанием литературного вечера Минхо накидывает на плечо мамину сумку и выходит под липы последним, подпрыгивая из-за шевельнувшейся тени.       — Прости! Не хотела тебя напугать. — Чжаён подхватывает его за кисть в извинении. — Можно с тобой поговорить?       Минхо ворчит что-то, обезображенное от стыда. Они не общались много. К Чжаён у Минхо нет ни раздражения, ни ревности, ничего. Она хорошая девчонка, амбициозная, которая потрясающе играет на гитаре и одевается в белые юбки да плюшевые кофты.       Минхо вздыхает. Чересчур много разговоров в последние пару месяцев.       — Ладно. Пойдём, до дома тебя провожу.       До дома Чжаён — это по плохо освещённым дворам с алкашами на скамейке и по заброшкам, потому что «так короче». Чжаён что-то приятно напевает по пути и стучит по бедру перебором невидимых струн. С ней если и неловко, то только по вине субъективизма Минхо.       — И часто ты тут одна ходишь? — с сомнением прерывает он молчание. Как бы не запнуться о гайку.       — Каждый день, — беззаботно раздаётся спереди.       — А не страшно? Уроды же всякие попадаются.       — Попадаются. Но наркоманы бегать не горазды, а у меня стабильно по физре пятёрка.       Минхо это улыбает.       Людей нет. Распятая висит луна. Где-то «чух-чухает» трамвай, но Минхо с Чжаён пересекают рельсы прежде, чем их засветят фонари-ищейки.       — Ты же поговорить хотела?       Чжаён тормозит — под пятками шуршат камушки. Белоснежной юбкой, светлой даже в темноте, она садится на большой камень и неуверенно поцарапывает себе щёки.       — Хотела. Не знаю, как начать. Глупо, да?       В ответ на её похлопывающий жест Минхо приходится сесть рядом. Странно ему: самый близкий контакт с девушкой у него значился в седьмом классе, когда он лабораторную с одноклассницей за одной партой писал. Не зная, куда себя деть, Минхо коленками врезается друг в друга, возится с торчащими из брюк ниточками; за малым количеством одежды он и в каникулы разгуливает в школьном.       А может, это не дискомфорт вовсе, а трепет? А может, Минхо нравятся девочки и он всё это время ревновал Чжаён к Джисону, а не Джисона к Чжаён? А может…       — Не глупо, нет. Я тоже никогда не знаю, как начать разговор.       Сколько бы ни хвалился дикцией и голосом — да, не знает. Чужие слова и эмоции на языке гонять умеет первоклассно, но чуть только дело коснётся своих — и как песка наглотаешься.       Поэтому также Минхо — человек поэзии. На ней он учится.       Честно, он и представить себе не может, для чего таким вот никудышным понадобился Чжаён.       — Почему… Почему Джисона сегодня не было?       — В библиотеке? — удивившись, уточняет Минхо. — Отсыпается после экзаменов. Чего сама у него не спросишь?       Чжаён смотрит на него таким взглядом, что никакая лупа ей не нужна. Минхо чувствует себя не самым удачным экспонатом.       — Он тебе не сказал. — Чжаён вымученно усмехается и трёт лоб. Не вопрос, а констатация. Минхо понятия не имеет, о чём речь. — Мы с ним взяли перерыв в отношениях.       Минхо, наверно, ослышался.       — Перерыв?       — Да. Мы пообещали друг другу, что это не расставание, а… небольшой отдых? Время на подумать.       Становится невыносимо тихо. Одна ночь приглушённо питается людскими кошмарами и кошачьими воплями.       Минхо ненавидит себя за писк надежды глубоко внутри. Всё, на что он оказывается способен, — это глупые переспрашивания.       — Подумать над чем?       — Он… запутался. Так мне кажется. Мы говорили о его нужде во внимании, о том, что он не видит себя без отношений и всё время их ищет… О тебе тоже говорили. Его… ранило то, что ты стал о нём забывать. Но сейчас, насколько я знаю, у вас всё наладилось?       Минхо кивает — в позвонках застревает скрежет, как в плохо промазанных шестерёнках. Чжаён облегчённо улыбается:       — Это хорошо. Это отлично. Ты очень нужен ему. — Она перебирает подол юбки. — И вот, мы решили… подождать, чтобы он разобрался в себе и в своих чувствах.       — Чувствах?       — Да. Я не уверена, что нравлюсь ему. Точнее, я предполагаю, что ему в наших отношениях нужна не я, а любовь, которую я даю. — Нервное искривление губ исчезает за белой прядью. — Но не в плохом смысле! Если это так, то я буду рада остаться для него просто подругой. Хочется, чтобы он побольше понял себя и чтобы никто не мучился.       Минхо высматривает подсказки на небе, где сегодня не ночуют даже звёзды.       — Ты об этом хотела поговорить?       — Можно сказать и так. Хотела узнать, как он. Две недели прошло, как мы не виделись. Значит, он обо мне не говорил?       Не говорил. Или Минхо создал для Джисона такую зону, в которой разговоры о Чжаён вытравливались. Боже, он с каждым разом находит себя всё более плохим другом, чем считал.       — Тебе не нужно домой?.. — Минхо бы поскорее уйти, отмыться, позвонить Джисону, в конце концов. Спросить, как он, невзирая на поздний час и вредности его матери-контролёрши.       — Нет, но я пойду. — Чжаён встаёт, надевает спасительную улыбку и отряхивает сзади подол. — Только я ещё хотела… Ай, неважно. Добрых снов.       — Постой, договори.       Она копается носком в притоптанной траве, долго-предолго собирается с духом. То, что Минхо предстоит услышать, заранее настораживает его.       — Мне кажется… — Её щёки надуваются смущением. — Прости, что лезу не в своё дело, просто я слышала в школе о том, что было между тобой и Хёнджином. За мусоркой. И слышала про то, почему Хёнджин это сделал. Он за спиной обзывал тебя… парнем, которому не нравятся девочки, то есть... сам знаешь кем.       Минхо бледнеет в цвет луны.       — Это правда? — считывает с его лица Чжаён. — Стихи, которые ты читаешь… И то, как ведёшь себя с Джисоном… Это всего-навсего догадки, так, девичьи выдумки, но я помню, как вы оба пришли на моё первое выступление и как… как ты смотрел на него.       Чжаён избегает его взгляда. Минхо же не в силах с неё взор сорвать.       — Как? — одними губами.       — Так же, как я на него смотрю.       Снова близится угрюмый, кровавый трамвай, топорщатся зловещие кусты. Минхо слепят и глушат рупоры фар. Двери транспорта открываются и закрываются с грохотом. Никто не входит и не выходит.       — Ты ему рассказала? — отмирая, Минхо прочищает горло. Сердце самосжигается в топке напичканных сажей лёгких. Ему страшно и противно от себя. — Про драку и про м-меня.       — Нет, — Чжаён произносит это так, словно Минхо надумал себе нечто немыслимое. — Минхо, всё хорошо. Семья Хёнджина это наши соседи, я пригрозила ему, что расскажу родителям обо всём, что он вытворяет в школе. Он больше не треплется. Никто ничего не знает. — Чжаён утешающе приглаживает Минхо плечо. — Я и сама не знала. Только догадывалась.       — И… И как же теперь? Что ты обо мне думаешь?       Чжаён берёт его уже за оба плеча и неожиданно подмигивает.       — Что ты невероятно читаешь Маяковского.       Минхо провожает Чжаён до дома и сотню раз извиняется ей в волосы ни за что. Он не знал, но Чжаён именно в тот день, когда Минхо окружили за гаражами, поговорила с Джисоном и попросила того быть мягче с Минхо. Он не знал, но его Чувство не было принято с отвращением и ненавистью той единственной, кто об этом случайно выведал.       Что же делать?       Что любящий Маяк бы сделал на его месте?

* * *

      Признался бы. Громил бы собственную глотку, чтоб дать знать.       Но так, как в серебряном веке, в любви уже не признаются. Минхо неделями голову ломает, а как же признаются в любовях двухтысячных, боится, как подзаборная псина, и предвкушает, как самый настоящий подросток. Они ведь не девчонка с мальчишкой, чтобы в романтику лезть, а как по-другому? Минхо литературы о любви мальчиков не читал. И пока отметаются всё более и более поэтичные варианты, он с Джисоном рядом. Не признаётся, что знает про Чжаён, но старается быть поблизости — поддерживает, как умеет.       Приглашает на звёздчатые ночёвки, к примеру.       Они возводят себе собственное небо на смену тому, настоящему, полночному и мрачному до головокружения. Их небо — слоёное тесто из облаков, оно сшито из разнопёрой ткани в одеяло.       — Нам же не пять, чтобы домики из подушек строить.       — Не знаю, как там в твои семнадцать, но в мои шестнадцать это ещё почётное занятие.       Конечно же, Минхо идёт у Джисона на поводу, и его комната превращается в магический лес, в сердце которого стоит воздушный домишко. Его своды удерживают учебники на столе и упирающиеся в бока стулья, а также капелька детского настроя.       Внутри места немного, зато мягко так, как никогда не бывает на советских кроватях. Ночь глазурью вытекает из окон — белое постельное бельё красится в синий. Настольная лампа роется в темноте где-то снаружи построенного домика, такая желтущая, что давит на глаза. Их личный закат.       За стеной мать играет на пианино. Порой ей что-то такое взбредает на ум — ещё трепыхается жаждущий творчества огонёк в раскалённых, крошащихся углях утробы. Она ведь по молодости хотела стать пианисткой, а попала на войну, затем — на завод, и выжила самоучкой. Свод ладони при игре не держала, горбилась непотребно, ногу на ногу закидывала, из-за чего звуки друг на друга валились, как грязные пьяницы, а уши — всё же благодарно плакали. Играл на пианино не набор навыков — играла душа.       — Так спокойно. — Шёпот Джисона теплом заливает ямку ключицы.       Они лежат переплетённые, как бабушкины книги. Джисон ногу на Минхо закинул, руку на грудь положил, ко всему боку прилепился, как банный лист, и помурлыкивает на касания: Минхо ему перебирает пальцы и массирует ладонь, уставшую от веса фотоаппарата.       Минхо ни разу не видел, чтобы друзья так лежали.       И ведь каждую косточку щемит от желания стиснуть до хруста! Потеряться поцелуями в висках, раскатать тесто ляжек, хотя бы засмотреться на маковые губы — и ничего нельзя. Минхо бы завыл волком, и луна бы утомилась его слушать.       А Джисон будто бы всё знает и издевается: колено задирает повыше, гладя живот, покоряет плечо щекой, носом залазя в самое ухо, и — самое непостижимое — легонько двигает пальцами в руке Минхо, норовя их скрестить с чужими.       И оба они смотрят на соединение рук.       У Минхо грудная клетка каждые три секунды перестаёт работать.       Джисон тёплый, как печь в дедушкиной избе, и желанный, как морковные пирожки из этой самой печи — а морковные у Минхо любимые. И что-то же обязано переключить все его выстраданные сомнения, выполоть искусанное переживаниями признание, от которого порядком тошнит, заставить поверить, что будет взаимно. Но нет. Минхо начинает зачитывать вслух без подготовки и без светлослёзных надежд:       — Я в меру любовью был одарённый…       Читая стихотворения, Минхо не привык волноваться. Он великолепно запоминает строки и орудует голосом, но вот чувствами владеет из ряда вон. И нет никакой мощи в произносимом — это ночь, и даже самые яркие плевки поэтов она жуёт с костями, не позволяя шуметь. Наверное, поэмы Маяковского ещё никогда не читали настолько тихо и нежно.       Минхо гордится тем, что его имя начинается на ту же звонкую и сердобольную «М», гордится, что отца так же зовут Владимир, пускай это чуть ли не всё, что Минхо о нём знает (и он считает, что это хорошо, потому что благодаря отцу ему известен парфюм тюрьмы — жарено-сладкий). Гордится крупным породистым носом, похожим на те, что с портретов, а душой, такой же бьющей ключом, — не гордится. Это тяжело — высиживать любовь под сердцем, кидаться к прохожим с просьбой забрать этого очумелого ребёнка и так и остаться отцом-одиночкой в свои смешные семнадцать с хвостом.       — Враспашку —       сердце почти что снаружи —       себя открываю и солнцу и луже.       Мама больше не играет. По клавишам рёбер настукивает одно только сердце. Громкие аккорды нестройные, неверные. Минхо почти спотыкается на слове. Рифмы проталкиваются изо рта, как выхлопные газы. Маяка сложно учить. Сложнее — рассказывать и не плакать.       Джисон слушает, играется пальцами, сопит. Минхо бы хотел, чтобы его сморило, чтобы они забыли всё спонтанное и уснули как есть. Руки уже сияют от пота.       — Ты       Пришёл —       деловито,       за рыком,       за ростом,       взглянув,       разглядел простого мальчика.       Минхо накрепко смежает глаза, представляет себе строки, молится о том, чтобы связки не подвели. У него все внутренности по ощущением кучкуются в сплошной узел, язык запинается о зубы, слюней полон рот.       — Подъемля торжественно стих       строкопёрстый,       клянусь —       люблю       неизменно и верно!       И тонкий выдох из губ процеживает скопившийся страх. Не верится.       Сказал. Как смог — сказал.       — Это отрывки из «Люблю», — договаривает вполголоса.       — Вау… Как у тебя это в памяти помещается? Погоди, это Маяковский?       — Маяковский.       — А почему он обращается к мужчине, когда говорит о любви?       Минхо прикусывает внутреннюю сторону губы. Это бесповоротный миг, когда можно сдать назад — соврать, что это какое-нибудь экспериментальное произведение, выскочка-футуризм и бог знает что ещё. Но Минхо так переволновался за время самой поэмы, что остальное доделать кажется ничтожным. Признание, что он пытался выносить бессчетное количество дней, наступает закономерно. Минхо просто знает, что должен сказать.       — Я сам сменил местоимения с женских на мужские. Давно хотел прочитать тебе эту поэму, раздумывал, лучше ли это сделать по телефону, чтобы несильно нервничать, или пригласить тебя на литературный вечер и признаться там…       — Признаться?       Минхо кружит подушечкой пальца по Джисоновой костяшке, берётся за булавку, обратно за чужую руку... Если по́шло надеяться на лучшее, то он вот-вот сможет эту костяшку расписать губами в граффити, от которых всегда отдаёт свободой и счастьем.       Его признание не получается шибко красочным или достойным какого-нибудь произведения. Оно почти вписывается в рамки обычной ночной болтовни.       — Я… Для меня ты… — Глаза так и не распахиваются. Трусят. — Прости. Ты мне нравишься. Очень сильно. Нравишься не только как друг, а как… Господи, я не буду говорить этого, ладно? Ты должен сам всё понять. Это длится уже так долго, что я и не помню, когда оно началось. Чёрт, я много болтаю, да? По правде говоря, — губы перекашивает от злободневной усмешки, — мне очень страшно.       Униженность, уязвлённость, нервоз.       Он правда это сказал?       Он правда это сказал.       Минхо хочет убрать руку, хочет вылезти, расцарапаться. Не хочет быть собой, ходить с бельмом вместо сердца, с клеймом слабого места во всю грудь.       Но Джисон против. Джисон сжимает его руку, сплетая их пальцы в железный ком.       Минхо приоткрывает глаза по очереди. Хочется хныкать, когда Джисон приподнимается на локте. Ожидание его реакции хуже самого признания во сто крат.       В лице Джисона смятения столько же, сколько и в лице Минхо. Уж точно не меньше.       — Нравлюсь, как... парень? Ты не шутишь?       Шучу. Разыгрываю. Измываюсь.       Минхо крутит головой. Все слова, спав с языка, стали бы постыдными.       — Боже, Минхо… Мне так жаль.       И этого оказывается достаточно, чтобы похолодело всё, распалось на ниточки: конечности, органы, нецелованные губы. Мимику Джисона прошивает тонное сожаление, делает аляповатые стежки, от которых губы дугой вниз, а брови — домиком вверх.       — Я тебе не нравлюсь. — Улыбка мигает и тут же меркнет. Минхо переводит взгляд. — Можешь ничего не говорить, я всё понимаю.       — Извини, извини меня, пожал…       — Не говори глупостей, ты не виноват. — Минхо с удивлением слышит в своём ответе спокойствие и рассудительность. — Так бывает. У нас этих разбитых сердец на всю школьную программу по литре.       Джисон не смеётся. Джисон борется со слезами и гулко сглатывает.       — Ты чего? — Минхо щипает его за щеку, а сам часто-часто моргает. Нельзя, не сейчас. — Всё же хорошо. Вот он я, нигде не изменился.       Годы жил, любя односторонне, и дальше поживёт. Правда?       — Минхо, послушай, ты мне очень дорог… — Нервы вновь повышают Джисону голос.       — Всё-всё, не надо. Я знаю. Мы ничего не можем поделать с тем, что так получилось.       И Минхо немножко рад, что ему приходится успокаивать Джисона. Потому что сам себя он бы успокоить не смог. А здесь — тренирует улыбку, притупляет защемление сердечного нерва заботой. Почти лучший исход.       Худший — это Джисон, который реагирует омерзением.       (В Минхо есть потаённая часть, желавшая это застать. Он устал испытывать омерзение к себе в одиночестве.)       — Ты… Если хочешь, мы можем перестать общаться из-за того, что я… Ну…       Шлепок по предплечью.       — Даже не думай. То есть… — Джисон импульсивно садится, скрещивает ноги, отпускает руку Минхо и упирается затылком в потолок из одеяла. Трёт лицо, жуёт заусенец на большом пальце. — Если тебе будет тяжело продолжать дружить, то я не в праве настаивать. Но я совсем не хочу быть без тебя. Мне просто… не нравятся… мальчики. Честно, я никогда до этого не встречал кого-то такого, но я тебя знаю, ты хороший, и… Я бы хотел любить тебя… достаточно. Ты заслуживаешь этого, как никто другой.       Любить достаточно? Минхо ненавидит свой трясущийся подбородок и поклоняется полутьме, скрывающей его.       — Джисон, не говори ерунды. Ты любишь меня, я знаю. Любишь больше, чем, блин, все остальные. Не думаю, что обо мне кто-либо заботился так же, как ты. И да, это… вроде как больно? Но я не хочу портить нашу связь. Я постараюсь перерасти это как можно скорее и быть для тебя достойным лучшим другом. Ладно? Ты ни в чём не виноват.       Джисон хрипит:       — Ты тоже.       Они так и засыпают в самодельном домике для последних детских порывов и первой влюблённости. В этот раз Джисон не спрашивает, прилегая с объятием, однако Минхо ёжится:       — Не надо, не трогай.       Звучит не грубо. Скорее, виновато. Чем быстрее у Минхо получится остыть, тем проще будет для обоих. Хотя ни о каком «проще» не идёт и речи, пока Минхо спит без чужих рук.       За одну-единственную ночь Джисон извиняется на всю жизнь вперёд, извиняется вплоть до сна, извиняется без вины. Почему-то Минхо не хочет плакать. Он что-то сделал не так? Он читал, как лирические герои разбиваются в щепки, не заполучив желаемое, а он? Странно трезв и выровнен.       Этого он и ожидал. Отказа.       Облегчения не приходит.       Может, он не совсем осознаёт, что случилось?

* * *

      Следующим утром они делают вид, что всё нормально, и следующим, и следующим, и следующим. Странно, но всё правда… нормально? Минхо не ощущает существенных изменений. Он всё так же продаёт квас тающим от жары городским, снимает ночью материнские сапоги, ходит в библиотеку. Жизнь не рушится, он не рушится. Просто внутри, чуть слева, побаливает. И не знаешь, как себя вести, что можно, а что нет, когда все мотивы нараспашку.       Отрешённость растягивается до июля.       Минхо устаёт одёргивать руки от Джисона и отбирает пару дней на одиночество. У Чанбина тренировка, гулять по дворам скучно, домой не хочется, и безделье приводит Минхо на подъездное крылечко, загорающее под обеденным светом. С шеи пот, мозг плавится, школьные брюки мараются о ступень. А сидит ведь до посинения.       Минхо приходит к выводу, что не страдает по причине своей твёрдой, рациональной и оправданной уверенности, что никакой взаимности и не будет. Когда знаешь заранее, расстраиваться сложнее.       Подъезд пиликает, выпуская женщину седую, кудрявую, в летних штропсах. Соседка. Тётя Таня, кажется.       — Что расселся? — Она падает на перила и зажёвывает сигарету золотыми зубами. Резиновые фиолетовые тапочки и розовые носки.       — Друга жду, — врёт с ходу.       — М-м-м, — тётя Таня затягивается и выкашливает дым. — А мне цветы поливать. В такую жарень лейки мало.       — Не знал, что это Ваши. — Минхо кивает на симпатичные, разноцветные, ухоженные клумбы под окнами первого этажа.       — Это и не мои. Мои те, что в подъезде. Тут уличные кошки всё бегают и гадят, смысл садить?       Она талдычит, покуривая, о чём-то своём, о чём обычно рассказывают не затыкаясь в её возрасте, когда морщины пухнут и лезут на глаза, а ноги худеют и обвисают. Минхо не обязательно слушать, достаточно согласно помыкивать, пока, затушив окурок о стену дома, тётя Таня не прощается:       — Ладно, пойду. Жарко что-то.       Чтобы через полчаса явиться снова.       — Ты тут ещё что ли?       — Воздухом дышу. Полезно.       — Полезно. А солнечный удар — ни хрена не полезно. Тебе бы в тень, мальчик, или кепку хоть.       — Да нормально, тёть Тань. Молодой же.       — Тьфу ты! Случилось что? Вижу же, морда кислая. Мне можешь рассказать, всё равно помирать скоро, я в могилу все-все секреты унесу.       Минхо молчит. На карусели беснуются детки.       — Дай-ка угадать. Расстался с девочкой небось?       Чешет бровь. Голова чуть кружится.       — Можно и так сказать.       — Все проблемы у вас, подростков, на одно лицо. Недавно внучка тоже в слезах прибежала, говорит, мальчик отказал. Я говорю: это всё временные трудности жизни. Сама сейчас своих трагичных любовей и не вспомню. — Тётя Таня прикладывает руку козырьком ко лбу. В морщинках алмазами застревает пот. — Кроме первой. Первую сложно забыть.       Резвые детские визги рвут плотный воздух в клочья. Минхо бы в тень и в тишину, да подальше от мыслей о вы́сыпавшихся из его рук веснушках и упущенных улыбках, сцелованных с мякоти не своих губ. Несколько несправедливо, как ярко солнце светит, когда человеку тяжело.       — Тебе, может, кофейку налить? Ко мне подняться недолго, второй этаж.       — Нет-нет, спасибо.       — Как знаешь. На мой взгляд, тебе бы в самый раз кружку кофе и гору труда. Когда плохо, нужно чем-то себя занять. Скажешь, что советская закалка, а я по-другому не умею. Мне уже организм не позволяет работать, так я за цветы дурацкие взялась. Если грустно и сил нет, то смотрю в окно. Там, хоть одно радует, всё без изменений.       — Это Вы просто меня себе в помощники по подъезду тащите. — Минхо посмеивается, а тётя Таня вслед за ним.       — А ты помоги, и я тебе совет дам. На все времена совет. Пожила достаточно, чтобы в толк жизнь взять.       Так и получается, что Минхо прикладывает руку к цветам, растущим на лестничной клетке. Растения сидят в горшочках между этажами, питаются солнцем у продолговатых окон из толстого зелёного стекла. Самые разные, в целом, даже неприхотливые. И Минхо соврёт, если скажет, что рыхлить грунт вилкой хоть на секунду не отвлекает его от собачьей тоски по человеку.       — А совет? — окликает Минхо тётю Таню, уже было начавшую спускаться к себе на этаж под подъездное эхо.       — Ах, совет. Я вот что хотела сказать: дружба и добро — вот самое главное. Называй это банальщиной, но любовь всегда найдётся. Она везде живёт, не только в людях, если уж на то пошло. Зато без чего любви не бывает, так это без дружбы и без добра. Дружба важнее. Я мужиков столько за свои годы переменила, зато подругу со школьной скамьи ценю больше всех их вместе взятых. До сих пор ценю! Умерла она только. В прошлом году из-за рака. А ты маленький совсем, тебе жить надо, работать и дружить. Наревёшься в старости.       Однако слёзы приходят уже в четверг. Тётя Таня уезжает на огород, на дворе пасмурные будни, и Минхо выходит в подъезд с ведёрком, заполненным водой. Идёт помогать растениям.       Чанбин идёт помогать ему.       — Ты… Ты чего не дома? Трубки почему не берёшь? — Он, запыхавшийся после скоростного подъёма на седьмой, упирается в колени и глотает мокроту.       — Трубки не беру, потому что не дома, а не дома потому, что цветы вышел полить, — без особых эмоций разъясняет Минхо, не поднимаясь с колен. — Ты как в подъезд попал?       — Код запомнил, — недоумённо отвечает Чанбин, опускаясь на корточки рядом. — Всё нормально у тебя? — подёргивает за рукав школьной рубашки: той самой, которую порвали и которой пришлось перешивать рукава на короткие. Минхо несколько раз случайно ставил палец под иглу деревянной швейной машинки. — В последние дни ты ещё тише, чем обычно. Джисон тоже. Ничего не стряслось?       — У вас всё в порядке в лагере?       — Да, порядок. В середине июля закругляемся. И ты не ответил на вопрос.       — Всё хорошо, — уверяет Минхо, собирая из горшка отсохшие листья какого-то охренительно высокого цветка, название которого он не знает. — Мы бы всё равно с тобой увиделись на тренировке и…       Он берёт ведёрко с водой неустойчиво, оно выскальзывает и наполовину выплёскивает содержимое на пол, под обувь и отчасти на Чанбиновы штаны.       — Твою ж налево, — подскакивает тот. — Ай, плевать, высохнет. На тебя попало?       А на Минхо не попало, но веки сырые. Ресницы намокают слишком скоро. Он закрывает глаза, раздражённый. Почему сейчас?       — Эй… — Чанбин явно не ожидает его молчаливых слёз. — Это всего лишь ведро. Щас всё вытрем и новую водичку наберём. Пойдём к тебе за тряпкой?       Минхо не встаёт. У него в луже мокнут колени единственных штанов и в слезах мокнет всё остальное. Он плачет ещё сильнее и ещё тише, когда осознаёт, что не в состоянии встать. Изнутри лихорадит. Он так вымотался. Почему эта долбанная вода должна была пролиться именно сейчас?       Почему он, называющий себя сильным, обнажает слабости перед очередным человеком?       Вытирается и вытирается, ногтями полосует кожу, а слезам нет конца. Это крохотный шторм, надвижение которого предсказывают вибрации по всей глотке. Он не столько плачет, сколько лакает облегчение, и не столько лакает облегчение, сколько устраивает новый акт презрения к самому себе.       Справившись с самым большим и горьким комом, Минхо насильно расслабляет лицо и просит практически безразлично:       — Уходи, пожалуйста.       — С ума сошёл? Я тебя так не оставлю. Тебя когда избили всего, не так плохо было. Что случилось?       Минхо дышит через рот в попытках успокоиться.       — Нет. Уходи.       — Не валяй дурака, Минхо. Я хочу тебе помочь.       — Мне не нужна ничья помощь, — отрезает он резко в надежде отпугнуть, задеть, прогнать. Минхо распадётся на жалкие частицы, если Чанбин останется. Минхо обязан быть целым. Он обещал.       Себе обещал. Столько раз уже.       — Что-то не похоже. Мы через это проходили, припоминаешь? Когда познакомились. Знаешь же, что я никуда не уйду.       Он Минхо гладит по крупно вздрагивающий спине невероятно заботливо, стелит на ступень свою олимпийку и тихонько пересаживает их обоих туда. Приобнимает за плечо, пока Минхо плачет в локти и не издаёт ни звука. Ему то ли хуже, то ли лучше от полупрозрачного присутствия под боком. Однозначно слёз из-за этого становится вдвое больше.       Никто не должен знать, как он.       Минхо на физическом уровне чувствует, что опухает. Что запекаются глазные яблоки и резью изводит горло, откуда храбрится проскочить подлый писк, растворяющийся в подъезде.       — Точно не хочешь зайти домой и умыться, попить?       Надо бы; сопли свисают на бёдра, в темени таймером бомбы тикает пульс, но Минхо боится видеть места, заселённые воспоминаниями о Джисоне. О ночи, когда ему отказали.       Ему не нравится дома. Дома обычно никого нет.       — Всё нормально, — повторяет Минхо, икая. — Всё нормально. Ничего не случилось. Бывает.       Глотка в тисках.       — Он тебе нравится, да? — вдруг практически шепчет Чанбин. — Джисон. Нравится, как Хёнджин и подумал.       Минхо сдавливает горячий лоб. Чанбину не требуется его подтверждение.       — Ты не расстраивайся так. — Чанбин ободряюще подбивает коленкой. — Я, может, не совсем понимаю, как это у вас… работает, но уверен, это взаимно. Вы же так близки. А даже если не взаимно, то Джисон не сделает тебе ничего плохого. Мой совет: тебе надо признаться. Понимаю, что ты не хочешь терять с ним связь, но лучше уж неловкость, чем такая боль.       — Проблема в том, — Минхо шумно всасывает воздух через нос, — что Чжаён хорошая. Она необыкновенная. Я даже не могу желать ей зла. Я не… не такой разговорчивый, как она, не такой искренний, не такой эмоциональный. А Джисону такие и нравятся. Я ему нисколечки не подхожу. Знаешь, он так мечтает создать свой семейный альбом, а я ненавижу фотографироваться. Чжаён? Она это обожает. Они так хорошо смотрятся вместе. Я совсем лишний. И там, и везде. — Минхо захлёбывается в словах. — В семнадцать лет тот же Маяковский работал где ни попадя, уже был членом партии, пережил первые аресты, поступил в студию Келина. А я?       В какое время ему нужно было родиться, чтобы быть нормальным?       — А ты не Маяковский. — Чанбин поправляет ему воротничок рубашки. — Ты Минхо. И ты нужен и Джисону, и мне. Таким, какой есть. Иначе мы бы не выбирали с тобой общаться, согласен?       Минхо злостно смахивает остатки слёз и прислоняется гудящим виском к перилам. Раскрывает булавку и колет себя в ладонь девяносто три раза.       Они долго смотрят в зелёное окно.       Так долго, что с работы возвращается мать. Держась за осыпающуюся стену, она волочит ноги на седьмой этаж, и шарканье подошв заполоняет весь подъезд. За ней тянется длинная шерстяная кофта. Она не удивляется, увидев на ступенях своего полинявшего сына и незнакомого парня.       — Привет, мам.       Чанбин вскакивает.       — Здравствуйте! Меня зовут Чанбин, я друг Минхо, приятно познакомиться!       Остановившись у витиеватых перил, мать оббегает Чанбина сыроватым взглядом и кивает. Затем несколько смещает голову в сторону Минхо.       — Еда готова?       — Да, суп на плите. Уберёшь потом в холодильник?       — Уберу.       И она медленно поднимается дальше, огибая Чанбина и таща за собой запах краски и железа. К тёмным колтунам волос заколками крепится последнее солнце, искажённое зелёным стеклом. Наконец, Чанбин снова лепится к холодной ступени.       — Мама у тебя, конечно…       — Нормальная, — перебивает Минхо. — Просто не в то время родилась.       И он её отчасти понимает.       Чанбин вот не понимает, а гулять всё равно выталкивает, сколько ни сопротивляйся. Он проговаривает что-то абсурдное, что-то вроде:       — Я дал тебе возможность погрустить, теперь ты дай мне возможность помочь тебе. Я знаю ещё одно хорошее место, кроме трубы.       Минхо отнекивается: не пойду, не смогу. За прошедшее время ему не становится менее больно. К тому моменту, как ноги удаётся переставить через порог подъезда, небо уже вылизывает чернота. Ни звёздочки не видно.       — Нам надо через тридцать седьмой детский сад, но я даже дороги не вижу. У вас всегда вечером так темно? — возмущается Чанбин, сжимая у Минхо запястье, сжимая сам его пульс. И булавку.       — Всегда. Фонари никто не чинит.       По этой причине Минхо может обойти свои дворы вслепую. Он ведёт Чанбина в заданном направлении в кромешной тьме, вовремя избегая ямы, кочки, лужи и люки.       — Сейчас будет лежачий полицейский, — предупреждает, барахтаясь в тенях соседних домов и обросших деревьев и на самом деле не думая о дороге нисколько. У него на уме одни глиняные веснушки и сорняковые сожаления.       Чанбин, должно быть, что-то да понимает, раз вгрызается в его отвратительно-потную руку своей. И не отпускает, даже когда их обливает светом над чужими подъездами. И ждёт, когда Минхо вдруг останавливается посередине улицы, поддаётся слабости в коленях, садится на корточки и вновь начинает плакать, постукивая кулаком по сердцу, лишь бы его сломать. Боже, лишь не ныло. Лишь бы не навсегда.       — Что ж с тобой делать… — вздыхает Чанбин сочувствующе. — Подождёшь пару минут? Ларьки же круглосуточные?       Слёзы кончаются, и остаётся выкручивать связки сухими спазмами. Острыми, горькими и тяжеленными, как аптечная таблетка. В горло попадает вода, губы вымазываются шоколадкой. Половина бутылки проливается на лицо. Это Чанбин, оставив мелочь на заляпанной монетнице ларька, его как следует поит, кормит и умывает. Просит встать.       Минхо еле как доводят до того самого места.       — И это твоё «хорошее место»? — спрашивает Минхо голосом в два раза ниже своего привычного. Глаза пухнут, как цветочные почки с весенним рассветом.       — Дерзишь — значит, поправляешься. — Чанбин довольно щёлкает языком и гордо усаживает Минхо на скрипучую качель, которая чудом под человеческим весом не разваливается. — Это называют пьяными домами. Ну, спальный район, коммуналки, общажки. Сам понимаешь, алкашей тьма.       Поле мухоморов. Четырёхэтажки из красного кирпича помечены выделенными в боках датами — 1960, 1961… С другого бока открытые балконы соединены ржавой пожарной лестницей, движущейся по зигзагу через все этажи. На балконах этих курят, скидывая пепел в траву и маяча кончиками сигарет; сушат одежду и постельное бельё, болтают по-соседски, матерятся по-мужски, ссорятся.       — Что тут такого?       Чанбин заворачивает Минхо в свою олимпийку и тихонько раскачивает его на облупленной качели, деревяшки которой больно впиваются в таз.       — Как что? Ты послушай.       Споры с балконов, трещание горящих фонарей, схаркивание алкашей, шуршание резиновых тапочек, сказки на ночь, рассказанные шёпотом листвы — тут правит сама жизнь в своём кособоком естестве. В жёлтых окнах кто-то моет посуду, кто-то смотрит телевизор, кто-то закусывает малосольным огурцом. У зелёных мусорных баков побирается голодная кошка, белая, с пепельным животом — то ли испачкалась, то ли такая родилась. Никакой романтики. Одна реальность.       И скрип качелей.       Оно всё — не его? Не его время, не его эпоха? Эпоха красных кирпичей, сложенных в домики и магазинчики, разукрашенные баллончиками с краской, жвачками и дюшесом, где ребёнком покупаешь дешёвое мороженое, тепля вонючие копейки в кулаке. Не его, когда ступени разъезжаются в разные стороны прямо под ногами в сандалиях на липучках, не его, когда срываешь объявления о поиске рабочих и делаешь из них бумажные кораблики, запуская по ручьям на проезжую часть?       Нет, его. Самое что ни на есть родное. У Минхо сердце качает кровь красную, несгибаемую, как кирпич, здания из которого, хочется верить, останутся на годы вперёд, хотя кажется, что рассыпятся в пепел, если разок лишь коснуться переломанного хребта пожарной лестницы.       — Я думал о том, что ты тогда сказал. — Чанбин неловко чешет в затылке.       — О том, что математика залупа? — Минхо шмыгает носом.       — Иди ты! — Чанбин неумело улыбается. — Я про… несправедливость. Что кто-то легче получает любовь, проще заводит друзей, рождается сразу в хорошей обеспеченной семье и так далее. Это обидно. Я понимаю.       — Мне казалось, тебе эти чувства не близки. — Минхо отталкивается мысками от земли, и ветер подсушивают ему щёки.       — Было б хорошо, если б так. — Камешек вылетает из-под подошвы Чанбина и звучно врезается в железяку. — Я думал о том, что с этим делать. С этой несправедливостью. И, наверное, ничего? Ну. Возможно… Маловероятно, но, возможно, кому-то правда живётся легче. Он этого не знает, что ему проще достаётся счастье, чем, например, нам. А возможно, это не так. Мы этого ведь сами не поймём, потому что никогда не окажемся на чужом месте. И придётся жить с тем, что есть.       — Это… — усталый смешок, — совсем не утешает.       — Нисколечки. — Чанбин кивает грустно.       Чанбин, у которого отец до смерти забил мать, Чанбин, над которым измывались в школе и который потратил весь вечер на помощь расклеившемуся другу.       Чанбин, который должен был Минхо челюсть выбить за симпатию к мальчикам.       Минхо прикрывает веки и набирает воздуха много-много. Воздух холодит и парализует, как ключи на дне зелёного пруда. Ему чуточку лучше, просто потому что — ночь, просто потому что — компания; внутри-то так же чешется и шипит.       Джисон его любит. Немного не так, как Минхо бы того хотелось, но любит. И Чанбин Минхо, скорее всего, тоже любит, раз подметает осколки его душонки несколько часов. Любит Минхо и Чанбинова бабушка за постоянные визиты в библиотеку, любит и Чонин со своими блестящими надеждой глазами-бусинками, любит в какой-то степени даже мать.       Так бывает.       Так правда бывает. И много чего в жизни бывает ещё — другого, разного, хорошего, отвратительного и вечного.       — Только не говори, что ты всё лето убиваться будешь, — ворчит Чанбин, кулаком врезая в плечо. Минхо дёргается и ругается, за него хватаясь. Больно.       В плече тоже больно.       — Вот и буду.       — Кончай! Хандрить — это скука смертная. Хочешь, на тренировке пар выпустим? Давно мы вместе не занимались, скажи? А хочешь, куда-нибудь сходим, съездим, развеемся? Хочешь? И Джисона позовём, и ты ему всё-всё расскажешь. Он поймёт. Итак, куда хочешь бахнуть?       — Поймёт, — повторяет Минхо. Качель останавливается. — Я уже как пару лет… Эм, мечтаю? Хочу съездить по всяким литературным местам. Усадьбам, домам, могилам, памятникам. Но это так, глупости…       — Вот и поехали! А давай в Москву! Там всего навалом: и могил твоих, и парков всяких!       — Москва? А деньги?..       — Заработаем!       — А машина?..       — Автостопом!       — Чудак ты. — У Минхо даже губы развязываются, болтаясь в форме некрепкой улыбки. — Разорался на весь двор, аж кошки разбежались.       — Главное, что мина твоя кислая тоже ушла. Пойдём?       — Пойдём, — соглашается Минхо не задумываясь. — Стой, а куда? В Москву что ли?       Чанбин ржёт.       Ночуют в доме его отца, потому что бабушку поздними визитами Чанбин будить не хочет. Отец Чанбина живёт в частном секторе: дом большой, из бетонной кладки, надёжный. Чанбин говорит, что отец уехал на охоту и о нём можно не беспокоиться. Минхо же говорит, что о его матери тоже беспокоиться не стоит, и на домашний ей не звонит, чтобы предупредить.       Так они и засыпают. Вдвоём, на огромной пушистой кровати, сквозь боль в затылке и некоторое стеснение.       Любовь появляется этой ночью. Она как-то робко, неприметно стучится в окошко и резво влетает с ночным сквозняком, когда вспотевший от неспокойного сна Минхо в беспамятье встаёт и проворачивает оконную ручку. После его возвращения Чанбин нагло использует Минхо как подушку, и есть что-то в том, чтобы чувствовать себя по-своему любимым.

* * *

      На следующее утро, оказывается, праздник. Оказывается, бабушка Чанбина обожает цветы и ей стукает седьмой десяток.       Часть своего накопленного Чанбин оставляет в терпком цветочном магазинчике у остановки, он решительно шагает в библиотеку с букетом бежевых лилий, приодетых в хрустящий крафт. Подтёки дождя переливаются на солнце, от сырого асфальта, как от свежеиспечённого хлеба, клубится пар. Минхо марает обувь в луже и натирает опухшие глаза.       Он зубы утром не чистит, ибо нечем — так, водит мятным пальцем по зубам, — и волосы не расчёсывает, и складки на рубашке не приглаживает, и всё ещё не набирается смелости на полноценный смех. Всё ещё мыслями увязает в Джисоне, которого уже точно не поцеловать и, быть может, даже не обнять больше нормально, не скованно.       В общем, вот так, растекаясь по полу библиотеки грязными следами и бренча булавкой на запястье, кислолицый Минхо натыкается на самого Джисона у изученной вдоль и поперёк стойки библиотеки.       Джисон с иголочки, и он не один. С ним Чонин. Для библиотеки даже такое количество народу — редкость. Хозяйка, кудрявая, пышнощёкая, праздничная, ведёт разговор и взбудораженно елозит локтями по стойке.       Джисон замечает Минхо сразу, как только они с Чанбином переступают порог.       — Родной! Золотой! Сладенький! Что ты, не стоило! — Женщина выкатывается из-за стойки, чуть не снося заслонённого букетом внука, и принимается неприлично его расцеловывать во все лицевые места. Чонин хихикает и тычет в эту комичную сцену маленьким пальчиком.       Джисон и Минхо, не смеясь, держат зрительный контакт. На периферии похрустывает крафт, вынюхиваются лилии и протекает радость.       Минхо чуть стыдно, что без подарка. В его семье радоваться по праздникам не принято. Особенно на дни рождения.       — Полюбуйтесь, что за красота! Со всех сторон обдарили, спасибо, родненькие! С пелёнок всех вас знаю, какими молодцами вымахали, ух!       — А мы думали, ты уж на нашу библиотеку благополучно забил. — Чанбин добродушно, как ни в чём ни бывало перекидывает через Джисоновы плечи руку и лыбится ему прямо в щёки. Джисон оттаивает, переключаясь на него.       — Нет, конечно. Дела были. Но сегодняшний день я не мог пропустить.       — Ты ихний подарок-то видел? — снова вклинивается хозяйка, доставая из-под стойки хитросплетения кислотной пряжи. — Мама Джисона связала игрушки! Чтобы детки тут устраивали кукольный театр. Вот так на ручку надеваешь и играешь. Зо-ло-то!       — А я решил, подарок у вас вот. — Чанбин расчёсывает Чонину макушку. — Новый гость.       — Это тоже, — придерживая Чонина за лопатки, кивает постепенно расслабляющийся Джисон. — Дружить со взрослыми круто, но я подумал, что ему и с ровесниками не помешает пообщаться. Записал его на литературные вечера к ребятам помладше.       — Ну-ка, ты что застыл, родненький? Как не свой. Иди сюда уже.       До Минхо не сразу доходит, что обращаются к нему, пока четыре пытливых взора не пристают репейником к коже. Он проглатывает комок из слюны и тревоги и делает несколько шагов вперёд. Чонин ему машет так усиленно, что вот-вот лишится кисти руки.       Но важнее прочего то, как реагирует Джисон. Джисон смотрит на свои кроссовки, шнурки которых как обычно завязаны в несколько оборотов на лодыжке, и изредка обеспокоенно поглядывает на Минхо. На лучшего друга. Наверное, ещё лучшего.       Чонин как ребёнок единственный не поддаётся внезапному напряжению.       — Можно мы сфотографируемся? — обнадёженно спрашивает он, подпрыгивая на носках и вешаясь на локте Чанбина. — Джисон фотик принёс.       И тогда все фотографируются. Фотографируются на фоне стеллажей, фотографируются с вязаными игрушками, нелепо протиснув в них ладони, фотографируются на фоне красного кирпича снаружи здания — там, где тень от лип и где кусок стены не осквернён граффити.       Джисон просит смотреть в объектив, а Минхо смотрит на булавку, катающуюся по его предплечью туда и обратно, на съеденные по корень ногти, зажимающие большую кнопку камеры. На него смотрит.       На фотографиях все всегда улыбаются.       Гостей детской библиотеки в разгар душного воскресенья — крошки. Под этим предлогом они ещё долго болтают над засыпанным листьями оврагом.       Минхо с Джисоном отмалчиваются больше всех, и Минхо окутывает из-за этого такая страшная, непроглядная вина, что он оттягивает Джисона за рукав клетчатой рубашки в сторонку. Игнорирует его удивление. Щедрится на короткое «кхм».       К счастью, Джисон его как всегда понимает и берёт разговор в свои руки.       — Ты не брал домашний вчера, — он говорит вполголоса. Хмурится, выдавая переживания и кучкуя веснушки промеж бровей. — Твоя мама трубку сняла. Сказала, тебя нет дома. Где ты был?       — Ночевал у Чанбина. Всё нормально. Извини.       Джисон не дурак — слёзную ночь в мешках под глазами он влёгкую нащупывает. Однако он в это не упирается, а тихо и искренне озабочивается:       — Ты как?       — Порядок, — уверенно лжёт Минхо и в ту же секунду этого стыдится. — То есть буду. Обязательно буду.       — Как..? Ты прости, я все эти дни не знал, как подступиться. Как теперь себя с тобой вести. Это не потому, что я стал относиться к тебе по-другому, честное слово. Я не хочу, чтобы тебе было тяжело из-за общения со мной. Ты скажи, пожалуйста, как будет лучше.       И с какой-то стороны Минхо благодарен, что Джисон не игнорирует произошедшее, что задумывается и идёт на контакт. А с другой — испуганно порывается дать заднюю.       Он желает спросить про Чжаён, как они, сошлись ли. Желает сделать себе больнее. Желает помассировать Джисону плечи, потому что знает, как они у него затекают после долгих прогулок с камерой, тяжёлой от стольких воспоминаний, доверенных ей.       — Ты сможешь немного подождать? — просит Минхо, потупившись. — Пока мне непросто дружить, как раньше, но я максимально постараюсь чувствовать себя лучше. Я исправлюсь, и мы снова будем лучшими друзьями.       — Мы до сих пор лучшие друзья, — мягко поправляет Джисон, невесомо подталкивая руку Минхо своей, чтобы после легонько тыкнуть в нос пальцем.       Пожалуйста, пусть, когда Минхо поправится, он будет обнимать Джисона, как это было «до». Пожалуйста, пусть их связь станет даже прочнее. Пожалуйста, пусть Минхо будет писать стихи, закончит школу и переживёт ещё множество маленьких трагедий, как эта.       Пожалуйста, пусть Чанбин привезёт из Москвы три килограмма магнитиков, пусть Чонин не потеряет своего драгоценного сердца, пусть Джисон будет жить так легко, как никто никогда не жил, и пусть он будет держать своего друга за руку. Пусть пишутся новые произведения, умирают новые эпохи и,       пожалуйста,       пусть низенькие дома из красного кирпича не сносят. Пусть хоть один останется, когда мы умрём.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.