2015
2 сентября 2023 г., 15:58
Примечания:
Для тех, кто не любит высчитывать, Джину уже 16, а Ликсу 11
10 июня 2015 года
Я люблю его. Он болезненно красив, как герои достоевского; в нём есть какое-то тайное благородство, присущее лучшим героям толстого; я чувствую в нём множество идей и устремлений, которые непременно разобьются о камень быта, как это случалось со многими героями тургенева. Он человек слова — не дела, а в мире нет ничего лучше слов. Я чувствую запах белых лилий, когда он своими тонкими, созданными для кистей и писчих перьев пальцами собирает длинные волосы в хвост. Мне кажется, он принимает форму роденовского мыслителя, когда закидывает ногу на ногу и склоняется над тетрадками. Иногда мелок слегка дрожит в его пальцах, потому что он привык пить много кофе. Когда он говорит, я слышу кисловатый запах табака, запах его слов, смешанных с горечью, но никто не видел, чтобы он курил. Его голос, надломанный и тонкий, звучит глухо, словно мы с ним разделены стеной, которую мне никогда не преодолеть.
Он растворяется во тьме, переступая порог школьных ворот, и трансгрессирует в царство мёртвых. Перед ним летит алый факел в форме граната, освещая путь; взмахом белой руки он приказывает церберам снять замок и раскрыть перед ним железные двери; голосом флейты он собирает вокруг себя духов, чтобы послушать их истории; непременно навещает данте, плетёт с ним медленные словеса о музыке и поэзии; встречается с давно умершей возлюбленной, и они плачут друг у друга на плече, а наутро он возвращается к нам, вочеловечиваясь ровно в тот момент, как переступает порог школьных ворот.
12 июня 2015 года
Сегодня отличная погода для мыслей о нём, потому что цвет дождевых облаков напоминает мне о его сероватых губах, стук капель, перебивающих друг друга, — о его речи, сбивчивой и неясной, а ещё бледновато-белые, выцветшие полоски на его сером пиджаке, изо дня в день одном и том же, стекают, словно струи дождя. У него нет определённого цвета, и мир для него не имеет цветов. Я совершенно не помню тот день, когда он появился в моей школе, в моëм классе, в моей жизни. Я, наверное, был слишком напуган собой, чтобы его заметить.
Но чем больше я думаю о его появлении, тем отчëтливее вижу этот момент. Я недавно читал Рудина и представлял на месте героя именно его. «Лакей докладывает о госте, в комнату заходит человек лет тридцати пяти, высокого роста, несколько сутуловатый, курчавый, смуглый», только курчавости и смуглости не было у моего рудина, «с лицом неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых тёмно-синих глазах». Я хочу сравнить его возникновение в моей жизни со всеми книгами разом, но мне на ум приходят только женщины: выход Наташи Ростовой в свет, появление Карениной на балу, встреча Мартина Идена с Руфью, Настасья Филипповна, которую князь Мышкин впервые видит лишь на фотографии. Как будто только женщина, а не мужчина, может появиться в жизни человека, подобно божеству, переворачивающему землю и небо с ног на голову…
А я помню, что он заходит в класс вместе с зимним ветром, наверняка представляется, говорит, что теперь он будет преподавать нам литературу и русский, наверняка рассказывает о таинстве поэзии и цитирует мандельштамовское «я слово позабыл, что я хотел сказать». Его глаза, как иней на стëклах, немного прозрачные, но сквозь них не просвечивает внутренний мир: они лишь слегка намекают на него, на его темноватые цвета. Наверняка он был такой же неловкий, как всегда, наверняка он немного запинался от того, что думает быстрее, чем говорит, голос был похож на мелок, который иногда подрагивает в его фарфоровых пальцах. Так он вошёл в мою жизнь — зимним ветром, распахнувшим плотно закрытые окна.
Но всё-таки я очень долго его не замечал — всю зиму — словно нарцисс, утонувший в своём отражении и проглядевший любовь, что была связана с ним всю жизнь, как с человеком связано его эхо.
Была ранняя весна, я доживал свой девятый класс, худший из всех — диккенсовские тяжёлые времена. Я вышел из школы нарочно без куртки, уже и не помню, нарочно кому и для чего. Ещë не зажглись фонари, синий вечер, синие и чёрные спины, чëрные рюкзаки движутся в одну сторону, куда — и сами не знают, движутся, как китайская грамота — вдоль страницы, сверху вниз. Это всё метафора моей жизни до него.
Я попытался протиснуться вперёд, но оказался зажат между двумя рюкзаками, повиснув в тесном пространстве и едва касаясь ногами земли. Я словно попал в ловушку, которую давно готовила для меня реальность. Не мог идти, но всё-таки двигался, не мог дышать, но не был мëртв. Вдруг белая рука схватила меня за воротник рубашки и потянула назад.
— Между Сциллой и Харибдой может пройти только Одиссей. Нам, простым смертным, остаётся лишь ждать?
Он всегда заканчивает свою речь вопросительно, а не как все остальные учителя, после которых и звука не вставишь. Он словно сомневается в любом сказанном слове, потому что учился мудрости диалога у Сократа, взмыванию вверх от земли, в мир идей, у Платона, чарованию — у софистов.
— Саша, да? Не холодно?
Я помню, как в то самое мгновение мне обожгло весенним холодом уши. От того, что он назвал меня моим русским именем. Единственный из всех учителей, хотя я всегда, с самого первого класса, просил их об этом.
Сняв с себя серый шарф, он накинул его мне на плечо.
— Залог того, что завтра хоть кто-то из вашего класса придёт на урок.
Это был вязаный шерстяной шарф. Когда я, уже почти дойдя до дома, обмотал его вокруг шеи, он уколол мне щëки и губы. Он пах сладкой затхлостью шерсти, холодом его одинокой квартиры, чем-то близким к смерти. И именно в тот момент, когда маленькие ворсинки воткнулись в мою кожу, как колючая проволока, я понял, что люблю его. В его неожиданной нежности таился запрет. Этот шарф был и заботой, и высокой оградой. Не подходи, стой на месте, дальше нельзя. Чем больше я об этом думаю, тем больше восхищаюсь, какой изящный и умный жест он совершил, сам того не понимая. Наверное, у таких людей, как он, даже бессознательные поступки обладают глубоким смыслом. Так гениальный текст отрывается от интеллектуальной ограниченности автора и создаёт свои собственные смыслы, углубляет сам себя, становится многозначнее, чем был задуман.
Первая любовь холодна, подобна марту, но благодаря этому я ощущаю еë ещё отчëтливее — как покалывания холода, как морозный ветер, как снежинки. Я ведь с детства знал, что для плодовых деревьев нет ничего хуже, чем обманчивое тепло ранней весны.
15 июня 2015 года
Сегодня ночью я открыл глаза и увидел дьявола, он стоял в самой глубокой черноте между дверью и стеной, я очень чётко различал его лицо, лучше, чем обычно вижу в жизни, если бы я коснулся его, он был бы твёрдым и ледяным, как ад, я не мог развести губы, просил его подождать, просил не забирать меня, но под его ногами уже разворачивалась каменная бездна для нас двоих, я почувствовал, как темно в руках, ногах, груди, как всё это непонятно и непрочитано, особенно темны пальцы — их вообще будто нет (но не в том смысле, что легки, растворимы, а в том, что к ним нельзя найти правильной мышцы, вены, пути — ими нельзя пошевелить). Дьявол не двигался, как и я, и мне на секунду показалось, что всё это сон, который стал постепенно развеиваться. Он не двигался с места, но тяжесть его присутствия сдавливала мне грудь, я боялся, что он почувствует мой страх и загрызёт меня пастью ада, я был уверен, что он реален, и когда в моей голове появилась эта мысль о его материальном, невоображаемом присутствии, дьявол стал развеиваться, я видел тряпочные тени призрака, видел темноту без единой проплешины, потом нашёл в себе силы, чтобы прищуриться, вгляделся в пространство между дверью и стеной — там ничего не было и ничего не могло быть. Со мной такое случилось впервые в жизни: этой ночью на протяжении нескольких секунд я не мог провести никакой, даже самой несуществующей, границы между сном и действительностью.
И снова мысли об учителе, привязанные ко мне деревянными крыльями Дедала; велящие мне — лети, и я лечу. Он вытянул меня из мрака, поднял со дна, это не преувеличение.
Всё прошлое лето, после отъезда с дачи, я провёл в своей комнате; а когда начался учебный год, я не мог заставить себя учиться, я даже не думал об этом. Принудить себя к чему-то было так же сложно, как сменить пол — я будто шёл против своей природы, против правды своего существования. Дома, в школе, за едой, в туалете я играл в телефон, читал комиксы про супергероев, смотрел аниме про роботов, а по выходным, когда родители отдыхали от жизни и разрешали полноценно отдыхать и мне, я играл в компьютер. Помню, даже во сне затащил игру, где проходил уровень за уровнем, прыгал по каким-то ступеням и наконец достиг вершины. В классе меня стали называть задротом, я даже не знаю, когда это слово было произнесено в первый раз и кем, но оно прочно запечатало меня в свою простую кубическую форму, оно, сжимая и искривляя моё тело, укрыло меня от всех. Это был ад. Я боялся самого себя. Нет, не так, это сейчас мне по-настоящему страшно, а тогда страх был незаметным, как контуры собственного тела, он был рядом и не откликался, потому что я не звал.
Больше всего я ненавидел думать и оставаться в тишине. Мне нравилось мечтать. Как я становлюсь злодеем, сотрясающим мировую твердь, как я врываюсь в нарисованные миры и сосуществую вместе с любимыми персонажами, как я прохожу уровень за уровнем, уровень за уровнем, уровень за уровнем, и в конце наступала не смерть, а победа. Мне не очень нравились любовные истории, особенно с физическими подробностями, но больше всего я ненавидел намёки на любовь мужчины к мужчине. Может быть, я чувствовал, что если перестану отворачиваться, притворно закрывая рот рукой и изображая приступы рвоты, если я обернусь и посмотрю правде в глаза, если я просто посмотрю на своё отражение в зеркале — у меня больше не будет шансов на нормальную жизнь. На счастливую жизнь. Но сейчас я знаю, что жизнь необязательно должна быть счастливой, точнее — она почти никогда не бывает, а значит, ей не нужно быть нормальной. И свободы у меня достаточно — она заканчивается лишь там, где начинаются свобода и счастье других. Но тогда я, пятнадцатилетний подросток, мог лишь отворачиваться. За компьютером и комиксами у меня получалось забывать о своём теле. Его не было. На диване лежала кожа с костями, или лучше так — одни глаза без тела, мозгов и сердца. Меня не было. Было что-то, что продолжало дышать и отвечать маме, что оно не хочет есть.
А потом появился учитель.
16 июня 2015 года
Бабушка теперь отпускает его гулять в одиночку, ему ведь уже одиннадцать лет. Мне кажется, мы даже не поздоровались, когда я приехал. Он уже завтракал, и я просто сел рядом, туда, куда бабушка поставила мою тарелку. Он спросил у меня, как дела, и я ответил, что хорошо. Я задал тот же вопрос, и он начал рассказывать, как ему нравится ездить на озеро, почти высохшее и заросшее камышами, как он видел вчера ежа, перебегающего дорогу, как, конечно же, подумал, есть ли у него семья, и как много здесь звёзд, больше, чем в городе. Обыкновенный мальчик, которому всё любопытно.
17 июня 2015 года
Мне всё напоминает об учителе. Как будто с поверхности вещей стёрлись их значения и биографии, и теперь они выполняют лишь одну функцию — напоминать о нём, всеми правдами и неправдами. Я скучаю по нему, как по умершему — всем сердцем и не надеясь на встречу. Мне даже нравится представлять, что мы никогда не увидимся. Как можно представлять отсутствие встречи? Когда я лежу, задрав ноги на стену, это отсутствие видится мне вечной тоской синего цвета, молчаливой скульптурой матери, ожидающей своего сына с войны, коррозией, покрывающей еë впалые щëки, горьким томлением в котле собственной памяти, мечтами и фантазиями, которые прилипают к глазным яблокам, как чëрные лица людей к фотоплëнке. Я решил, что буду записывать любое воспоминание об учителе, пробуждающееся во мне каким-либо предметом.
Сегодня, когда я увидел бабушкину руку, протирающую стеклянные дверцы книжного шкафа, то вспомнил, как в библиотеке, когда я сдавал книги перед началом летних каникул, учитель вдруг достал с верхней полки «Дар» Набокова и отдал мне. Я взял её, не поднимая глаз, но что-то потянуло меня сказать ему:
— Залог того, что кто-то из нашего класса придёт к Вам на урок следующей осенью?
Он не засмеялся, потому что он никогда не смеётся, некоторым может показаться, что у него просто нет на это сил, но я знаю — он не любит, когда другие люди пытаются шутить. Думаю, я понимаю его, ведь после тонкой сатиры английских романов и искромётного юмора гоголевских текстов человеческие слова кажутся пустыми и слишком необдуманными.
18 июня 2015 года
Глядя на листья каких-то цветов, обкусанные гусеницами, я вспомнил пространный букет, который протянул учителю перед всем классом. Мне одному не нравилась идея поздравлять его с днём рождения, я был уверен, что он, подобно мне, считает подарки пошлой мещанской традицией, но именно я оказался тем, кого родительский комитет выбрал в качестве дарителя. Потому что ты его любимчик, потому что ты всегда учишь больше стихотворений, чем он задаёт, потому что у тебя всегда пятëрки за сочинения. Он принял букет с холодным благодарю, как я и ожидал. Мне стало больно от его разочарованного взгляда; кладя цветы лицами к оконному стеклу, он как будто говорил мне «я думал, ты другой, я думал, ты знаешь, что розы — это пошлость символистской поэзии». Весь урок я смотрел на отвëрнутые им от себя головки роз и думал, что это второй раз, когда он провёл между нами черту. Странно, я помню, что для меня в тот момент не было ничего прекраснее, чем эти отвергнутые цветы, смотрящие слепыми водоворотами лепестков в облетевший сад скелетов. Весь день я был в таком приподнятом настроении, что даже получил пятëрку по биологии и умудрился не заснуть на физике. Но это был не конец.
Бабушка зовёт меня помочь. Надеюсь, я не забуду, что хотел сказать, но если забуду, то важно одно — я бескорыстно люблю учителя.
Так вот, это был не конец. Когда я после уроков проходил мимо магазина, в который у нас все бегают во время перемены, то увидел краем глаза букет, а за ним, медленно опускающимся, белое лицо девушки. Учитель поцеловал её в щëку, цветы смялись, зажатые между ними, и из бумажного свëртка ссыпалось несколько лепестков. Учитель и его возлюбленная напомнили мне героев из трупа невесты, они были такими же синеватыми и эфемерными. Учитель закашлял, сгорбливаясь. Сердце заболело так сладко, что из него как будто выделился фруктовый сок, подступил к глазам, а в глазах защипало. Это чувство не могло быть ничем, кроме радости, но даже для меня, привыкшего к своим странностям, подобная реакция показалось неправильной, перевëрнутой с ног на голову.
Сейчас я очень легко могу объяснить себе свою радость: просто я люблю учителя жертвенной и бескорыстной любовью, мне хочется, чтобы он был счастлив с девушкой, похожей на блоковскую незнакомку, и большего я никогда не посмею просить.
19 июня 2015 года
Вчера, когда бабушка попросила меня ей помочь, произошла довольно странная сцена. Я не знал, стоит ли она того, чтобы быть записанной, но мои мысли продолжают возвращаться к ней. Чем больше я об этом думаю, тем тяжелее мне становится, но я уверен, мне лишь нужно о ней написать — и смятение в душе утихнет. Это станет очередным микро-сюжетом моей биографии, записанным неточными, вялыми, бессильными словами — не больше.
Я уже упоминал, что границы его одиночного существования расширились, и теперь он самостоятельно исследует мир за пределами дедушкиного огорода: играет с детьми помладше в мяч и бадминтон, ездит на моём старом велосипеде в поля, только на речку никогда не ходит один. Он вечно где-нибудь теряет свои шлëпки и всегда отыскивает их на следующий день на обочинах дорог, у пруда, у магазина. Бабушка с самого начала просила его не бегать босиком, но он всё равно возвращался домой с чëрными пятками, почти стëртыми в кровь, а однажды, как рассказывал дедушка, пришëл с бутылочным осколком между средним и безымянным пальцем. Но сейчас его ступни стали жëсткими, как подошва, теперь бабушка их не обрабатывает спиртом и не бинтует, а просто моет в тазике или под шлангом. Вчера она попросила меня помочь ему
— Чтобы до блеска, иначе в дом — ни ногой, услышали?
Мы с ним кивнули одновременно и пошли к душу, где у бабушки всегда с десяток разноцветных тазиков всех форм и размеров. Мальчик залез в жëлтый, я включил шланг и сел на корточки. Пока я это пишу, мне всё кажется, что история не обо мне. Всё это так просто, что я не могу подобрать слова поинтереснее, так обычно, что мне остаётся лишь описывать последовательность действий, скрепляя их скучными «и».
Я, конечно, никогда никому не мыл ноги и не представлял, как бы это сделать, чтобы он не упал, а я не облился. Я взял в ладони его ступню, приподнял её над водой, как будто собираюсь пускать кораблик вниз по реке. Он качнулся, но удержал равновесие, а потом качнулся ещё раз, переступив второй ногой в воде, и я вдруг понял, что он держит руки у себя за спиной. Я никак не могу вспомнить, что тогда почувствовал. Может быть, в животе скрутило от того, что он так вырос, может быть, мне всё это смутно напоминало какую-то старинную историю, где все плачут, может быть, я подумал совсем о другом, об учителе, например.
Я взял тëплый, как подтаявшее масло, кусочек мыла, он пах чем-то древесным и травяным, смешанным с корицей, и, пока я растирал его ступню, на голове закопошилось что-то маленькое, вроде паучка или бабочки. Когда я понял, что это его ладонь, поглаживающая мои волосы, что вторая лежит на моём плече, даже не лежит, а словно приподнимает, словно просит меня встать, я понял и другое: я, оказывается, сжимал губы, чтобы слёзы ненароком не потекли из глаз. В этот момент о стенки черепа вспенивалась только одна мысль, непонятно откуда взявшаяся: отпусти меня, отпусти с миром, без мира, хоть как-нибудь, просто отпусти, отпусти. Я как будто сочинял во сне стихотворение, смысл которого сам не понимал. И до сих пор не понимаю.
21 июня 2015 года
Сейчас так душно, что запястье липнет к страницам и оставляет после себя мягкие холмы на бумажной равнине. Я что-то вспомнил об учителе, но никак не могу поймать мысль за хвост. Это как в набоковском рассказе, когда у него не получалось выковырнуть кусочек мяса из зубов. Моё воспоминание связано с запахом кофе, но я не улавливаю, о чем же должен был вспомнить. Где-то в траве точно сидят цикады. Я слышал, что они могут жить под землёй много лет, прежде чем снова выйти на солнце. Под яблоневыми деревьями, которые стали ещё больше за эти два года, совсем нет прохлады, но мне нравится, что голубые тени на жëлтом покрывале становятся зелёными. Я почувствовал, что воспоминание подобралось ко мне совсем близко, защекотало корку мозга и мелькнуло каким-то стрекозьим хвостом, но я снова упустил его. Мои движения замедленны от жары. Кажется, запах кофе напомнил мне
Он опустился на край покрывала, смяв бугры одуванчиков, и сейчас тихо сидит рядом, как бабочка, не подозревающая, что её легкокрылое появление уже заметили. Если я не спугну его, то смогу записать слово в слово всё, что он скажет. Я чувствую, как он следит за движениями моей руки прямо сейчас абвввввв яяя он не знает, что я пишу обыкновенную бессмыслицу
Он вздрогнул от звука грома в далëком небе. Бабушка крикнула собирать покрывало и снять халаты и полотенца с сушки. Дедушка, воткнув в землю лопату, немо махнул нам рукой, мол, никакого дождя не будет, я-то точно знаю.
Мальчик лëг на спину, уставился землистыми глазами в небо. Он почему-то не начинал разговор первым, как обычно это делал.
Одно большое облако. Оно двигается от левого нижнего угла неба к верхнему правому. Оно просто закрывает небо, не хаотично, не быстро. Медленно и ровно. Так мёртвый в пространстве, лишённом времени, видит саван, укрывающий его лицо — от левого нижнего угла к правому верхнему. Так японцы закрывают свои бумажные двери, борясь с ветром. Так временную татуировку аккуратно кладут на кожу, следя за тем, чтобы она легла ровно. Голубого неба всё меньше.
Мне захотелось сказать
— Как по мне, это не гром, а кто-то на огромном заводе машет огромными металлическими листами.
Когда я это сказал, пространный звук раздался снова.
Мальчик протянул
— Огро-о-о-омными…
И я вдруг понял, что он меня понял. Он опять замолчал.
— Как по мне, это не гром, а человек с огромными ногами ходит по снегу.
Он сказал это, и мы снова прислушались к левому нижнему углу неба.
Я сказал
— Это не гром, это плывёт огромное судно, и его огромные паруса вздуваются ветром.
Теперь небо гремело постоянно, так что было намного проще придумывать разные сравнения.
Он сказал
— Кто-то сбрасывает огромные камни с гор.
Я сказал
— Оттуда летят огромные каменные бабочки.
Он сказал
— Это разваливается игрушечный замок.
Я парировал
— Тогда почему так громко?
Он ответил
— Потому что его увеличили до размеров настоящего.
В этом не было никакой логики, но сравнение показалось мне самым точным из всего, о чём мы говорили. Облако закрыло солнце. Всё потемнело. Ветер заходил по верхушкам деревьев. Далëкие звуки вроде шипения сковородки на кухне стали отчëтливее. Как будто всё случилось вокруг, всё стало ближе. Что-то огромное меняло пространство, и пространство искажалось.
Дождь не начался, но мы всё равно вернулись в дом, потому что поднялся сильный ветер. Бабушка предложила мне кофе, а я побежал в комнату — я вспомнил, какое воспоминание должен был поймать. Кажется, в кабинете учителя как всегда было прохладно и пахло быстрорастворимым кофе. Он почему-то спросил, тебе же нравится французская литература, да? и я почему-то ответил, что нравится, хотя она не нравилась мне ни до, ни после. До — потому что я её не читал, после — потому что читал. Я помню, как он сел на край стола, сел с таким изяществом, будто был игрушечной птичкой, балансирующей на пальце.
— Тогда сначала Рабле, а потом уже все остальные.
Я заучил наизусть его ручейные слова — рабле, остальные, рабле, остальные.
22 июня 2015 года
Так вот, я стал читать Гаргантюа и Пантагрюэля, надеясь увидеть на лице учителя то же выражение, что было у него в тот момент, когда я соврал о французской литературе. Его улыбка говорила, что он нашёл во мне родственную душу, увидел маленькую копию себя. Но у Рабле было красивым только имя, а от всего остального мне казалось, будто бы я свалился в сточную канаву. Там пахло вином и человеческим телом. Сейчас я понимаю, зачем учитель дал мне эту книгу: с помощью этих гульфиков, этих детей, рождающихся из женского рта, этих отхожих мест и жутких пьянств он учил меня отвращению. Благодаря нему я нащупал в себе ещё одну неизменную черту моей природы — мне никогда не помыслить человеческое тело прекрасным, мне никогда не восхититься по-настоящему наготе. Мне никогда не быть с другим человеком.
В конце концов я прочитал несколько статей о романе рабле и пересказал их учителю. Он светился, как рисовая бумага, если поднести к ней свечу — тусклым удовлетворëнным светом, а потом дал мне Тошноту Сартра, и я долгое время хотел испытать экзистенциальный кризис. Потому что только так можно написать что-то по-настоящему стоящее, выходящее за рамки этических норм, религиозных предрассудков и собственных мировоззрений. Только на границе между существованием и смертью, только пережив некий трансцендентный опыт, можно создать чистое произведение искусства. Меня, наверное, никто и никогда не хвалил так, как он, и тем более никто не говорил, что у меня есть способности.
А ещё я осознал, что с моими чувствами всё так же, как с мнением о книгах: в них нет ничего плохого, они могут быть какими угодно, пока я их не показываю.
25 июня 2015 года
После обеда мы лежали на диване каждый со своей книгой. Я читал китайские записки о поисках духов, потому что уже не могу в школьную программу. А он держал в руках что-то вроде занимательной физики — большую, тонкую книгу с яркими карикатурными картинками. Вентилятор поворачивал свою голову из стороны в сторону, в красно-чёрных узорах ковра копошился солнечный свет.
Бабушка прошла мимо и сказала, что сердце отдыхает на нас смотреть, но я понял, что она обрадовалась всему вместе: нам, мирно лежащим на диване, тишине, наступившей после вечной обеденной суеты, струе прохладного воздуха, когда еë юбка вспорхнула рядом с вентилятором. Мне почему-то стало тошно от молчания, оставшегося после звука её голоса, и я спросил что-то вроде
— Нравится физика?
Он тут же поднял на меня раскосые чëрные глаза
— Да.
Я был удивлëн, когда увидел, что после этого ответа он сжался, забегал глазами, как будто в голове у него были счëты и он быстро двигал деревянные колечки из стороны в сторону. Он словно пытался придумать что-то ещё, он словно подбирал слова специально для меня. И вновь возникло неясное ощущение, сейчас я понял — оно такое же, как тогда, во время омовения. Я почувствовал то, что просто, как жизнь, и что никак не укладывается в голове: он повзрослел.
Словно все мои поступки, несколько лет спавшие сладким сном забвения в его памяти, на моих глазах начинали проступать полупрозрачными рефлексами на его поведении. Конечно, он не вспоминал о чём-то нарочно, он просто знал, словно это знание было врождённым, что со мной нужно вести себя аккуратно, как на минном поле. В нём, сжавшемся в углу дивана до величины чайной чашки, сомневающемся, как бы получше и поинтереснее ответить, я увидел всё, что с ним сделал.
Он сказал
— В физике… мне нравится, как всё дышит. Я вижу, как всё живёт и двигается. Когда это читаю.
Я почему-то подумал об учителе. Это глупая, очень детская мысль, но мне вдруг стало интересно, знает ли учитель, что мир вокруг него живёт и двигается.
Он закрыл свою занимательную физику, подполз ко мне. Воздух стал таким плотным, таким невдыхаемым, что мне показалось, мальчик продирается ко мне сквозь воспоминания. Он спросил, а что я читаю, и я показал ему красную кожаную обложку с золотым тиснением. Я не заметил, как стал рассказывать. Но, на самом деле, сначала говорить было трудно, словно я был заключённым, который на протяжении нескольких лет не произносил ни звука. Я говорил, что китайцы любят гадания и верят в предзнаменования, что горы могут двигаться, если государство приходит в упадок, что эликсир бессмертия можно сделать из персиков.
27 июня 2015 года
Девочки называют учителя Печориным. Если бы я мог открыто кивнуть, я бы обязательно сделал это — много-много раз. Его губы могут застывать в виде полумесяца, но глаза никогда не будут смеяться. В его сутулости есть что-то благородное, словно его фигура повторяет изящный арабский узор на синей плитке. Я чувствую в нём безмерную печаль, а его глаза похожи на иней… Но об этом я, кажется, уже писал. Да, точно.
Его образ не может покинуть мои мысли.
29 июня 2015 года
Я только что перечитал своё первое сочинение, написанное для него. Теперь, когда это сочинение принадлежит только мне — не школе, не литературе, не ему — я аккуратно вырвал его из тетради и нарисовал рядом с придуманным мной заглавием «Жуковский: выразить невыразимое» букет мимозы. Я нарисовал его простым карандашом, а цветы закрасил жёлтым, потому что в тот день моя жизнь зацвела жёлтыми цветами. Они были прекрасными, я никогда не видел таких вживую, но в то же время они были очень тревожными. Я почувствовал, даже сильнее, чем в день, когда учитель дал мне шарф, что всё изменилось безвозвратно, что всё перевернулось с ног на голову, что ничего не будет, как прежде. Жёлтые пуховые звёзды взорвались, разлетелись по классу, забились мне в грудь, и мне нечем было дышать. А всё потому, что учитель, раздавая сочинения, вдруг произнёс:
— Хван, пять. Молодец, очень, очень хорошо. Очень отличается от того, что написали другие.
Я в одно мгновение, впервые за все пятнадцать лет, стал другим — особенным.
Сначала это было неудобное, болезненное чувство. Как пластелин, отделённый большими пальцами создателя от общей серой массы, я сморщился, ссох, больше всего в тот момент я хотел спрятаться как можно дальше — под парту, под стул, под паркет.
Денис и его компания несколько дней после передразнивали меня, показывая — раз за разом — как я завожу прядь за ухо и поднимаю на учителя глаза. Но в тот момент я всего лишь хотел увидеть его получше, я всего лишь хотел посмотреть, каким был человек, который заметил меня.
И со временем я привык к своей отделённости от других, как когда-то привык к тихому одиночеству незаметного существования. Мне стало нравиться всё, что делает меня особенным, всё: от начитанности до запретной любви к учителю, от моих узких нерусских глаз до надмирности существования. Пока другие тянутся к земле и телу, я летаю в безвоздушном пространстве эйдосов. Если бы я мог навсегда отказаться от своей кожи, от мышц и костей — чтобы стать сплошным Духом, носящимся над водами, одной мыслью вне земных условностей — я бы это сделал.
1 июля 2015 года
Сейчас мне показалось, что носик старого бабушкиного чайника, который нужно кипятить на плите и который попискивает, когда совсем горячо, похож на нос учителя — такой же изящно изогнутый и с округлой горбинкой.
2 июля 2015 года
Поля, где мы играли в мяч, речка, где когда-то утонул мальчик, имени которого я до сих пор не знаю, магазин, где мы покупали всё самое запретное, — всё это навсегда ушло в прошлое и предаётся сладкому самозабвению где-нибудь в царстве мёртвых. Мне должно быть грустно, но струны души приятно тянет это медленное умирание предметов и воспоминаний, которых я, по правде говоря, стыжусь и о многих из которых я хочу навсегда забыть. Заброшенный полувыжженный дом на безымянном участке, где мы бесцельно лазили, как древесные черви, окончательно обвалился; даже призраки, обитавшие в нём и прежде так пугавшие нас, покинули его. Видимо, и мёртвым стало скучно там, где всё давно мертво.
3 июля 2015 года
Утром мы столкнулись у туалета, он вышел взъерошенный, в помятых шортах и дедушкиной футболке с растянутой горловиной. От него пахло освежителем воздуха морское наслаждение, но когда он уже прошёл мимо, сказав доброе утро, появился ещё один запах, очень знакомый; у меня зачесалось в носу, как будто я невольно хотел вдохнуть его поглубже. Сейчас, когда я пытаюсь вспомнить, то есть сделать невозможное, потому что запах вспомнить невозможно, его не взять вот так просто из головы, так вот, когда я пытаюсь вспомнить, мне кажется, это что-то вроде пудинга или молока. Но тогда я не думал об этом и просто сказал, чтобы унять щекотку в носу
— Ты на велике? Хочешь — вместе?
К тому моменту я уже порядком заскучал в четырёх стенах своей черепной коробки, хотя все эти июньские дни мои четыре стены были освещены любовью к учителю, воспоминаниями о нём, фантазиями о нашем расставании и моей неизбывной печали.
А Ликс всегда выдаёт что-нибудь неожиданное и из ряда вон выходящее. Так и случилось.
Мы долго ездили по просёлочным дорогам, он, сидя на багажнике, поднимал ноги, чтобы не касаться земли, и балансировал, как ширококрылая птица в воздухе, иногда за моей спиной раздавался хлопок пыли — это он спрыгивал босыми ногами на жёлтую дорогу, бежал к кустам смородины или малины, приносил мне тютину в фиолетовых пальцах, и, снова садясь на багажник, поднимал от земли ноги в чернильных пятнах, а на одной из улиц мы даже нашли раннюю сливу.
Наступал вечер, мы уже возвращались домой. Я заметил у обочины, в камышовых зарослях, что-то чёрное, я тут же поехал быстрее, но он спрыгнул с велосипеда — так, будто хотел снова воспользоваться добротой торчащих из-за чужого забора фруктовых веток и посаженных за участками кустов, в общем, так, будто это было легко.
Сбитый голубь ещё дышал, хотя у него всё было вывернуто наизнанку и не хватало одного крыла. Его чёрный глаз повернулся к нам, грудь испуганно забилась. Мальчик опустился рядом. Он, кажется, сказал
— Ему совсем никак нельзя помочь?
Это жестоко — задавать такие очевидные вопросы, но тогда я почему-то не ощутил злости, мне даже показалось, что в моменты, подобные этим, можно спрашивать только что-то настолько же очевидное. Такое же очевидное и простое, как смерть. Я сейчас подумал, откуда он это знает.
Я ответил
— Нет, никак.
Он спрятал голову в локтях, продолжая сидеть на земле. Я отвернулся, я закрыл уши, потому что не мог слушать, как ворочается в маленькой голубиной голове испуганный чёрный глаз и как бьётся о траву единственное крыло. Так мы дождались темноты и его тяжёлой смерти.
Когда я дотронулся до рук мальчика, пытаясь их расцепить, вся кожа на запястьях была мокрая и липкая от слёз. А чуть позже, ставя велосипед на подножку, я спросил, вдруг забыв о собственной боли и о нежелании всё это вспоминать, просто мне почему-то было интересно больше, чем больно
— Почему ты плакал?
Он ответил с забитым носом
— Я подумал, что у него может быть семья.
— И что? Ты думаешь, они грустят?
Он, как мне показалось, долго копался в себе. Не подбирал слова, а действительно пытался понять, что только что почувствовал. В итоге он сказал то, что показалось мне очень странным
— А вдруг они вообще не знают о его смерти. Это ведь нечестно — совсем не знать о смерти.
Я так и не понял, что он имел в виду.
4 июля 2015 года
Выражение его лица в те моменты, когда он учится, отличается от всех других выражений. Он так старается нарисовать Муму в своём толстом читательском дневнике, что кончик языка проталкивается между губ — аллегория его упорства — а пальцы на ногах поджимаются, напоминая кроличью лапку. На ковре ему, как всегда, удобнее, чем за столом, веснушки повторяют чёрные шерстяные цветы на красном фоне, локти пунцовеют и постоянно чешутся — от того, что он изо всех сил упирается ими в колючий ворс. Писать о нём — это как наблюдать за семьёй каких-нибудь африканских лемуров в режиме реального времени. Странно, но когда я смотрю на него, я отчётливее чувствую, что такое «реальное время». Словно он способен мимикрировать не только под окружающую среду, но и под бесконечно протяжённое мгновение настоящего. Послышался удар футбольного мяча о наш забор, мальчик подскочил и убежал. Сквозь шум бабушкиного радио я слышал, как ему предлагали погонять мяч, но он отказался.
Пару минут назад он вернулся, но читательский дневник больше не открывал, сел на противоположный край дивана, подобрал ноги к груди.
Потом он сказал, отвлекая меня от превращения его в чёрные буквы на жёлтой бумаге
— Это тяжёлая книга?
Я взял тихий дон, на который он показал головой, и бросил ему, расхлябанная толстая книга в мягкой обложке упала к ногам. Я ответил
— Ну, если дать кому-нибудь по голове, будет больно.
А он вдруг рассмеялся, как будто мои слова не были самыми элементарными и пустыми словами на земле. Смеётся он всё ещё по-детски, долго и немного забывчиво, но как-то заразительно.
Потом я сказал
— Она про любовь.
Словно это тоже было одним из ответов на его вопрос, тяжёлая ли книга.
— Там много целуются?
— Влюблённым совсем не обязательно целоваться. Знаешь, у меня есть одна мысль. Большая мысль. А когда она большая, это называется теория… — я говорил так, потому что хотел его заинтересовать, хотел спрятать свою наивную серьёзность, хотел перевести всё в плоскость детских истин, но когда он мелко закивал, не отрывая от меня взгляд, я понял, что он действительно слушает, собрав в маленький кулак всё своё рассыпчатое детское внимание. — Я думаю, что самая кристальная любовь, самая чистая — это всего лишь одно мгновение. Мгновение взгляда, когда человек смотрит на другого человека — и всё понимает, словно лопается струна, словно из пространства, перерезанного этой струной, разливается вокруг имманентная истина. Как хороша лопнувшая струна, перерезающая пространство, и как плохо всё, что начинается после. Да, всё прекрасно только в начале, когда она приходит с мороза, раскрасневшаяся, когда нет ещё касания, а есть только взгляд, один-единственный взгляд. Дальше — пошлость, поцелуи, когда люди как будто едят друг друга, это то, что они называют страстью, и всё остальное. Разве это любовь? Целовались не мы, а голуби — вот и замечательно. Я думаю, всё должно заканчиваться после признания. А лучше чтобы никто не признавался, потому что в настоящей любви всё и так понятно.
Теперь я уже не могу сказать точно, что выговорил ему тогда, а что домыслил сейчас, пока писал, но это неважно, ведь идея остаётся той же.
Он долго кусал верхнюю губу, искажая свой профиль, а потом выдал
— Я согласен. Я тоже хочу такую любовь, когда лопается струна.
Не то чтобы я поверил в его понимание, но мне стало очень спокойно, ведь он не засмеялся и не сделал недоверчивое лицо. Он согласился со мной так, словно то, что я говорил, было абсолютной истиной, хотя иногда даже я сам колеблюсь и сомневаюсь в правильности своих убеждений.
Я только сейчас, записывая всё, осознал, что никому и никогда об этом, то есть о своей «теории» не рассказывал.
6 июля 2015 года
Я решаю тесты для ЕГЭ по математике и вспоминаю школу. Кроме учителя, мне не по кому скучать, я промучился там десять лет, но ничего не чувствую по отношению к этому месту. И странно, что именно математика находит скрытую мышцу в этой разорванной связи и дёргает, дёргает, пока не добирается до щекочущих внутри вспышек воспоминаний: суббота весны, весенняя суббота, большой кабинет, за ночь отдохнувший от тел и голосов, надышавшийся утренней сыростью, перегулявший со всеми ветрами (спасибо: вспомнили, что не надо закрывать окно. Нет, не так — спасибо, что забыли закрыть).
Ещё свободнее и светлее этот кабинет, когда входишь в него из тёмного, глянцево-синего (плохое подражание свету) коридора со скользким полом, скользкими пористыми стенами и скользкими затемнёнными взглядами. Большие белые окна раскрыты, и всё летит на высоте четвёртого этажа, подхваченное ветвями деревьев (они на заднем дворе, никому не мешают, так что их никто не срубит). И кажется, что даже тяжёлая (не скучная, а именно тяжёлая) алгебра может стать невысказанностью наивно зовущих листьев, зелёным светом.
Я в свитере, свитер в катышках, катышки в налёте пыли — бесконечная цепочка субботней свободы, когда школьная форма необязательна, когда можно носить на себе свитер, катышки и пыль.
Воздух свеж и телу легко, потому что на него ничего не давит, кроме собственного веса, но вообще-то вес — это только сознание, а я тогда ни о чём не думал, и воздух проходил сквозь забытые руки, просачивался между горлом и горловиной, надувая свитер на спине.
Отсутствие букв и цифр на зелёной доске с белыми горизонтами разводов от мокрой тряпки и координатами чьих-то пальцев — это такая бесконечность вариаций, такая воздушная зелёная математика, что другой — белой, квадратной и под корнем — не нужно.
15 июля 2015 года
Меня стало раздражать, что он так часто уходит гулять с мальчиками с других улиц, как будто до сих пор сторонится меня. В последние дни я заходил в свою комнату только для того, чтобы поспать, ничего не писал в дневнике, почти ничего всерьёз не читал — вместо этого я слонялся на первом этаже, давая нам привыкнуть друг к другу и вместе с тем разжигая его интерес. Я, находящийся в состоянии неподвижности, прикованный к правой стороне дивана, наблюдал за ним, вечно перемещающимся и заполняющим чистый лист пространства координатами своих передвижений.
Позавчера я, наконец, дождался момента, когда его любопытство выкатилось из пятирублёвого автомата круглой жвачкой — и упало в мою ладонь. Зубы проламывают хрустящие стенки, крохотный зелёный арбуз с чёрными крапинками перемалывается во рту до безвкусной тугой резинки, а она исчезает в секундном хлопке пузыря над вытянутыми губами.
— Если тебе скучно, можем во что-нибудь сыграть, — сказал он, забираясь на спинку дивана с ногами. Я сделал вид, что подумал.
— Может, на речку?
Люди правда могут светиться, оказывается, это не метафора. Хотя он, если бережнее подбирать слова, взорвался, как суперновая. Мне всегда было интересно, почему звезду, которая подошла к концу своего существования, называют суперновой. Словно взрыв — это начало, а не конец. Так вот, он закивал, спрыгнул с дивана на скрипучие половицы, понёсся к бабушке за разрешением, побежал надевать плавки и чуть ли не с разлёту запрыгнул на багажник, когда я ждал его у ворот.
Горячий степной ветер, если вдохнуть, то воздуха в груди станет ещё меньше, лёгкие наполнены, как печка, раскалёнными углями, они подрагивают и искрятся о чугунные стенки, когда тело вместе с велосипедом подскакивает на кочках.
Мы кувыркались с мостков в воду, а потом прятались под прохладными деревьями, в травах и тополином пухе, в смородиновых кустах. Мы молчали — тогда мне казалось, что на свете довольно мало тем, о которых мальчики могут поговорить друг с другом — но это молчание я почему-то ощущал как сверкающий дар, покалывающий бездумной негой в груди и на кончиках пальцев.
Мы молчали, а потом вдруг начинали обсуждать проплывающие мимо баржи, коверкать их названия, угадывать, откуда и куда они плывут, я рассказывал про мартина идена, выпрыгнувшего из такого вот круглого окна, про остапа бендера, нарисовавшего плакат на пароходе, и он удивлялся, словно все эти истории были моими, словно всё это случилось со мной и я рассказываю интереснее, чем написано в книгах, а он рассказывал про то, что в школе плавает лучше всех, в следующем году у него будет много учителей вместо одной Марии Александровны, которая его очень любила, а я шутил, что вместо одной любящей теперь у него будет много влюблённых. Обычно я говорю очень мало, предпочитая многозначность молчания однобокости слова, а ещё я люблю красоту тайны, люблю хранить в темноте и немоте самое драгоценное, скрывать то, что делает меня особенным, в конце концов, именно тайна и молчание отличают человека от других, но в тот день во мне словно сделали надрез, и оттуда потекли слова самых разных форм и цветов. Мне хотелось говорить в его приоткрытый рот и внимательно распахнутые ресницы, мне нравилось видеть, как его голова задумчиво наклоняется набок, мне нравилось наблюдать за его осторожными движениями в попытке сесть чуть ближе ко мне. Я подумал, может быть, я привык молчать, потому что был уверен, что меня никто не будет слушать?
А ещё мы увидели ужа, и я зачем-то стал рассказывать всё, что знаю о заклинателях змей, потом обо всех китайских предсказаниях, связанных со змеями, и про то, как в детстве принял змею за верёвочку и хотел отнести её дедушке. Он заливисто смеялся, купаясь волосами в песке.
Вчера, когда мы пили вечернее молоко, он попросил рассказать эту историю ещё раз, чтобы бабушка тоже послушала. Наверно, все дети любят слушать одно и то же по нескольку раз, пока не заучат наизусть — так они присваивают любимую историю себе. Моя история про ужа-верёвочку стала его любимой.
А сегодня мы забрались на чердак. Всё так же пыльно и серые коробки стоят друг на друге в причудливых формах, как памятники человеческой засохшей коже и ушедшему детству.
Розовые огоньки найденного в спичечных коробочках бисера играли на его лице, смешиваясь с тёмными крапинками веснушек. Розовые огоньки эльфами-феями бегали по загорелым рукам, по острым коленкам сосредоточенно напряжённых ног. Я подумал, что в этом царстве пыльных коробок, паутины и стеклянных кристалликов он выглядит красиво, правда, очень красиво. Это слово, которое запрещено произносить филологам, но по-другому я никак не могу сказать.
Я щёлкнул его по икре, попросив поднять её, и завязал браслет вокруг. Его нога у выпирающей косточки такая же тонкая, как моё запястье. Ещё немного повозившись, он надел на меня ответный браслет с белыми кубиками букв, складывающимися в моё имя — Джин.
Помню, в тот момент у меня возникло какое-то дежавю, но я уверен, что никогда не плёл никаких браслетов — ни с ним, ни в одиночестве. Я бы не забыл о таком. Ни за что бы не забыл, ведь эти браслеты, этот девчачий стук бисера и крохотные, неудобные движения пальцев открыли мне очень простую, очень странную правду: я доверяю ему больше, чем кому бы то ни было.
17 июля 2015 года
Утром мы рассматривали паутину. Он потянул меня за руку в сад, зачем-то прикладывая палец к губам, словно от шороха и человеческого голоса чудо могло рассыпаться, порваться, разлететься по ветру.
Паутина переливается радужными иголочками, как будто лучи света замерли на полпути. Если двигаться, то они будут бесконечно вонзаться в кожу пространства. Как будто кто-то всё никак не может вышить золотисто-радужные иероглифы на китайском шёлке, и раз за разом, пока мы двигаемся туда-сюда, начинает сначала.
20 июля 2015 года
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Всё большое далёко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от неё не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
Я качался в далёком саду
На простой деревянной качели,
И высокие тёмные ели
Вспоминаю в туманном бреду.
Это стихотворение про нас, отставших от Мандельштама всего лишь на столетие. Когда я прочитал это ему, он сказал, что его любимые слова — про восстать из глубокой печали. А я сказал, что мои — про далёкий сад.
25 июля 2015 года
Мне спокойно с ним, словно он не больше, чем моё отражение.
Но ведь раньше я никак не мог привыкнуть к самому себе в зеркале, даже когда проходил мимо витрин, я отворачивался, удерживал взгляд от побега к непрозрачным стёклам и думал, что если взгляну, то отразится не только моё телесное «я», но и всё, что во мне, всё, что стоит в глубине кишок и лёгких призрачными голыми манекенами.
Когда кто-то дополняет тебя, это значит, что сам по себе ты несостоятелен, невозможен без добавления, без крохотного завершающего штриха. Но когда кто-то вторит тебе, не изменяя ни строчки, копирует без зазрения совести, без малейшего пропуска, с таким же взволнованным от обожания сердцем и уверенностью в своём деле, с какими средневековый мастер копирует икону, это значит, что тебя заверили, тебе разрешили быть, тебе поверили, как аксиоме, тебя, без дополнений и штрихов, достаточно.
Он ведёт себя, как моё отражение, и я, привыкнув к нему, оказывается, привык к себе. Или наоборот. В этом удивительном процессе нет направления движения.
Когда я читаю, он ложится рядом, на диван или на ковёр, иногда с книгой в руках, а иногда, видимо, приготовив заранее несколько мыслей, которые приятно перекатывать в голове, смотря в потолок. Совсем заскучав, он спрашивает, что я читаю. Пока я рассказываю, он ловит мои интонации, мои слова, и через несколько дней я замечаю себя в его речи: мои интонации, мои слова выкатываются из него, как созревшие жёлуди, взлетают, как лепестки раскрывшихся цветов. Он ест то же, что и я, но я ем одну траву, как говорит дедушка, поэтому теперь мне приходится давиться курицей, чтобы он ел побольше мяса. Он слушает музыку вместе со мной, иногда придумывая свой островитянский язык вместо английского, но чаще всего заглядывая мне в рот, чтобы понять, какой формы мои слова и как их правильно создавать. Он стал делать крохотные заметки на полях книг, закрывая их от меня ладонью. Он стал так же шипеть и сжимать зубы, когда проигрывает. Он стал собирать волосы в пальмочку на макушке, когда жарко. Он стал закусывать губу, когда слушает, хотя это ему совсем не идёт — кажется, будто он съедает самого себя. Он стал мной, но мне не страшно, потому что какая-то его часть остаётся неизменной. Например, я никогда не смогу так ловко исчезать в воде, поблескивая в последний миг перед погружением влажной кожей, никогда не смогу так заинтересованно слушать свои рассказы о книгах, никогда не смогу плести браслеты из бисера без всякой задней мысли, никогда не смогу бежать через рожь за полевой мышью, бежать, не ведая страха и стыда. А может быть, и смогу. Он не дополняет меня. Он, бессознательно копируя, открывает во мне то, о чём я сам не знал.
27 июля 2015 года
У нас сегодня был поздний ужин — у дедушки затянулся полив, потому что никак не отключали воду — и мы почти впервые сидели все вместе в прохладе вечера, с распахнутыми настежь окнами. Раньше мне всегда было тяжело и беспокойно, когда много людей собиралось за одним столом, мне казалось, что я покрываюсь липким слоем обеденной жары и взглядов, что я затекаю жиром и обрастаю плесенью осуждения, как сыр, но теперь все просто смотрели в окно, на закатные хлопья неба в темноте деревьев, Ликс рассказывал обо всём, что мы сделали за день, бабушка внимательно слушала, помешивая размякший хлеб в кефире, дедушка думал о чём-то своём, прихлёбывая чай, а потом вдруг повернулся к бабушке
— Помнишь, мы в Москву ездили? В магазинах вообще ничего не было и всё продавали из-под полы.
Бабушка продолжила. Мне показалось, что для них не было разницы между речью друг друга, каждый мог начать рассказывать их историю с того места, на котором остановился другой, и между этими отрывками не было ни разрыва, ни шва. Так вот, бабушка продолжила
— Я дедушку поставлю у какого-нибудь памятника, чтобы потом было легче найти, а сама летаю туда-сюда, от одного продавца к другому. Я так целый день могла вещи выискивать, холод, жара — я этого просто не замечала.
Ликс перестал жевать печенье и спросил
— А дедушка? Так целый день и стоял?
Бабушка словно не поняла вопроса. Видимо, она никогда об этом не задумывалась.
— А что? Ну, он же ждёт меня.
Она выглядела удивлённой собственным ответом.
Дедушка мотнул головой, усмехаясь, мы, кажется, снова замолчали, но чай всё никак не заканчивался, большие руки с выпуклыми загорелыми венами переливали его из кружки в кружку — своеобразная чайная церемония — чтобы быстрее остывал. По глазам, слишком прозрачным, чтобы смотреть на этот непрозрачный мир, было видно, что в дедушкиной голове продолжалась перекличка воспоминаний, за которой он следил, как за диалогом древних философов. И затем он снова сказал, показывая на бабушку бровями
— Ей наша Волга, машина, вы её уже не застали, ой как нравилась. Большая, просторная. Эта егоза набегается, ляжет на задние сиденья — и спит себе.
Слово егоза сделало бабушку очень молодой, в тот момент я специально не смотрел на неё, чтобы удержать это чувство.
29 июля 2015 года
Я ехал в ларёк за его любимыми мармеладными кукурузами, от которых пахнет чем-то сливочным и тошнотворно-приятным. Забавно, что именно из-за них разрушился наш маленький мир.
Макс с какими-то незнакомыми парнями возник посреди дороги. Мы не поздоровались, всё случилось так быстро, я отвёл глаза, но чувствовал, что он смотрит, и из-за этого взгляда время удушающе замедлялось, щёлкали велосипедные спицы, каждое прокручивание педали давалось мне с трудом, пока я не свернул на тупиковую улицу и не нажал на тормоза. Я пытался вспомнить, видел ли он браслет из бисера на моей ноге, успел ли он поймать мои глаза, смог ли что-то в них прочитать, точнее, вынюхать, как хищник — добычу. Сердце билось, как после сонного паралича, но было ещё страшнее, потому что я знал, что сейчас не смогу проснуться. Потому что я знаю, я понял это уже давно, что вся моя жизнь будет как сонный паралич с сонмом молчаливо смотрящих на меня чудовищ.
2 августа 2015 года
Сегодня Ликс спросил, как бы я описал себя всего в трёх словах. Я что-то ответил, уже не помню, что, а про себя подумал, что достаточно и одного. Секрет.
Примечания:
Кто угадает, откуда Джин взял жёлтые цветы, тому жирная пять с плюсом по лит-ре. Кто угадает, откуда Джин взял "она пришла с мороза, раскрасневшаяся", тому жирная-прежирная пятёрка по тому же предмету. А вообще, Джин тот ещё сноб, правда?
Кто угадает, какой "сюжет" смутно припомнил Джин, когда мыл малышу Ликсу ноги, тому, конечно, могу поставить пять по библеистике, но на самом деле просто отдам всю нежность и благодарность моего сердца, потому что этот момент для меня особенный.
Верите в любовь Джина к учителю? Что вообще о ней думаете? И помните ли Вы свою первую любовь (или то, что считаете ею)?
Думаю, следующая глава выйдет не очень скоро, учебный год, все дела, да...