Извини, я шёл за котом

R
Завершён
60
1
автор
Фэндом:
Размер:
40 страниц, 19 389 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
60 Нравится 14 Отзывы 28 В сборник

0

Настройки

I

«Речь с придыханием», — говорили они между собой; «речь без дыхания», — ответил бы он. Сложенные слова хороши лишь тогда, когда и ты сам изящно уложен: в желудке плещется содержимое двух бутылок пива, спагетти и полуживой человек; он сам обязательно сказал бы «да и где же тут прекрасность?», да только крылось оно подо всем тем – в нём самом; открытие крылось там, где хмель и полуживой человек прекратили иметь прежнее значение; прежнее – основополагающее; тогда это и становилось изящностью, жемчугом или покоем; сложенные слова хороши тогда, когда и ты сам изящно уложен, но в другие дни, — ох, другие дни — те окажутся ранами на затылке: так часто касался, что и не приметил крови; теперь-то из-под ногтей её не вымыть ничем, категорически ничем; она в коже, сосудах, сплетениях – чужая. Сложенные слова хороши лишь тогда, когда ты и сам изящно уложен; когда сыт, свободен от невзгод и работы, когда отпуск, выходной или — хотя бы — перерыв, посреди которого прячешься от общества в попытке вернуть себе изящности или, иначе говоря, вновь заметить посреди букв нечто важное, значительное, задевающее, а лучше — соединяющее; когда, наконец, сможешь вернуть чувства от прочитанного и вернуть(ся). «Речь с придыханием», — говорили они между собой. – Так ты поедешь с нами? – спрашивал Хёнджин: волосы его разметались после симбиоза спёртого воздуха оставшегося позади помещения, тяжёлого дыхания и движений тела. – Джисон? «Речь с придыханием», — говорили они между собой; Хан Джисон же по-другому говорить не умел. Речи его пестрящие, экстравагантные, изредка – лишь с оттенками того; «странные», говорили они. «Странный», – говорили они. Он бы обязательно усмехнулся, услышав то вновь, и начал бы кивать головой в подтверждении: о, вы так правы, так правы; настолько, что сами никогда бы не догадались, не говори об этом все. Его речи – капли пота, сверкающие на лбу Хёнджина, пока он ожидал ответа; его речи – пространство между широкой футболкой и монолитом собственного тела; его речи – незнакомец за плечом друга, смех которого отскакивал от стен и разбивал бутылки, словно отрикошетила пуля; его речи – неоновые вывески оттенка трав полевых, которых он никогда не видел – ребёнок мегаполиса, – но всегда грезил и любил, любил и грезил, как и всякую свою фантазию, выдумку и – круг – собственную речь. С лестницы позади Хёнджина спускались люди, с их ботинок – капли дождевые; те падали на металлические перила ниже, скатывались по массиву и наполняли собою шлёпающую под теми же подошвами лужу; Хан смотрел на капли, ботинки и гримасы чужих лиц в переливах воды; те обретали вытянутые очертания, сошедшие с полотен кубистов или же их вдохновителя – Сезанна, и Джисон водил по их чертам вниманием, словно пишущим пером: неон поглощал длинные рукава незнакомцев, заглядывал внутрь и пожирал плоть. По озеру слякоти ударила кошачья лапка, рассеяв образы, когда Хан проговорил: – Нет, – на вершине лестницы снова заскрипела дверь, – я домой. У меня не так много сил для тусовки после тусовки, знаешь, – издал он смешок, прежде чем спрятать ладони в карманы: в тех всегда скрывались ровно две конфеты ярко-рыжего оттенка без имени; Хан называл их ржавым якорем, перебивая между пальцев. Незнакомец за спиной друга отошёл; для таких у Джисона тоже было имя, над которым каждый раз смеялся Хван по возвращении в свой тихий – столь тихий, что тревожило – дом поздним утром после: облако; было – и ушло, сколько бы значения ни придавал, всё же уплывёт. В его приложении для медитаций из раза в раз повторялось: мысли – это облака; быть может, на деле, люди – это облака, и в этом-то весь смысл-калека. – Конечно, – рука Хёнджина оказалась на плече друга, – после твоих танцев сил даже у меня не осталось, – и кинул на прощание «под утро обещали дождь, слышал? Облачно», прежде чем спина его окрасилась полевыми травами неона. Между пальцев прятались два ржавых якоря – конфеты, – пока Джисон следил за движением искусственного света: по знакомой и незнакомой спинам, сливающимся в одну, юркому кошачьему хвосту, – трясущемуся от быстрых шагов, но исправно державщимуся прямо, словно обозначение для основного игрока, – шлёпающим лужам, – люди всё шли, шли, – собственной промокшей обуви потерянного оттенка и мокрому асфальту; цветастые линии располосовали его, словно кусок мяса – некогда живого, – при этом захватив и частичку Джисона. Вообще-то, провести вечер с другом – прекрасный способ выбраться из собственной головы – отдохнуть, – и в то же время его черепушка из раза в раз оказывалась везде: на лицах других людей, их движениях и словах, поступках, их коктейлях и засушенных фруктах на дне стаканов – те размокли и увяли ещё до полуночи. Вероятно, провести вечер с другом – прекрасный способ отдохнуть, но не для Джисона; определённо, не для Джисона. Кот запрыгнул на забор, ограничивающий двор для увеселений от всего остального мира, и исчез. Он забрал отрезанный светом кусочек Джисона; Хан последовал за ним. В конце концов, в этом-то и трудность: понимать; частички раскиданы по пространству, словно разбитый витраж – прекрасны до дрожи, – да поломка только воронам и сгодится, коли не собрать воедино. Так и перебираешь слова, действия, словно жемчуг на нити: слоги блестят, в белке глаз отражаются, но сердцевина, сердцевина-то во тьме скрыта под слоями белого обрамления из лишнего и неважного; в конце концов, в этом вся трудность: говоря, скрываешь истинный мотив, да так и гниёшь рядом с драгоценностями букв, движений. (За спиной заскрипела дверь; проводник-в-мир-основных-игроков). Отличие есть: теперь-то Хан не переживал из-за наличия тревог; отличие – между ним, открывающим дверь теперь, и тем, что делал то же пару лет назад. Успех? Речь с придыханием, не более. Слева мелькнул знакомый хвост, исчезнув в переулке; Джисону-то вовсе не в ту сторону, конечно, категорически не в ту; так он завернул за первый угол, – тот, что слева – и пошёл по тонкой змеиной шкуре улочки; пальцы касались кирпичной стены, ощущая слякоть и холод так же, как и годы назад – лишь частично; отличие одно: теперь-то Хан не переживал из-за того, что легче ему не стало. Он шёл по чешуе из камней и изредка вычленял по одному-двум из неровной дорожки, пиная носком промокшей обуви потерянного оттенка; те отлетали, словно солнечные зайчики, пожираемые тьмой; во тьме – множество раз пройденный путь; один-два, один-два, два-три, когда Хёнджин в очередной раз надеялся вызволить друга из квартирной коробки, хотя стоило бы из черепной; оба налево, лево-право, лево-право, когда Чан названивал по вечерам, имитируя дежурный созвон с мамой, используя слова «со временем» и «закончится»; камни маленькие, изящные, словно слова, отлетали далее и далее, как смех друзей водоворотом крутился внутри алюминиевой банки из-под пива; на самом деле, он сам и был тем камнем – падал, ударялся, отскакивал, но всё же оставался тем же: парнем с бесконечной усталостью и странными речами. «Речь с придыханием», – говорили они. Тогда Хан услышал: – Ещё раз ударишь хоть один камень, – от темноты переулка, – и я кину его в тебя обратно. Голос шипел на манер злой – испуганной – кошки, пока последний сгусток минералов – порождение магмы – возвращался к отправителю: ударился о подошву промокшей обуви потерянного цвета и взлетел вверх, норовя заполнить пустоту между широкой футболкой и телом; не вышло. Вместо того оказался на земле, привлекая внимание Джисона своим рельефом разбухшей вишни; вишней тот, безусловно, не был, но оттого становился только прекраснее; подняв камень, Хан проговорил: – Извини, я шёл за котом, – и приблизил к глазам, разглядывая. Темнота переулка не отвечала, но оказалась вовсе не столь густой, когда кусочек чешуи, похожий на разбухшую вишню, вернулся в дом свой: узкая змеиная шкура по бокам имела ступеньки, ведущие к помещениям зданий и слева, и справа; в обиходе чёрный ход, в лексиконе Джисона – поры зданий; те через них дышали и выделяли влагу посредством глаз людей, прятавшихся от тревог и волнений на этих самых маленьких лестницах; сбегать от шума – то ли хобби, то ли способ. До конца выстланной камнями чешуи оставались всего две пары ступенек, одна из которых начиналась длинным рыжим хвостом, выше приобретая очертания лапок и туловища, на туловище лежала ладонь, на ладони – пальцы, на пальцах – два кольца с ярко-жёлтыми камнями, на камнях – сосредоточение всего света переулка в переливах охры, солнца и песка; ладонь прорастала в белые рукава рубашки, а та, словно светоч, покрывала собою тело человека; человек глядел на побеспокоившего его, и Джисон хотел бы использовать «недовольно», но выходило лишь «уставше»: дорожка губ стекала на мокрый асфальт, глаза подбирали упавшие капли и обрамляли ресницы вперемешку со тьмой, сгущаясь по углам скул. Парень был ни молод, ни стар; ни печален, ни счастлив; он казался не живым и не мёртвым, и это понравилось Джисону. Рыжий кот, сидевший рядом, глядел на незнакомца через собственное маленькое плечо; глаза его переливались оттенками кольца. Лежавшая на нём ладонь задвигалась, когда Хан услышал: – Иди своей дорогой, ладно? – без прежней окраски злости, ростки которой когда-то носили имя печали. – Здесь тебе делать нечего. Джисон осмотрелся: приглаженная дождём трава выглядывала из-под плиток ступенек, протягиваясь вверх, вверх, вверх посреди тьмы переулка и едва слышных, далёких отзвуков куража людей, ударов о бетон постаревших капель дождя, свисавших с выступов и извечно падающих вниз. «Речь с придыханием» – это он сам, где непонятно чего больше – речи или придыхания, слов или молчания, ибо одно из другого, другое из одного: если чувствуешь, то всё и целиком; его погибелью являлась усталость, впившаяся клыками в плоть тела, прорывающая сухожилия, словно кухонный нож, бесконечная и не имеющая концов усталость, семена которой были брошены долгие годы назад полуживыми и мёртвыми, злостью и самим собою. – Пожалуй, так, – ответил Хан, вернув внимание пушистому рыжему хвосту на ступеньках, – а тебе разве есть? И сделал несколько шагов дальше без сопровождения перезвона камней спереди, и всё же слыша их позади: в собственных шагах и цоканье кошачьих когтей по бетону; знакомые лапки в такт каплям, падающим с крыш, – безысходная погибель одного во множестве, – следовали за Джисоном по тьме улочки, чтобы затем покинуть. За пределами переулка ощущался явственный запах мокрой листвы, за спиной – кирпичей; Хан оглянулся через плечо, чтобы увидеть силуэт рыжего кота на границе света. Больше он не оборачивался.

II

Демоны, съедающие чужие сердца, страдали расстройством: им обязательно требовалось пересчитать все волоски на кошке, коли та встретит их на пороге хозяйского дома; так и повелось – животное лежало, демоны оставляли людские органы в покое. У Джисона двери закрывались плотно на оба замка – то обязательно перепроверялось, – но от тёмных сил защитить было некому: его кот умер с пару лет назад, и он не был уверен, что не погиб вместе с ним. – Знаешь, – голос Хёнджина через несколько кварталов звучал претихо, – тебе пора бы спать по ночам, а не сидеть на лестнице подъезда, – покашлял в телефонную трубку. – Как минимум из-за того, что прошёл дождь, – и втянул воздух, словно аэрозоль ингалятора. – Здравая мысль, – ответил Джисон. Слева от него – бетонная стена хорошо знакомой многоэтажки – поверхность её покрыта серым налётом цвета крыльев чайки, – справа – узкая дорожная полоса, разделяющая мокрую траву прямым шрамом урбанизации, – заболел? Нет, не так. Он сказал бы, что умер в тот день, когда вышел за порог квартиры: позади оставалась кошка — картонная коробка, плед окровавленный — с судорожными приступами и остановившимся дыханием, а также полуживой человек, две бутылки пива и спагетти; впереди – удары хлёсткие, словесные; не была известна точная минута смерти, как условия, обстоятельства и детали; он умер в тот день, когда его кошка вздохнула последний раз, но вот что забавно — ему не было известно точное время. Не было известно, ведь он ушёл до того: закрыл дверь с обратной стороны на оба замка, перепроверил каждый по отдельности и физически больше никогда не возвращался; тело же хранило в себе всех мертвецом – он и сам казался им. Так со всеми: мы умираем, не подозревая об этом. Оттого демоны часто посещали Джисона, по кусочкам пожирая сердце, печень, лимфатические узлы и даже не брезговали кишечником, – что тонким, что толстым, – а затем и эти слова; о, эти слова – бесконечные и рубящие. – Нет, – ответил Хёнджин; между вопросом и ответом расплескалось устье беспокойной лесной речки, – вообще-то, нет. Впал в уныние и позволил себе разрыдаться, – жидкость в этих вместилищах воды всегда холодная, знал Хан, – так бывает. Так бывает, говорил Хван. В его ладонях, над головой, внутри черепа и между ногтевой пластины с мясом – большое облако; в детстве он мечтал коснуться, проникнуть в само создание, переплести волокна свои и его, словно нечто непостижимое и великое; позже он побывал на возвышенности мегаполиса, сравнимой с горами, вершинами – и всё же ими не являющейся, – и когда увидел его – большое, большое облако, что вблизи серым-серо, на манер переменчивой заячьей шкуры, то протянул руку через полуоткрытое окно – и оно оказалось ничем. – Так бывает, – повторил Джисон. Перед ним – большое, большое облако, что издалека серым-серо, на манер переменчивой заячьей шкуры, под пальцами – холодная поверхность ступенек при входе в подъезд, и ему показалось, что сочетание их донельзя точно описывало эти скопления водяных паров: сгустки ощущений, – а тебя это устраивает? Хан знал ответ, и всё же спросил. Как знал и то, что сидеть на ступеньках перед сном – поздним, чрезвычайно поздним сном – стало частью его личности, как две бутылки пива, полуживой человек и спагетти в кошачьей миске; оттого Джисон брал телефон или кружку с тёплым молоком каждую ночь – обязательно «или», – чтобы спуститься на восемь этажей вниз и услышать шипение неисправного уличного фонаря над головой. Если замки не спасали от демонов, то и закрывать их оказывалось бессмысленно, но Хан всё же прятал ключи в карман штанов, перепроверяя их наличие из раза в раз, – колокольчик на них звенел при каждом движении. – Нужно время, – проговорил Хёнджин после ещё одного эпизода кашля, что слился с шипением фонаря, – чтобы принять изменения в своей жизни. Я, знаешь, – перед глазами Хана мелькнул рыжий блеск, – я, знаешь, не хочу быть сильным человеком; меня устроит быть человеком, а для этого, – шипение через динамик, – для этого надо понять, что есть человек. Дерьмово, да? – и растворил собственный смех в лужах под ступеньками, где сидел Джисон. – Да, – протянул Хан, смотря в точку перед собой, – ты прав, и это дерьмово, – дёрнулся уголок губы. Он мог бы упокоить друга, поделиться собственным теплом спокойствия, но не имел такового, никогда не имел; поиск его напоминал путь через дикий лес: травы касались бедра, ладоней – бурьян; изо дня в день Хану приходилось со знанием – изредка подобием того – дела выбирать то, на что тратить субтильные клочки своих сил. – Я рядом, если понадоблюсь. Рыжий отблеск в луже вновь привлёк внимание; всюду – влага, сплошная влага и отпечатки вещей, движений, слов, что переливаются цветасто, ярко. По отблеску песка в луже ударила подошва незнакомца; тот прошёлся по ступенькам, позвякивая ключами, затем – парадной дверью и собственными шагами; Хан спрятал свободную – и замёрзшую, что не замечал – руку в карман; туда, где прятались конфеты-якоря. – В этом и смысл, – ответил Хван, тихо рассмеявшись – из глубокой печали своей, как из колодца. Затем проговорил: – Мне пора, Джи, – с издёвкой, – да и тебе, кстати, тоже. Он усмехнулся. Сбрасывая звонок, Джисон увидел сообщение от Чана – любителя ночных разговоров – «старик рад поболтать» и попытку отшутиться; парень усмехнулся, прежде чем заблокировать экран. Он набрал в лёгкие побольше воздуха, расширяя их, словно прутья забора, и закрыл глаза; следом – задержал дыхание на долгие секунды и отпустил на волю; один-два, три-четыре – квадрат. В нём столько волнений, столько страхов, столько тревог, что Хан мог бы веками, на манер античного изваяния, сидеть на ступеньках перед подъездом – с надписью «пытается» у собственного основания, как великое имя, – прикрыв глаза, сжимая в одной руке телефон, в другой – конфеты; вокруг – запах мокрой листвы, кирпичей и шум фонаря над головой. Мог бы, и всё же не делал того. Он исправно доделывал привычный ритуал, вставал, отряхивая штаны, и доставал из кармана ключи. На связке – брелок со звонким колокольчиком, падающий из холодных ладоней, скатывающийся по ступенькам и тонущий в луже. Его аккомпанемент – недовольный выдох через нос и шаги Джисона; он направился к месту пропажи, чтобы увидеть вовсе не рыжий отблеск, а пятно – большое и смутно знакомое; перед ним сидел кот с пушистым хвостом, между лап которого скромно лежал колокольчик – несостоявшейся танцор. – Здравствуй, – проговорил Хан, неосознанно ища сходство между двумя ночными котами, – это моё, – и указал на предмет между лап животного. Голова того дёрнулась, прежде чем кот-таки взглянул на человека; нельзя было достоверно точно узнать, что именно он приметил – то ли обращение к себе, то ли интонации, и всё же оскорблённо, – не иначе, совершенно не иначе, – взял в пасть позвякивающий колокольчик и направился по дорожке прочь. Пока Хан размышлял о совпадениях и количестве пушистых рыжих котов в городе, хвост того стрелкой поднялся вверх, являя собой то ли проказу, то ли характер. – Но, – начал было Джисон, хотя кот успел минуть несколько широких человечьих шагов. Он направился за ним скорее по инерции, некой силе абсурдности ситуации, ведь – определённо – колокольчик этот цены не имел, – подожди, куда же ты! И зашагал за основным игроком, отмеченным собственным рыжим хвостом; голова его гордо держалась прямо, даже несколько выше необходимого, пока семенивший следом человек то разглядывал пушистую, ухоженную шерсть, то глядел по сторонам в попытке не потеряться: жилой район был хорошо освещён и малолюден – на пути их лишь одинокий мужчина стоял на крыльце, раскуривая сигарету; та не поддавалась, вероятно, из-за очевидного увлечения презабавной парой, нежели зажигалкой: кончики бороды с изгибами серебра подпалились. Линия движения их лежала прямо, словно по чёткому маршруту, что вызывало в Хане закономерные вопросы – уж не домашний ли то кот, выучивший маршрут ещё в полуслепые годы свои; между тем, ошейника на нём не виднелось. Кот двигался быстро и уверенно, Джисон – с сомнением. Чувство и чувствительность – не одно и то же, говорил Бёргман устами своих героев, имея в виду, вероятно, разницу между чувственностью и чувствительностью; Хан считал себя куда более близким к первому, нежели второму: воспринимал эмоции, словно раскалённые камни в связанных руках, словно разрыв тканей при встрече с рогами быка, – сколько величия и сколько крови, – словно ожог на лице, словно бледность кожи мертвеца под кварцем румян, словно притворство тишины при клокотании раздражения, словно ненавистный шёпот вблизи слышимости, но дальше возможности. Современники Тициана считали, что раскаяние Марии Магдалины притворное, – настолько чувственной она казалась на полотне; Хан ощущал себя схоже – чувственно; временами то видоизменялось, набухало, растеряв капли субстанции вокруг, и преображалось в побуждение, как ночной забег за рыжим котом, что, по мнению Джисона, вёл за собой, имея свои, совершенно не ясные нам, людям, мотивы. Он никогда не шёл той дорожкой, спрятанной между двумя старыми дубами – Quercus mongolica, – что склонились к земле, словно в молитве, молчаливом величии; как никогда не видел до той ночи малоэтажных домиков, некое подобие культурного прошлого, чрезвычайно рядом со своими исполинами-небоскрёбами: небольшая россыпь палеонтологических чудес большого города. Так семена прятались под грунтом, орошённым дождём, и таились лишь из стремления оказаться сильнее, набрать в себя минералы, чтобы затем, – вопреки ожиданиями, – таки прорасти залётным подсолнухом среди фикусов. – Знаешь, – говорил Хан скорее из желания выплюнуть в сменяющиеся пейзажи, словно якорь, хоть что-то, – если у тебя нет дома, то можешь жить у меня, в конце концов, – и мог бы уверить любого, что на том моменте кот коротко глянул, будто бы слова эти задели его самолюбие не хуже ножа, и задёрнул голову ещё выше. Затем резко свернул за угол, чем вынудил Джисона перепрыгнуть через выступ и несколько раз выругаться. – Ладно, я понял, нет так нет. Кот двигался быстро и уверенно, Джисон – с увлечением. Россыпь палеонтологических чудес оказалась старыми двухэтажными домами, к которым вела косая улочка, продолжаясь выбитым асфальтом: кое-где проплешины разрушений касались белых стен, и Хан успел заметить один разрушенный комплекс – крыша его провалилась. И слева, и справа горели преддверные фонари и, вопреки ожиданиям, встречались небольшие зелёные клумбы, что обнимали низкорослые деревья по всей протяжённости. Пахло листвой. Поворот их был окончательный, ведь остановившийся под окном одного из домов рыжий кот опустил свой хвост – вокруг них оказалась высадка из кустов и цветочных клумб, обрамляющая цель животного приглушённым светом от фонаря, который – отчего-то – шумел, как и подле дома Хана. Парень огляделся по сторонам – лишь ветер временами посещал здешние травы среди ночи. За опущенным хвостом к земле примкнул выпущенный из пасти колокольчик, вслед за которым послышался мявкающий звук, отчётливо слышный в тишине улочки. Хотел было Джисон подойти к животному, как его остановил шум из окна, за которым последовал луч света, окрасивший шерсть кота охрой. Послышалось: – Суни, – недовольным ворчанием, – где тебя носило? Три часа ночи, – с шуршанием занавесок и треском оконной рамы. – Ну? Названный кот посмотрел на окно, затем – направо – на Джисона, чем, вероятно, вызвал недоумение хозяина, внезапно замолчавшего; Суни подошёл к парню, звучно пропев несколько раз, прежде чем потереться о его ноги, и вернулся к украденному колокольчику; только лишь за тем, чтобы взять его в пасть и исчезнуть в отверстии оконной рамы. – Хоть бы вернул, – протянул-таки Хан, но недовольства не ощущал; улыбка его отразила некое подобие удовлетворения от кошачьего признания гордого принца. Хвост, исчезнувший на первом этаже, сменился выглянувшим парнем; ладони того крепко упирались о подоконник, речкой перетекая в непокрытые предплечья и таки исчезая в тёмной свободе одежды; тёплый свет помещения щедро поливал кожу, придавая ей золотистое свечение. Джисон проговорил: – Привет, – на воодушевлении от неожиданного кошачьего знакомства и мороке ночи, чего никогда не сделал бы в любой – любой? – другой момент. Смотрящий на него парень прищурил глаза, – быть может, то был их естественный разрез, – проговорив: – Что ты здесь забыл? – и предплечья его напряглись заметнее, но только лишь до тех пор, пока рыжий хвост не обнял их в своём гармоничном движении; несколько раз ударил по коже – издержки близости, – прежде чем осесть на подоконник в собственной изящности; следом пластика коснулся колокольчик. – Извини, – проговорил Джисон, и собственное внимание его нашло точку в оконной раме, – я шёл за котом. Он забрал мой колокольчик, – и образным движением, заключающемся в подёргивании руки, продемонстрировал то, о чём говорил. Добавил: – От ключей. Рыжая лапка игралась со звенящим танцором, – тот лениво перекатывался то к бортику, то к ладоням хозяина, звуча едва-едва; на боковой поверхности его отчётливо виднелись кратеры от зубов, в глубине которых краска слезла, обнажая серость металла. Пальцы на руке задвигались после очередного удара о них, сыграв короткую гамму в до-мажоре, и захватили колокольчик. Послышалось: – Хочешь вернуть? – удивлённое. Обхватившие виновника пальцы вобрали в себя золото покрытия, – не запамятовав о серых кратерах, – и тёплый свет помещения показался Джисону ярче, отражаясь в камнях колец безымянного парня. Он ответил: – Нет, – и улыбнулся, следя за движением солнечных красок по коже человека: отпечаток конечности куста гладил щёку, временами уступая насыщенности его собственного свечения, – вообще-то, нет. Я пойду, – произнёс он с крайним касанием веток, пересекая тень насквозь. Он покинул светоч, созданный фонарным столбом и самим сосредоточением лучей; ключи в кармане не звенели, и только трава под подошвой Хана вторила прозвучавшей гамме, не меняя тональности. За Ханом шли четвёртый час ночи, любопытствующий беглец-взгляд и травы. Парень из оконной рамы тихо проговорил: – Если бы ты был человеком, Суни, – пряча колокольчик в карман, – то слежка за другим стоила бы тебе свободы, – сидевший рядом кот спрыгнул с подоконника, не позабыв вздёрнуть рыжий хвост для мягкого удара по лицу хозяина. Тот недовольно глянул на уходящего, добавив: – Хорошо, что ты кот, – и всё же улыбнулся.

III

Следующим днём Джисон толкал исполинскую деревянную дверь, со скрежетом приводя в движение механизм из прошлого века, – Чан оказывался занят последние тридцать лет своей жизни из всех тридцати двух, оттого не имел времени озаботиться ей, – и уже думал о том, как покинет лавку друга, пропахшую землёй, влагой и эфирными маслами: пешеходный переход, главную площадь – овальный бублик мегаполиса, – надеясь через час минуть пекарню, двор и несколько пролётов лестницы, ведущих к лифту и, наконец, восьмому этажу. За первым шагом следовала сетка, за сеткой – ещё одна, соединяющая вход с широким коридором, увидев который впервые, – то казалось столь давним, что и год вспомнить затруднительно, – Джисон поневоле замер, озираясь по сторонам оторопело и сконфуженно: по бокам узкого помещения приют нашли бабочки – жилища их скалами возвышались до потолка, мимикрируя под камни; быть может, камнями и являющиеся, – теперь-то Хан бы вовсе не удивился, сказав нечто наподобие «эти лепидоптерологи, знаешь». Если приглядеться, то высоко над головой Джисона можно было приметить источники речек-водопадов – светящиеся белками глаз топазы, – льющихся по отвесным минералам; кое-где среди них проглядывали яркие соцветия, бутоны и листья размером с ладонь – жилки пульсировали, словно артерия. Между стенами порхали бабочки, норовя сесть то на ухо, на на плечо, и пестротой своей создавая картину сюрреалистическую или, как любил говорить Хёнджин, постапокалиптическую: следовало быть чрезвычайно осторожным, чтобы не наступить на любимцев Чана, столь много их собралось в коридоре от сетки до последующей исполинской двери: синие, фиолетовые, цветастые, словно бы пронизанные блестящими нитями, жёлтые, – конечно, как иначе, – оранжевые, сапфировые и бриллиантовые, но более всего – зелёные; любимицы Кристофера. Увлечение их общего друга вызывало восхищение, но осторожное и даже молчаливое, ведь стоило лишь словом обмолвиться о том, как Бан усаживал страждущего за стул и не выпускал до сумерек, беседуя о Птицекрылке королевы Александры, Павлиноглазке атлас, Аттакусах, – кстати, из семейства предыдущих, удивительно больших, словно птицы, – Урании мадагаскарской, Сатурнии полифем, – Джисону она никогда не нравилась из-за своего вида с собранными крыльями – мотылёк, не иначе, – заканчивая лекцию неизменно: Dryocampa rubicunda – розовая кленовая моль, она же большая шёлковая, покорившая воображение Чана своей яркостью – сочетанием с жёлтым цветом – ещё в студенческие годы. А уж коли Хан имел неосторожность спросить, в чём отличие бабочки и моли, то был посвящён в святыню – особенности строения хоботка одного и отсутствие такового у собрата. Силами в последние годы Джисон похвастаться не мог, разве что быстротой их угасания, потому выбирал выражения осторожно и несколько параноидально, когда заходил к другу. Он проходил величественный коридор, приветствуя Атаккусов – своих любимчиков, – чтобы минуть очередную сетку и дверь; за теми можно было ожидать нечто и вовсе потрясающее умы, но обнаруживалось лишь пустующее помещение-круг, в конце которого находилась то ли картотека, то ли библиотека, то ли всего-навсего кабинет Чана со множеством книг, рукописей, записей и прочих изысков словесности – единственный клочок обжитости в большом зале. Речь с придыханием – это и о нём тоже, думалось Хану, когда он миновал зал, контрастирующий с коридором своей свежестью; дышал глубоко, жадно, словно напоследок урывая, – речь без дыхания, возможно, тоже. Он прокричал: – Привет, – и сразу после несколько потерянных бабочек-коридорщиц взметнулись в воздух, окрашивая помещение в оттенки зелени, – Чан? Где-то из-за книжного шкафа, – тёмное дерево особенно привлекало этих цветастых дам, покинувших дом, – послышался шум, негромкое ругательство и тяжёлый вдох, явивший вниманию Джисона его друга: на переносице тонкая проволока очков, цепочка от которых деликатно пряталась в жилете посреди золота пуговиц; вопреки деловому складу ума, этот аксессуарах не имел ровно никакого значения – декорация, не более; пробивающийся сквозь гранит источник; у всех источников, по преданиям, зачин печальный и извечно сочетающийся с кровью и трупными пятнами. На плечо ему приземлилась цветастая бабочка, когда он произнёс: – О! – сменив выражение лица с недовольства на счастие в считанные секунды: неровный изгиб губ быстрой морской волной оказался смыт, являя другу ряд зубов и кратеры улыбки. – Как хорошо, что ты пришёл! Как твоё самочувствие? – и указал рукой на заваленный книгами круглый стол в окружении нескольких стульев, из-за чего усевшаяся на плече подруга его, словно по приглашению, переместилась туда. – О, вновь они это делают, Джисон. А потом на лекциях мне приходится говорить, что бабочки не понимают людей, и где здесь правда? Бабочки, – махнул он рукой в конце речи своей. Последовав примеру цветастой дамы, Джисон уселся за хорошо знакомый стол – временами он был чище, временами грязнее, но, в целом, представлял собою энциклопедию Чановых обсессий в работе лепидоптеролога. Сложив руки на стопке фолиантов, Хан проговорил: – Сегодня я чувствую себя хорошо, – с интересом наблюдая за другом: тот поочерёдно брал то одну рукопись, то другую и складывал по лишь ему известным группам. На слове «хорошо» он замер, взглянул на друга коротко и вновь продолжил своё дело, – видишь, я даже пришёл. Вообще, с вопросом, если ты не против, – чем вызвал приостановку движений Чана, включая дыхательных – лишь на несколько секунд. Тот присел на заваленный брошюрами стул, – кажется, их делал Хёнджин к ближайшим праздникам, даже делился идеями – привычно в ночи, – и проговорил: – Каким же? – склонившись туловищем над столом; проволока его очков поблескивала. Помимо заслуг интеллекта и деловитости, Чан обладал безусловным званием хорошего друга – внимательного и заботливого, чем нередко вызывал то восхищённые возгласы, то завуалированно таковые; иное случалось только с Джисоном, который предпочитал разговору молчание, звонкам – сообщения, а вопросам о самочувствии собственные порывы близости, случающиеся если не редко, то не часто, и требующие длительной подготовки: друзья называли это «соломой» для разговора на манер прошлых веков, Джисон – петлёй на шее; интимной беседе предшествовали часы располагающих обстоятельств, мыслей и решений. Стоило другому вмешаться в чётко выстроенную последовательность дня, запланированных дел, добавить шёпот забот или непредвиденных изменений, как возможный вектор приобретал зигзаги, врезаясь в собственные линии, и, в конце концов, разрывая Хану голову – ошмётки от мозгов по стенам. – Во-первых, – начал Хан, убрав руки со стола и спрятав между бёдер, показывая тем своё беспокойство, – как твои дела? Давно не виделись, ты извини. Недели две? – и голова его описывала хорошо знакомый танец, направляя взгляд то на левую стену, – откровенно пустующую в своём тёплом зелёном, – то на правую, – в которой была врезана дверь, над дверью – колокольчик; коричневый, изящный и никогда не звенящий. Чан взял в руки очередную книгу: поцарапанная временем обложка под повреждённой тканью имела деревянную дощечку со множеством зазубрин, вмятин и отметин; шрамированный фолиант. Он проговорил: – Дела? Их так много, – положив-таки вещь обратно в её хаос, – что кое-где да будет проплешина. Но я хотел бы сказать, что хорошо, – и мягко улыбнулся: слегка натянутая кожа обнажила пару морщин под губой, над – маленький белёсый шрам. Усмехнувшись, Джисон ответил: – Звучит воодушевляюще, – но так и не посмотрел на друга. Крепление колокольчика казалось надёжным, многовековым: здание, принадлежавшее ещё дедушке Бана, – человеку весьма сильной хватки, учитывая в имении семьи несколько десятков домов, – являлось скорее квазиприобретением: любовь всей его жизни кровей аристократических оставил особняк в наследство возлюбленному при условии, что тот женится на другой и продолжит существовать, несмотря на вынужденное расставанием их – смерть онного от туберкулёза. Так он и сделал, за одним исключением: так и не смог полюбить свою жену, о чём та сетовала до самой кончины, имея, разумеется, полное право на печаль, – ведь уже сердечная привязанность всей её жизни так и остался верен мёртвому любовнику. Джисон, конечно, весь этот балаган почитал за сумятицу на пропахшей гнилью почве долга, верности и стремления к богатству – особенно последнее, по его мнению, – что к любви отношение имело лишь косвенное и даже отдалённое, и всё же внимательно выслушивал семейные истории от матери Чана; из всей вереницы интерпретаций более всего интересовал колокольчик – установлен был так, что ни разу, ни в одном веку не прозвонил; в истории о нём речи не шло, да и с чего бы, но какое же то упущение, думал он, фундаментальное. Хан протянул: – Всё не отремонтируют? – головой указывая на то недоразумение. Не потребовалось Чану смотреть в сторону кивка друга, чтобы понять основу разговора. Он из историй своей матери вынес скорее то, что обещания давать – идея плохая и нередко несчастьем оборачивающаяся, а уж колокольчик этот – последнее из всех бед; дела ему нет никакого до чужих перезвонов давно минувших лет. – Нет, – с выброшенным на волю воздухом, – сам знаешь. Видимо, при закладке дома неверно провели механизм, а для исправления потребуется стену чуть ли не сносить. Не готов я на такое. Если хочешь, то можешь подпрыгнуть и толкнуть его, – и локтём упёрся в стопку книг, на вершине которой громогласно выглядывало «Александрия – великая царица подсознания». Он тихо добавил: – И что же «во-вторых»? Колокольчик остался справа и одновременно нигде. Джисон посмотрел на своих ладони, зажатые между бёдрами, глянул на смуглую кожу, выглядывающую из-под рукавов мягкой кофты, оглядел стол с возвышающимися листами и листьями, – очевидно, случайными гостями, – а на них – цветастых бабочек с преобладанием зелёного; Чан говорил, что цвет этот очень полюбил тогда, когда увидел дагерротип своего дедушки, отчего-то весь словно во мху – то ли шалость фотографа, то ли времени. Сам Джисон мнение друга разделял, но больше любил камеру Обскура, позволяющую делать изображение в реальности, и в детстве частенько проворачивал эти опыты наедине с собою и окном: ветки размахивали своими пальцами, словно наигрывая Гайдна или, быть может, Стравинского, а зелень трав создавала воображение на манер режиссёра-инноватора, будто Хичкок, Годар или Бёргман; один – пугающе, другой – задумчиво, третий – чувственно; и Джисон собирал их по кусочкам, превращаясь в себя. – Во-вторых, – проговорил он, неосознанно растягивая губы в улыбке, – во-вторых, я хотел узнать у тебя, как у этолога с неочевидным бэкграундом лепидоптеролога, – со смешком, после чего получил точечный толчок по щиколотке. Он извиняюще улыбнулся, прежде чем продолжить: – Может ли кот – самый обыкновенный домашний кот – всюду ходить за незнакомцем? Ну, знаешь, – ненадолго задумался, – не как уличный пёс, который идёт за тобой от точки до точки, а наоборот – ты идёшь за ним, как за поводырём. Ладонь, приютившая щёку Чана, поменяла положение на более удобное – ниже и основательнее, обхватывая подбородок, – как и внимание его по отношению к словам Джисона: он вслушивался в речь, очевидно, что-то обдумывая, а затем произнёс: – Правильно ли я понимаю, – спокойно и уверенно, – что это ты ходишь за незнакомым котом? На короткое время оба замолчали, и лишь цветастые бабочки между ними создавали движение жизни, то взлетая, то присаживаясь хаотично: одна проказница коснулся лапками носа Хана, но тут же встрепенулась, покидая приглянувшееся место. Повисшая нить – тончайшая медная проволока – тишины оборвалась, когда Хан прыснул от смеха, откидываясь на спинку стула, Бан – наполняясь удовольствием от вида друга, но так и не меняя положения: задержался на мыслях о чьём-то коте, колокольчике и Хане. – А ведь ты прав, – проговорил Джисон, ощущая прилив сил, словно после зимнего сна под тёплым одеялом; тело прогрето, мысли холодны, – получается, это я хожу на котом. И что мне от него нужно? Вновь осевшая проказница медленно перемещалась по книгам. – И правда, – с этим шёпотом на губах Чан встал, собирая несколько рукописей со стола, – и что тебе от него нужно? – подруги его поднялись в воздух, исчезая в укромных уголках, но всё также виднеющихся за счёт яркости крыльев – или, быть может, особого к ним внимания; множество цветастых вещей окружает человека без акцента интереса к ним. Он приметил сменившееся положение друга на более расслабленное – растаявшие сталактиты, – когда проговорил: – Эти брошюры, – смотря на стул, на котором сидел, – сделал Хёнджин. Как тебе? – и протянул одну из них, попутно разглядывая зелёные пятна на ней и запрятанный в нижнем углу колокольчик – при тряске он тихонько звенел, вероятно, благодаря спрятанному шарику между двумя слоями бумаги – любопытная выдумка Хвана. Джисон ни без нежности улыбнулся. На листке отмечено: «Сначала гусеница – затем возрождение» с пометкой места и даты проведения мероприятия – такого редкого открытия дверей приюта – официально частного музея – гостям; быть лепидоптерологом – никогда не выгодно, потому единственная цель, которую преследовал Чан, создавая то место и изредка впуская в него людей, – его интимный секрет, среди друзей именуемый «интерес», но никогда не раскрывающий и толики сути. Хёнджин из раза в раз пытался постичь его, как одолевают великую науку, как дешифруют текст древних племён – на манер Кнорозова, – как выводят новую гипотезу, и всё не мог понять – приблизился ли хоть раз в разгадке; между тем, Кристофер молчал. – А как тебе? – перевёл фокус Джисон, размышляя о ночном разговоре с другом: экзистенциальный оттенок того отразился и на брошюре – в её заголовке. – Мне? – удивился тот. Он сменил несколько выражений лица столь стремительно, что Хан не смог уловить ни одного из них, и отвернулся – к стене с дверью, – чтобы погрузиться в болото из мыслей, тины и рассуждения. Чан взвешивал: цвет ему по душе, более того – надпись коротко гласила о близости создателя – Хёнджина – с ним, раз он был способен вникнуть в суть столь основательно; возникал закономерный вопрос – как выглядел «интерес» Хвана, тот самый, что наг и гол, pudendum среди общества и колодец для гуманистов, и даже коли не найти ответ – всё же изящно сложено, определённо изящно. Но вот этот колокольчик – чёртов колокольчик, что же вы все о нём твердите – совсем не к месту, думал Кристофер, категорически. Он ответил: – И всё же зачем здесь он? – потряхивая брошюрой в руках: любопытные беглецы-коридорщицы зеленью своих крыльев обложили стол – всего-то несколько пар, а сколько цвета, думалось Джисону, сколько же света. – Потому что этот-то звенит, Чан, – ответил Хан. – А даже Харону нужен звук, чтобы добраться до другого берега. Положив брошюру к остальным, его друг проговорил: – Видимо, звук монеты, – со смешком, – иначе через Стикс не перебраться. Хан рассмеялся. Друг его был человеком деловым, – вынужденным таковым быть, – потому и не желал понять чувственного в том звучании маленького шарика между двух листков; оттого, вероятно, и Хёнджин не мог отыскать корней стебля человеческого: тех не видел и он сам. Джисон ещё раз оглядел круглый зал – из-за книжного шкафа выглядывали лучи охры, вероятно, окрашивая спину Кристофера, но он не мог этого видеть, совершенно точно не мог, – и не смог удержать тихого смеха, прежде чем произнёс: – Конечно, ты прав, – растягивая губы в улыбке, – и всё же есть другая идея: с древнегреческого Стикс – «чудовище»; чудовищем являются первые люди, вышедшие из неё; каждый. Возможно, суть легенды – перебраться через ужасное в себе, отдав всё, чтобы, наконец, стать человеком, – уголок его губ привычно дёрнулся, – иными словами, умереть для перерождения. Это, знаешь, всего лишь слова, но ты-то понимаешь – дело никогда не в них: чтобы найти Харона для переправы, нужно услышать и быть слышимым. И он вновь думал о том, как покинет лавку друга, пропахшую землёй, влагой и эфирными маслами: пешеходный переход, главная площадь – овальный бублик мегаполиса, – надеясь через час минуть пекарню, двор и несколько пролётов лестницы, ведущих к лифту и, наконец, восьмому этажу. На речь его с придыханием Чан осел на стул и, спустя время, улыбнулся; он сказал «да» и «мне нравится», всё держа в руках тихонько звенящую брошюру, когда Хан направился к выходу. Он проговорил «созвонимся», закрывая исполинскую деревянную дверь; бабочка, присевшая на плечо Чана, несколько раз дёрнула крыльями, после чего успокоилась. Он думал о том, как покинет лавку друга пораньше, но уже темнело, и работник пекарни, вероятно, как раз переворачивал табличку «закрыто». Потому Джисон толкнул дверь посильнее, – чтобы защёлкивающий механизм наверняка сработал, – вместе с тем одёрнул собственную кофту вниз и, наконец, неторопливо направился к пешеходному переходу, ведущему на главную площадь. Что же, размышлял он, канеле на ужин не куплю, но тем лучше, конечно, гораздо лучше – лишние сорок минут тренировки, а ведь даже на базовые две не всегда хватало отваги; храбрится он мог, но проку-то, проку-то никакого. Через дорожный переход – всё ещё влажный от дождя – Хан вышагивал, оставляя позади себя форменные следы, забавно булькающие; под остатками выплеванного солнца те переливались радужно, смешиваясь с людьми и их лицами. Пиджак уходящего вечера пропитался землёй и размышлениями: о высоко поднятом вверх хвосте, – стрелка, не иначе, – и закономерности столь схожего характера кота и его хозяина – нелюдимого и светящегося; светящегося то ли охрой, то ли песком, то ли ржавчиной, но скорее фонарным светом – такой в камере Обскура бывал пятном плохо различимым – столь ярок. И район их, и переулок, и рыжий оттенок – всё донельзя подходило, но более того – разрез глаз; то ли осторожный, то ли внимательный; кошачий – у обоих. Позади остался пешеход, впереди – площадь гигантская, центральная; пройти через неё извечно не так уж и просто, всюду люди, велосипедисты, коляски – вакханалия и дезорганизация, никакого порядка, и Джисон, как и всегда, старался идти по окружности, – подле заведений и квадратных столиков, – несмотря на значительное удлинение маршрута, да всё размышлял, мысль на языке перекатывая, словно леденец: обыкновенный домашний кот, говорил он, да только так ли это; да только в животном ли дело; в нём самом, Хане, не иначе. Временами конфета эта трескалась, оставляя полосы багряные, и стоило вовремя выплюнуть сплетение слов на асфальт, под ноги, да обязательно пройтись по тем, раздавить для уверенности, и только потом следовать дальше. И вот он собирался было так и поступить, мысль пронырливую на земле позади оставить, как приметил презабавную картину: рыжий хвост – стрелка, – а вернее, его обладатель, шёл напрямик, разрезая волны площади, словно брекватер, вынуждая людей заворожённо останавливаться, а нерадивых обладателей двух колёс – спешиваться; разглядывать уверенно идущего кота с длинной веткой в пасти: та временами перевешивала влево, но животное быстро находило равновесие. Рядом с ним вышагивал столь же уверенно парень – ладони спрятаны в карманы, голова приподнята чуть выше обычного; шедший на несколько шагов позади хозяин выглядел независимо, как и его друг, но не возникало ни единого сомнения, что променад их общий. Застыл Хан так же, как и многие, и всё же ненадолго; он произнёс: – Суни? – достаточно громко, чтобы кот приметил его сквозь охлаждённые дождём тела, и, на радость людям, – эти взгляды, взгляды эти, – повернул голову в сторону источника звука. Хан ощутил жжение в груди, затем – разрастание чёрной мягкой материи внутри себя, словно инородного тела, что сжимало внутренние органы насильно, выталкивая их наружу с кровью и слизью. И всё же не чужим создание то было, – как бы ни желал обратного, ни убеждал себя, – а им самим, и выплюнуть под ноги, – как же, как же мог он, – извечно не выходило; потому Джисон сглотнул собственные органы вместе с тревогой, – наученный годами, – когда рыжий хвост уверенно сменил своё направление, так и не оставив палки, – та забавно лавировала то налево, то обратно. Материя растворилась в желудке, пожираемая утренним спагетти, и при взгляде на идущего в его сторону кота Хан ощутил на месте её гордость за свои усилия. – О, привет, – добавил-таки он, когда животное оказалось близко, а деревяшка опущена из пасти, словно подношение. Если бы Хану хватило широты внимания, он бы обязательно приметил, что хозяин его, – светящийся парень, вышагивающий до того на шаг позади, – разглядывал происходящее со стороны несколько секунд. Затем посмотрел прямо, – вероятно, туда, куда направлялся до происшествия, – и всё же свернул за котом, приближаясь со столь же спокойным видом, что и до того; линия же фокуса незнакомца не сражалась с таковой у Джисона, потому и он не приметил собственные приподнятые уголки губ и зарождающееся волнение. Оставив между ними два шага, кота и палку, парень проговорил: – Вот ведь, – с досадой, не запамятовал цокнуть языком, – а раньше только мне находки таскал. Предатель, – и взглянул-таки на Хана. Разглядывая чужое лицо, словно полотно, – самостоятельно заполняя белый лист обнаруженным, – он добавил с усмешкой: – Извини, я шёл за котом. Из раза в раз встречи их приходились на ночь, и Джисон знал лишь кошачий разрез глаз, друга-кота и запах кирпичей, смешивающийся с мокрой листвой; при свете вечера всё оказалось тем же, и тем не менее возникало ощущение – под кожей и между пальцев, – будто бы сам Хан оказался инвертированным: не столь оглушённым, сонным; будто бы метры воды над головой становились меньше при дневном свете, распугивая расхаживающих вблизи демонов, что привыкли класть чужие конечности в собственные рты. Его органы оставались на месте и не норовили отдаться тьме за ничтожный договор, подписанный кровью и воспоминаниями, пока он не позволял им того; тогда – отпечатки подошвы на асфальте, деревяшка в кошачьей слюне и внимательный взгляд – он сглотнул собственные органы вместе с тревогой, и главная площадь – овальный бублик мегаполиса – перестала иметь сотни глазищ. Он сам – сотни глазищ, взирающих на презабавную пару с интересом, обнаруживая-таки чуть приподнятые уголки губ, лёгкое напряжение чужих плечей и мягкость шерсти сквозь штанину: Суни боком изящные круги вырисовывал по ноге того, пока двое друг на друга взирали. – Это обмен, – проговорил Джисон, добавляя ко дню свечение льющего шёлка облаков на чужой коже: ладони всё в карманах, да не скрыть того, категорически не скрыть, – за колокольчик, – и улыбнулся. Сгустки конденсата божьего более не холодили кожу, и всё же издалека серым-серо, на манер переменчивой заячьей шкуры, вблизи же – лучи пробивались, иначе света этого – сколько света – не объяснить было. Парень перед ним усмехнулся, прежде чем проговорил: – Неравноценный, по габаритам-то, – и выдал волнение своё коротким выдохом под руку с взглядом-беглецом: по асфальту – пятна дождя да чужие следы, – промокшей обуви потерянного оттенка, рыжему коту-другу у ног парня странного, безымянного, внимательно смотрящего туда, куда не стоило бы, туда, куда лишь украдкой да с боязнью случайно взглянут и сами же подивятся случаю такому; появлялся он хаотично, нежданно и презабавно – то посреди камней переулка, то трав позабытого района, а теперь – площади широчайшей, большущей, громадной, прямо напротив закрытой пекарни: сквозь окно работник фартук снимал да выдыхал облегчённо; дезорганизация и вакханалия, не иначе, а Вакх-то, Вакх этот со множеством имён – то Дионис, то Бахус – любитель вина, но более того – сил земли, природы, на корнях которой отплясывали люди и под смертью звёзд любили; в детях Вакха что-то непоследовательное, и в то же время столь яркое, думал парень. Короткое молчание прерывалось урчанием у асфальта. – Ли Минхо, – проговорил-таки он, – а это, как ты уже знаешь, Суни, – указывая вниз и одновременно никуда. – Он любит гулять по ночам и подбирать то, что считает ценным, – с вернувшимся спокойствием, словно причастием. – И это безопасно? – удивился Хан, присаживаясь с согнутыми коленями да протягивая руку к рыжему уху; мягкая шерсть обволокла ладонь, будто горячий песок. Дверь пекарни позади ударилась о створки; работник проскрипел ключом в замочной скважине, преграждая путь к канеле, чизкейкам и хлебам. Затем послышалось: – Не больше, чем для людей, – с интонациями едва различимыми, размытыми – тихая гладь. Тень от животного оказалась вовсе не солнечной: отливала блеском воды – детище облако, – насквозь пронизанная нитями серости; линии от неё расходились лентами, словно головы Медузы, и одна из них, – та, что ближе, – сверкала бензиновыми пятнами: радужными, цветастыми, словно Чановы бабочки-любимицы. Напоследок проведя по шерсти, Хан поднялся; кот – гордый и своенравный – зыркнул в крайний раз и, не проявляя более внимания, исчез среди людей площади – лишь несколько секунд можно было слышать удивлённый шёпот незнакомцев. Парень сказал: – Джисон, – смотря туда, где животного уже не было, – Джисон. Хан, – с запозданием и волнением скорее привычным, родным, как тепло от камина или зимней куртки – при встрече с малознакомыми людьми, от которых, – он надеялся, – ожидать подсечки не стоило; Хан неумел в этом, угловат. Палка – от дуба ли, не от него ли – всё данью лежала перед ними, крупными участками соприкасаясь с мокрым покрытием земли – кое-где волокна её размокли да расслоились едва заметно; вбок оттопырены пальцы – замершая скульптура, – пытающиеся освоить сложный аккорд посреди едва слышной композиции: переговоров людей, что полукругом обходили их, ни уменьшив, ни увеличив скорости, – для них то значения не имело никакого; Хан завидовал – двух лет хватило, чтобы годы после задерживать дыхание, проходя мимо групп больше одного человека. Что поразительно, думал он, что совершенно феноменально, так это то, как мало говорят о насилии людей словесном, что изо дня в день льётся Стиксом на улицах, прорастает сорняком в гортани, гортензией в лёгких – изящной, сколь изящной, – как и речь с придыханием, как и речь без дыхания, и всё же перекрывает доступ к воздуху – всегда. Поразительно, думал он, совершенно феноменально, что нет нужды поднимать руки, оставлять гематомы на скрытых одеждой местах, поджидать пугающими компаниями за углом корпуса университета – достаточно сказать слово и чем чаще, тем эффективнее; для него война началась в мирной стране, городе и районе – не придраться, совершенное изящество – сжатые челюсти при виде человека. – Ты с таким напряжением смотришь на эту палку, – проговорил Минхо, – что, кажется, тема безопасности – не лучшая для знакомства, – и приподнял уголок губы то ли в усмешке, то ли извинении – Хан выбрал первое. Минхо людей не боялся. Как не боялся групп, сборищ, грубых слов и жестоких обращений – всё то смешным казалось и даже увлекательным: смесь золота и мрамора на лицах — акролит античности, что с веками только одни камни и оставил; искажение. И всё же вёл он уединённый образ жизни в доме бабушки, который та оставила по наследству пять лет и три месяца назад; хорошо помнил Ли дату, обстоятельства и детали, поскольку сам – кто-то же должен, да? – оттирал чужую кровь от стен кухонного гарнитура; вскоре поменял тот – одно пятно, самое крупное, так и не поддалось убеждениям оставить его, как, впрочем, и мысли собственные. Человек болен, и он умирает. Это печально. Но куда печальнее, когда он остаётся жить без возможности выжить: харкает кровью, впадает в безумие и режет себе горло. Смерть — это не плохо, когда ты уходишь мирно; смерть естественна, но ненависть к самому себе за то, что ты жив — нет. Нагнувшись, – ладоней коснулась влага, – Джисон взял палку в руку; Quercus mongolica, подумал он, – весь нижний парк в них засажен. Изгиб её ложился в руку ровно, нежно. Он протянул: – Приятный обмен, – дёрнулся уголок губы, – жаль, на ключи брелоком не повесить, – и взглянул-таки на обретённого знакомого: между ними – два коротких шага, аристократическая норма, вокруг – люди, что муравьями общим бессознательным движимы; связующий кот покинул точёный круг, подумал Хан, и что же теперь, теперь-то что. Сам держал подарок свой, размышлял, на напряжение сухожилий глядел: тонкие нити под кожей, глазом невидимы, но сколь значительны, сколь значительным. Эль Греко, знаток рук, их движения и – главное – замирания: момент фундаментальный, позволяющий разглядеть то, чего рассредоточение не позволило бы, не одарило; он бы обязательно изобразил Джисона сомневающимся, словно на картине апостолов «Петра и Павла», где уверенность – и обратное – положения пальцев, напряжения их столь важна, что составляет всю суть картины: ни глаза, ни одеяния, ни фон – руки. Свои Хан держал в напряжении, словно нелюбящий хозяин, по краям палки, да собственное волнение обнажал под стать работам великого греко-испанца. Тогда ладони, спрятанные в карманах, – что Ли до того бережно хранил в тепле, – взметнулись вверх, затем – коснулись деревяшки в руках Хана: по краям – собственные, внутри – Минхо; отблеск охры на украшающих кольцах. Недоумение отразилось сначала в широко открытых глаза Джисона, волной распространяясь дальше: слегка натянутая кожа в уголках глаз, ресницы, коснувшиеся век, приоткрытые губы, – тень на них спрятала несколько морщин, – и преображение овала лица в более вытянутый, лишив облик столь типичного детского круга. Хотел было он произнести что-либо, коротко вздохнув, но так и остался надутым шариком с цветастой верёвкой, когда приметил самого Ли: совершенно, абсолютно, категорически вздорная, по его мнению, улыбка на губах-нитях светилась столь ярко, столь светло, что безапелляционно обескуражила; нос его, движимый кожей, стал будто бы тоньше, а глаза сузились, словно кошачий зрачок, выдавая увлечение происходящим и, подумалось Хану, некую радость, озорство, ребячество. – О, даже не думай, – проговорил Минхо, – это моя палка, – и легко потянул её на себя. По инерции за ней последовал Джисон, удивлённый и растерянный, растеряв весь воздух, набранный до; сделав короткий шажок вперёд за деревяшкой, он не пошатнулся – палка прекрасно стабилизировала обоих. Между тем, первые чувства сменились неловкостью – близость расположения никак не походила на аристократическую, думал он, категорически не походила. – Это ты так дурачишься? – протянул Хан, смотря то в сторону – площадь многолюдна, как и всегда, – то на собеседника; бегло. Люди шли в привычном для себя темпе, иногда озираясь на презабавную пару, но сам парень ощущал, как привычный фон тревоги преображался заинтересованностью – в ситуации, человеке; менялся фокус – менялся Джисон. – Нет, – со смешком говорил Минхо, не ослабляя хватки, – отдавай её мне, – и вновь потянул палку на себя, но Хан оказался готов – лишь полушаг сделал навстречу, чем вызвал чужое одобрение: – А ты молодец, не сдаёшься, – и более широкую улыбку, оголявшую ряд зубов; то образу Ли добавляло кокетства, озорства. Он добавил: – Но я-то тоже. И повторил движение, словно тракцию: подходя к тому длительно и основательно, несмотря на кажущуюся импульсивность и хаотичность; Минхо ощущал стремление к спонтанной активности, той самой, что позволяет личности раскрыть свой потенциал в полной мере, без утаек и ужимок, без давления и убеждений; быть, а не иметь – писал Фромм; чувствовать. Смерть — это не плохо, когда ты уходишь мирно; смерть естественна, но ненависть к самому себе за то, что ты жив — нет. Наблюдая за бабушкой, Ли задумывался, что ничуть не лучше – ненавидеть себя за то, что бессилен, совершенно, категорически бессилен; между кашлем, рвотой и таблетками много общего, но отчего-то наилучшее в веренице ассоциаций – человек. Бабушка говорила, что не стоит переживать; так случается – не избежать, не предугадать, не обещать лучшего, но обязательно добавляла: «Мне, можно сказать, повезло, – со знакомым кряхтением, – я-то дышу, а уже мертва». Оттирая кровавое пятно с кухонного гарнитура, Минхо думал, что всё это жалкое блеяние страха, поскольку теперь-то ему водить тряпкой по собственной черепной коробке – и внутри, и снаружи – из-за дыхания мертвеца. – Знаешь ли, – проговорил Джисон громче обычного, – это кот решил, что палка моя, так что, – и потянул предмет спора на себя, вызвав удивление, легко растворившееся посреди улыбки, – это ты отдавай! Горячность его продиктована была неловкостью, ставшей чернозёмом для раздражения: оставшееся расстояние походило на вынужденное расположение мёртвых рыбёх в консервах – вот и лужи вокруг то там, то здесь, словно душистое масло. И если на расстоянии Хан более избегал зрительного контакта, как и привык поступать извечно, то вблизи тактика потерпела полноценное крушение, ведь, – куда ни глянь, – всюду один человек: то подбородок с едва различимой родинкой, – быть может, и вовсе сосудистая звёздочка, – то улыбка, что стала менее выраженной, но всё не покидала лица Минхо, то морщинки в уголках глаз, то плечо, покрытое чёрной тканью, то ладони, сжимающие деревяшку вблизи собственных, на них – блеск охры, наполняющий чёрные глазницы-пули теплом; всюду, всюду оказывался Ли. И Джисон подумал о конфетах-якорях, спрятавшихся в кармане, следя за тем; в ответ на чужое раздражение Ли лишь замер, а затем, вопреки всем ожиданиям, привычным раскладам и опыту Хана, коротко рассмеялся: губной желобок разгладился, когда верхняя labium взметнулась выше, являя несколько ребяческое, мягкое лицо. – Хани, – протянул Минхо, отпуская палку. Он поднял руки вверх, признавая капитуляцию, но глядел всё также неотрывно, – ты живой. Потрясающе, – и достал из кармана ключи. Он потряс ими, привлекая внимание, и маленький кусочек площади заполнил треск колокольчика – на боковой поверхности его отчётливо виднелись кратеры от зубов, в глубине которых краска слезла, обнажая серость металла. Ли проговорил, спиной отходя на несколько шагов: – Бой был честным, – и вновь спрятал ладони, а вместе с ними – озорство и блестящие солнцем кольца, словно ларец с гелиодорами. Затем развернулся и последовал сквозь внутренности площади; поток тел перед ним словно бы переставал быть однородным, приобретая пустоты, пустые белки глаз бывшего живым чудовища. Оставшийся Джисон, всё держась за деревяшку – руки на уровни груди, готовые к следующей битве, – несколько секунд осоловело глядел вслед Минхо, и только после заметил, что на губах его отражалась та же улыбка. Люди вокруг всё шли.

IV

Минхо злился. Злился на громкие звуки вокруг, глупые шутки и штампованные фразы, медлительность близких – какого чёрта, Чанбин, это очевидно, – однотипность разговоров, слабохарактерность бабушки, въедливость крови в собственные ладони, социальную коммуникацию с жалкими попытками казаться тем, кем не являешься, с теми, кто не важен, но значительно, циклопически, титанически больше Ли злился на себя: свою неспособность сдерживать эмоции, изливая желчь, бензин и, смешивая, поджигать; разводить серную кислоту в баночке, прятать в карман и выплёвывать на лица, словно на прекрасную Данаю. Минхо злился. Метался из комнаты в комнату, грозно глядел на котов, – те разве что зевали, – набивал грушу, таскал железки и поднимал их, глубоко дышал, как и советовал врач, – много, много, много раз, – не позволяя тому самому человеку-чудовищу задеть других и себя; последнее происходило всякий раз, стоило тронуть чувства чьи-либо: вина толстым стеклянным обломком разрезала кожу на лице, ладонях, проникая в нутро, пробуждая тварей Тартара, кормя их кровью и злобой; Кронос зубоскалил – Минхо злился. – Временами слова у тебя, конечно, – говорил Чанбин, шутя и играюче, будто брошенное другом – не более софизма, – как из ада, – и зевал на манер котов, проглатывая воздух. Сменю кухонный гарнитур, думал Ли, и это закончится. Поменяю раковину, столовые приборы, посуду, полотенца вафельные, коврик под мусорным баком, да и его тоже, раз уж начал, затем – освежую себя, сниму скальп, чтобы повесить на фонарный столб и наверняка избежать гостей, – всех, каждого, – даже Чанбина; нет, особенно – Чанбина. В конечном счёте, он остановился на кухонном гарнитуре и, сидя на полу посреди ночи, собирал деревяшки – одна к другой, как надо, как прописано, как рекомендовано, – вокруг коты хвостами разносили ветра, вьюги, а Минхо менял то единственное, что осталось от осязаемого, что когда-то бабушкой являлось, по её сосудам переливалось и жизнь поддерживало. Теперь – топило Минхо, и проблема-то вовсе не в смерти, не в крышках гроба, сиюминутности случая и всего, о чём жалеют, руку на плечо кладут да слёзы утирают; нет, трудность заключалась в том, что Минхо ненавидел себя – то, что он есть, причиняло ему боль; то, что он есть, сознанием отрицалось, не желало быть правдой, избегало зеркал, воды, хрусталя, алюминия и всего, всего, что могло показать – это ты. И ты ужасен. Титаноподобен, ибо сбежал, закрыл дверь и не возвращался, устав, утомившись, испив сполна смесь из шуток о смерти, крови на чужих ладонях и знакомого кашля, пока трупный запах не въелся в ковёр под мусорным баком, кухонный гарнитур и ламинат. Минхо злился – раньше. Много, долго и мучительно. Произнесённое Со: – Сходи на йогу, – между сломанной дверцей и задумчивым выражением, – говорят, помогает. Ван дер Кок писал или как-то так, – стало решительно глупым и одновременно необходимым; снова Вакх, не иначе. Затем Со принялся снимать остатки двери с ещё несобранного гарнитура; сбежавшиеся на шум коты синхронно поворачивали головы то влево, то вправо, следя за действиями того; только Суни неотрывно глядел на хозяина, затем – привычно выпрыгнул в окно. Из всех трёх воспитанников с длинными хвостами Минхо лишь за одним наблюдал привычку сбегать из дому – сквозь окно или форточку, чёрный ход, а временами и вовсе парадную дверь, затяжно мявкая, коли та закрыта. Оставшиеся в тепле – домашние, как говорил Ли, – а Суни, Суни-то вовсе не из тех; он дикий и своенравный, любящий блестящее, звенящее и чужое; последнее – обязательно и обсуждению не подвергалось; стоило вещи оказаться внутри жилища, как интерес кота пропадал уж если не моментально, то близко к тому. Будь он человеком, уже давно попал бы под статью, как говорилось в быту, но Минхо предпочитал думать, что из того вышел бы удачный художник: внимательно животное следило за другими, поджидая удачного момента, чтобы выхватить из-под внимания ключи, шуршащий фантик или кольцо – когда как; потому и размышлял он, что ведута – гармоничный жанр для Суни, глядящего столь долго и – никогда – не отворачиваясь, пока не словил, поймал или, быть может, создал связь. Впервые кот исчез в оконной раме на второй день после того, как Минхо принёс коробку с тремя комками; те в картон оделись разве что ради удобства перемещения, ведь от роду имели по паре месяцев, а то и более того; наверняка уж не знал никто. Тогда парень не столько удивился, сколько разозлился на свою неосмотрительность и открытое на ночь окно; никак не мог привыкнуть, что в доме, переданному по наследству, всего два этажа; и всё же, для упокоения, решил не прикрывать раму. Под утром на подоконнике оказались два кольца: в глубине каждого светился уроборос светящихся нитей, сплетающихся между собой, окружением и эфиром материала; гелиодор, позже вычитал Ли, «дар Богов». А затем громко рассмеялся; действительно, подношение, да только обычного кота; то, что Суни необычен, он узнал лишь тогда, когда появился Джисон – сосредоточение внимания и самоцель рыжего хвоста; животное разве что усмехнулось бы, коли могло по-человечьи выражаться, и ни слова не сказало; и правда, причём здесь он? На йогу Минхо-таки записался. На картине Джорджоне изображена дива, – подобрать эпитет которой уводит смотрящего в лицемерие, ведь «прекрасная», «изумительная» – лишь грязное смешение букв с реальностью, – и обнаружить под её ногами голову отрубленного человека – открытие поражающее. Так и Минхо ощущал себя Юдифь, расположившись за спрятанным позади прочих ковриком, – смутно похожим на тот, что под мусорным баком, – когда каждый – решительно каждый – по наставлению тренера стал громко выдыхать; возьми по отдельности любого – и то оказалось бы тихим, приличным звуком, но собравшись вместе, те стали квинтэссенцией крика; крика оглушительного, разрывающего и позволяющего осознать, что и его, Ли, голос участвовал в создании. Он дышал, словно производя на свет свою злость, годами тлеющую под кожей, сделавшей её грубой, чёрной, крошащейся при мягком касании – уголь; у вещества этого, что могло стать горючим, есть дом – вагоны; в вагонах – вина перед близким, стыд и всепоглощающая печаль; у печали нет ни рта, ни глаз, и она обречена нести себя, лишь слыша, лишь впитывая; Минхо – и есть уголь. Часом позже он использовал отвертку, чтобы собрать, наконец, из палок и деревяшек гарнитур, – оставались лишь детали, – и тогда, именно тогда, ни в какой-либо другой момент, Ли разрушил то, что создавал каждую ночь: вонзал в тонкий картон пассатижи, выворачивал суставы креплений, выпускал реки пыли из сосудов мебели, бил кулаком по долото, рассекая брови дверец, и злился, злился, злился столь отчаянно, столь громогласно, столь безнадёжно и бессильно, что, наконец, опал жёлтым листом на пол, – ламинат принял в свои объятия, давно ожидая, – и заплакал. Печаль его, не имеющая ни глаз, ни рта, не способная излиться Стиксом, растрескалась, столь долго ожидая своего часа, пробуждения, дозволения быть собою – грустью; так она оказалась злобой. Тогда он услышал знакомое мявканье; шёл третий час ночи – кольца отражали свечение фонарного столба на смуглом лице. – Так, значит, – сквозь шум улицы кричал Чанбин, – йога помогла? – и выкинул одноразовый стаканчик из-под кофе, отставая на два шага; прямо над ним вывеска – «Музей бабочек» и рядом «Закрыто» на исполинских дверях. – Какое странное место, – прошептал он, догоняя друга, но всё оборачиваясь к находке на каждом шагу. Рядом бежал Суни, своим огненным рыжим, словно факелом, освещая дорогу средь серости асфальта; в пасти его покоилась палка, найденная в нижнем парке – очередная находка клептомана; Ли видел в том обаяние. Остановившись перед пешеходным переходом, – мокрое покрытие отливало цветасто, ярко; кое-где росчерки прощающихся лучей обнажали голую точку белого света, – Минхо сказал: – Да, – со смешком, – но теперь мне нужна новая кухня. Может, сделать барную стойку вместо неё? – и последовал за огоньком, поверх которого зелень светофора прорастала тонкими травами. Он оглянулся посреди перехода, обнаружив пропажу; проговорил: – Чего замер? – и заметил, что Со так и не ступил на пешеход да глядел в обратную сторону. – Эй? Тот посмотрел на друга, вновь отвернулся и лишь при повторном контакте протянул: – Ты извини, – делая шаг назад, под тень зданий, – хочу кое-что посмотреть. Зайду на выходных, – и последовал по своим шагам обратно. Смотря вслед другу, Ли улыбнулся. Рядом вышагивал кот, палка в пасти которого забавно перевешивала влево. Временами рыжий хвост позволял Минхо прогуливаться рядом, заводя в места странные: то тёмный переулок, – со змеиной шкурой из камней, – звуки чужого веселья до которого доносились призраками; то овраг с поросшими поверх грязи и слякоти травами; то на обочину магистрали с шумом от колёс и пылью на уровни груди; то под окно чужой квартиры, на котором уютно прятались садовые фигурки – гном и пчела – и плющ, тянущий ладони к свету. Так Суни окольцовывал город, людей и колокольчики; один из таковых прятался в кармане Минхо. Всё ещё стоя посреди перехода и вынуждая людей обходить свою странную парочку, – и правда, одно резкое движение кота способно снести с ног ударом деревяшки, – он прокричал: – Чанбин, – видя, как тот-таки обернулся. Вокруг него – люди, смешение цвета и большие деревянные двери, – спасибо, – и даже издалека отчётливо виднелось удивление, породившее столкновение с прохожим и падение. Рассмеявшись, Минхо направился к площади – овальному бублику мегаполиса, – оставляя позади смущённого друга и неудачливого незнакомца.

V

Брошюра оттенка зелени презабавно звенела: шарик, спрятанный между страниц, напоминал биение ногтя о поверхность зеркала; акт, обеспечивающий вход в потустороннее, как считали в былые временами. На противоположной стороне бумажки, прямо над надписью «Сначала гусеница – затем возрождение», отчётливо выделялись две отметины, насквозь протыкающие ткань полотна: кошачьи клыки; Минхо в них находил сходство с глазищами, которые название своё гиперболическое получили лишь из-за разреза – миндалевидного, раскосого. На днях Суни принёс листочек тот, забавно позвякивая, когда запрыгнул на подоконник, и парень не мог отлепить от себя ощущение, – скользкая мелкая пиявка, – что внимательно взирающие очи того щурились особо. И всё же, приближаясь к деревянным исполинским дверям, Ли – на мгновенье – подумал, что кот клыки свои наточил специально, дабы на бумажке преподнести страдание и, что хуже, ожидание того: очередь перед входом в обитель бабочек началась далеко до, удивляя случайных прохожих, а некоторых и вовсе вынуждая присоединиться к себе; поглощение сомневающихся. Сборище оказалось чрезвычайно разноплановое, если не вовсе инако видовое: пальцы одних продолжались в светящиеся экраны, других – в ладони ближнего, пыльные фолианты и собственные плечи; яркое соцветие одежд преображало серость асфальта в палисадник из цветов табака, фрезий, львиного зева, пенстемонов, калибрахоа и ифейонов; то едва отличимые оттенки, то остановившиеся во взрыве бомбы света сочетались в лицах, коже и тканях. Переговоры между владельцами стеблей, именуемых людьми, казались тихими, приглушёнными и – отчего-то – интимными; быть может, из-за волнения и вожделения, что слились в одно желание: попасть внутрь уникального места, что столь редко открывало свои двери. Их мнения Минхо не разделял. Сам будучи цветком скорее полуночным, раскрывающим лепестки с дуновением холодного ветра тьмы, он с сомнением глядел на очередь из цветастых бабочек, которые, конечно, были ими лишь отчасти; шёл медленно, всматриваясь то в руки, наигрывающие воздух вместо мелодии, словно Сильфы, то в отблески чужих разговоров на дорожке под ногами, то в длину столь удивительного явления природы – желания поглядеть на чудеса чужих рук; запах мокрой листвы отчётливее всего ощущался в минуты уединение, думал Ли, и не мог выхватить знакомых частичек аэрозоля. Отчего-то всё же шёл: то ли по кошачьему завету, то ли собственному; истоки смешивали своё течение. Приближаясь к дверям, он услышал: – Следующие десять человек, пожалуйста, – и отсчёт от единицы до неё же с нулём. Затем: – Ожидайте пятнадцать минут, – с недовольными вздохами тех, кто зайти ещё не мог: прелестных цветков лета. Стоя чуть подали, Минхо приметил слегка закудренные волосы, – не иначе, как от слякоти, что кратко орошала теплом уходящего лета, – узкий нос на овале лица и тихую улыбку, – слегка натянутая кожа подле губ, – подстать медленно текущему дню, становящимся вечером, что украл крайние кусочки лучей солнца; появление дитя Вакха, любимца Суни и пульса жизни вызволило из сознания Ли прочитанное о гелиодоре: камень укладывали в гробницы Фараонов, чтобы в загробном мире им было светло. И всё же, уж коли говорить о свете, уж коли поднимать тему серьёзно, основательно, то Минхо обязательно добавил бы: в грандиозных музеях, имеющих строение с двумя смежными коридорами, дальние извечно уютнее; из-за того, что освещение там меньше, по сравнению с основными залами, обрамлёнными, зачастую, окнами сверху, а внутри – людским вниманием; в маленьких помещениях видно больше, нежели внутри больших, и факт тот очевиден лишь сквозь мрак обделённых лампами стен, полотна на которых щурились, стараясь разглядеть очередного гостя; не всегда удачно. Между тем слышалось: – Не так-то и просто помогать Чану, – от Хана вымученно, – надеюсь, очередь – моя галлюцинация. И когда к парню на шаг приблизился Чанбин, являя себя другу, Минхо категорически не удивился; куда более его поразил бы отклонившийся от прогноза погоды безоблачный день, звонок от матери, идеально выдержанная в кипятке лапша с острым соусом или незнакомец за собственных окном по прошествии третьего часа ночи. Сам же Со имел феноменальную способность быть там, где стопа земли касалась лишь пальцами, а пяткой тянулась вверх, к ничьему свету; забредал тот в места необычайные, иногда нежелательные, что вынуждало названивать другу с очередной просьбой весьма сомнительного характера; конечно, лишь анекдотически. Возможно, причиной тому служила, можно сказать, увлекательная черта личности, – в том смысле, что уводила та за собою на манер собаки-поводыря, – а именно: любознательность; служила она, увы, отнюдь не верно. Фраза друга, которую особо запомнил Минхо, звучала следующим образом: «И что, – между попытками погладить уходящего Суни, что не ускорялся сугубо из гордости; лишь смотрел искоса, – ты никогда не кричал в таз с водой?». Тогда Ли удивлённо на Чанбина глянул да больше уж диву не поддавался; не столько из-за непривычности предложения, сколько из-за того, что метод, предложенный случайно и ни к чему, оказался действенен; тогда тот к словам своим добавил: «Живя одному, даже вспомогательные средства не нужны; кричи себе свободно», – бросив попытки догнать кота. И правда, узнал позже Минхо – кричи себе спокойно. Со же из плоти и крови ответил: – Отдохни, – со столь знакомым Ли выражением: смешением зелени с кварцем; заботы и внимания, – дело непыльное, – и поглядел на ближнюю к ним парочку из очереди: двух девушек-ифейонов. Затем подмигнул тем, распуская кровавые гортензии на щёках дам, и добавил: – Справлюсь, – с видом весьма самодовольным. Усмехнувшись, – наблюдая привычную античную скульптуру во главе с другом, что извечно рушилась несуразно, – Минхо привлёк внимание обоих: и смущённого откровенностью сцены Хана, и довольного Со; было в их секундном замешательстве что-то от мрамора, из которого голова ангела пробивалась изгибами; последний проговорил: – О, – с характерным полуоткрытым ртом, застывшим во мгновении, – что ты здесь делаешь? У Минхо ответа не оказалось. Он не ощущал неуместности своего прибытия, сумбурности или, быть может, экзальтации; те нередко посещали сосуды, разгоняя месиво клеток, готовя тело к чему-то, чему никогда не суждено случиться; напротив, прибытие его будто бы давным-давно запланировано оказалось и лишь своего дня ждало терпеливо; возможно, Александрия, – как, впрочем, и многие бабочки, считал Чан, – и правда царица бессознательного. Глядя на растерянность Джисона, – упавший жемчуг, слетевший с порванной нити, – а затем и на него самого, – руку, охватившую ребро второй ладони, что утопала в ручьях белой ткани; росчерки украденных краёв лучей, скользящих брюхом рыбы по водной глади кожи; зарождающуюся улыбку, вовсе не вежливую, дежурную, но ту, что столь много раз видел Ли на лицах ожидающей входа страты: стремящуюся, – он ответил: – Шёл за котом, – всё контакта со знакомым не разрывая и за движением чувств следя; то ли из любопытства, то ли ожидания. Цокнув, Чанбин вздохнул, под нос говоря «кто бы сомневался», а затем возвращая фокус на прекрасные ифейоны – бледно-голубые тени лета; таков уж Со – скала увесистая, высокая; сквозь неё ручьи-водопады проглядывали. Сам же – когда-то, казалось бы, столь давно – зачинщик фразы, Джисон, сделал шаг, а затем второй, чтобы оказаться вблизи источника света, окрапляющего каплями песочными ненароком. – Тогда где Суни? – тихо протянул он, заглядывая Ли за плечо, спину и ноги; за теми таились лишь разводы минувшего дождя, слякоть и покинутые оттенки. Вновь встретившись с чужим вниманием, – глядящем с увлечённостью, – он неловко, несколько смущённо ответил тем же; очарованно. – Вопрос, который я задаю себе слишком часто, – проговорил Ли со смешком, а затем, оглядев длинный чулок очереди, – то ли сетчатый, то ли капроновый, – добавил: – Ажиотаж, – рукой указывая в сторону людей; на пальцах заблестели камни, отражая взгляд Джисона, желтизну светофора и вывески; смешение света разлилось по улице пролитым солнцем: инфернально разгораясь. Стоящий подле дверей Чанбин изредка вытягивался любопытным змеем, смотря поверх говорящих голов очереди; с блеском на дне чувства, напоминающим смех. Всё же, думал Минхо, Суни-то вовсе не обычен; конечно, нет. Кот бы с тем никогда не согласился, да и правым вышел, этот Баст в обличии мужском, любитель веселья и удали. Лепестки очереди изредка опадали к ногам пары, глазищами – вновь, вновь – своими взирая с поверхности мягкой; зрачки свинцовые, скрытые за трепетанием век. И не был бы Хан собою, если не возжелал избежать колючек, шипов, иголок чужого увлечения; он предпочёл напоследок глянуть через плечо, – вынуждая Со непринуждённо отвернуться, – захватиться репеем за рукав Минхо и свернуть углом того же здания с историей то ли печальной, то ли гееновой. Позади – стебли цветов с широко открытыми глазами вглуби соцветия, внутри – внемлеющее рыльце; спереди – вымощенная старым, позабывшим собственное имя гранитом, дорожка, переходящая в погружённые камни; в объятиях трав она пряталась десятки, десятки лет; чёрный ход в обиходе, в понятии Джисона – поры здания, – скрыт тот за дверцей высокой, широкой и всеобъемлющей. Он проговорил на ходу: – Задняя дверь ведёт ко входу с обратной стороны, знаешь, – перехватив чужой рукав удобнее, – всё здание как кишка с двумя длинными коридорами: прямое, а посередине круг-зал, как расширение, что ли; там Чан, – тот, что всё это проводит, – обычно и находится. У него получается увлекательно рассказывать, – затем перепрыгнул через несколько камушков и побрёл далее по периметру. Следом идущий Ли изумился поначалу фортелю, да не нашёл сопротивления внутреннего ровно нисколько, совершенно, категорически ни единицы, ни десятой, ни сотой, потому руки не отнимал и тепло ощущал сквозь ткань; Джисон – печка на дровах или, быть может, углях-таки. Они шагали по заросшим камням, приближаясь ко второй двери, о которой говорил парень, и Минхо по сторонам не озирался, а лишь вперёд смотрел: завитки чужих волос забавно подпрыгивали при движении, будто бы во власти борея, и темнее казались, фактически чёрными, смолью. А уж коли решил бы он по сторонам оглядеться, то приметил лужайку позабытую: сорняки протыкали почву по окружности камней, что тропинку создавали; затем тянулись сердцами своими к свету, но, сокрытые густой листвой деревьев-лестригонов, – ветки некоторые их обкусаны временем и пилами, – сверху, обречены оказались томиться во мраке, и головы свои опустить к земле; кое-где ещё различимы были кусты, на которых гроздьями ягоды висели; птицы облюбовали те, и семейством своим проглатывали терпкую мякоть; по ограждённому участку разносились напевы птиц вперемешку с шёпотом толпы за забором. Фасад здания тянулся ажурными изгибами, поверхность которых кое-где обнажала внутренности да осыпала на травы слёзы свои; лишь одна стружка и скорбела о покинутых кабинетах, сквозь витиеватые окна впускающих свет. Но Минхо всего того не замечал; отвлечён оказался танцем смоли перед глазами да размышлением: уж не черны волосы Ханову, отнюдь, цвет их скорее тёмно-каштановый, дубовый, может, даже бурбоновый, благородный; каждое дерево – портрет, и кора Джисона не была исключением. Растаявшее сознание, совершенно утерявшее связь с очередями, бабочками и котами, присоединялось к танцу кудрей. Тогда он проговорил: – Зачем нам туда? – вовсе не осознанно вызвав аварию невиданного масштаба и всё же отнюдь не физическую: резко остановившийся Хан спиной притормозил и Ли, – падение миновало лишь волей случая, – а затем обернулся резко, решительно, и волнение волной сбило обоих. – А ты не хотел попасть внутрь? – с беспокойством прощебетал Джисон, будто птицам подпевая; он выпустил чужой рукав. Грудью, покрытой белой тканью, касался Ли, и горячность его сквозь два слоя ощущалась тлеющей сигаретой: точечно в месте касания жжение неожиданное, нежданное. – Прости, – огорчённо и смущённо, – я подумал, что ты на музей смотреть пришёл. Позади Хана уже дверь выглядывала – островок урбанизации посреди трав, – и всё вокруг казалось уютным, камерным, тёплым, связывая внутреннее ощущение с окружением: прикрытый кроной деревьев-чудовищ участок лишь способствовал ажитации уединения. Волнение преображало лицо Хана, о чём Минхо успел узнать, но куда более значительно, ощутимее понимал Ли то, что и сам будто бы трепетом объят: спина пряма, словно распята; ладони, тянущиеся несколько вперёд, но так и замершие в бездвижии; склонённая вперёд голова, — уж не поклон ли, – вопреки всему телу, с расслабленной шеей. Он сказал: – Я хотел, – вверх-вниз рассеянно глядя, – наверное. Но раз тут ты, то, конечно, я заглянул бы, – останавливая беглец-взгляд на родинке выше ключицы, что широкий ворот оголял. Брошенное Джисоном «отлично» и легко возвратившаяся улыбка наводили на мысль о столь разительном диапазоне эмоций; он сокрушал не столько ребяческой непосредственностью парня, сколько сочувствием к нему. Тот же лишь обнаружил подвижность кожи на щеках, что при растянутых губах презабавно округлялись, как подумал Минхо, несколько озорно, гривуазно и, определённо, довольно. Вся натура его живо откликалась, трепетала, грела и существовала; более он не казался той самой тенью переулка со змеиной шкурой, отсветом фонаря, полуживым человеком или речью без дыхания; с придыханием, думал Ли, только с придыханием – столько в нём воздуха. И вот Хан хотел было вновь схватить чужой рукав, к чему располагало и положение рук парня, и очевидная ориентированность на Джисона, и даже вдохновлённое, если не сказать восторженное, – слегка приоткрытый в улыбке рот и застывший фокус глаз, – выражение лица Минхо; хотел было, но засомневался, неловко замерев с протянутой рукой. – Пойдём? – сказал он смущённо, а затем двинулся в сторону двери, до которой оставалось лишь несколько шагов; вдалеке слышались разговоры ожидающих и громкое «следующие десять» от Чанбина. Задумавшийся на мгновение Минхо посмотрел парню вслед, чтобы затем, ступив на очередной плоский камень, окольцевать запястье Хана четырьмя пальцами, – сжимая на манер браслета, – а пятый расположить на ладонной поверхности; так чужое тепло касалось собственной кожи. Невинный жест близости, несколько деликатной, поскольку за касанием тем последовало отстранение; уважение к границам, помноженное на стремление к диалогу, разговору двух тел; дозволение, разрешение, согласие – многое спрятано в том тепле, но более того – одобрение, разделённое обоими. Уронив на траву несколько рубиновых бутонов лилии мартагон, Джисон сжал и следом распустил ладонь; в следах, остающихся позади, прорастали семена: робкий зачаток зелени раскрывал колыбель свою, чтобы – на удивление – быстро, стремительно коснуться лучей; разрастись, являя миру красноватые плоды. Из-под двери выглядывал мох: несколько маленьких площадок прорастало по бокам: малахитовый, нефритовый, цвет красного моря и влюблённой жабы, салатовый, вердепомовый, травяной – многие оттенки зелёного смешались в ковре том, обнимая камни, разбросанные рядом. В переплетениях нитей погасло: – Внутри много пыли и всякого, если что, – сказанное Ханом, что отворял запасную дверь, – сам знаешь. Это редко используемый вход, – с напряжением ладоней поверх ключа. С клацаньем замка послышалось: – Тем лучше, – и мягкий смех, заполняющий преддверье и ушную раковину Хана, – мне подходит. За скрипом обнаруживалось продолжение мха, пожирающего стекло пологой лестницы: кое-где трещины покрытия пропускали сквозь себя тонкие стебли залётных – когда-то – семян, и приходилось осторожно ступать, чтобы не увеличить раскол. Впереди шёл Хан, бросивший шутливое «жаль, нет кота», позади – Минхо, чья ладонь спустя две ступеньки предусмотрительно вросла в плечо экскурсовода, – тот тихо охнул. Ответом Ли послужило «он бы отказался идти, если здесь нечем поживиться», утонувшее в смешке смешанных голосов. – Разве что книгами или барельефами со стен, – проговорил Джисон, внимательно под ноги глядя; стеклянная поверхность осталась позади, и лишь звук удара подошвы, ещё долго отлетающий от стен, напоминал о ней, – конечно, если у него есть инструменты. Покоившаяся на чужом плече ладонь Минхо кратко сжала ткань, прежде чем оставить обитель свою; впереди свет пробивался через открытую дверь, врезанную в камень здания, – в видимых углах то там, то здесь можно было приметить гипсовые линии, создающие или нечто, или ничто; разглядеть невозможно. В преддверье, ведущим в – тот самый – один из двух основных коридоров, пахло пылью и листвой. – Знаешь, – отвечал Ли на шутливую фразу. Между тем шаги их отбивали стаккато по ковру света из-за единственной преграды, – я бы не удивился. Зайти в помещение кажется простым, но если оно – собственно человек, то возникает затруднение: будучи собой, никто таковым не является, пока не разберёт по полочкам чужие куски плоти; то ногу, взятую от отца, что желал сыну карьеры в спорте; то улыбку сестры, раскрывающую рот целиком и показывающую все выпавшие зубы с ранами в десне; то сердце, выданное матери за бесценок, а затем переданное по наследству – быть добрым, сострадательным и понимающим; Джисон не желал быть никем из этих людей, но долгое время представлял собою канопу: гниющие органы становились высушенным мясом. Потому растягивал губы в добродушности, никогда не испытывая того; потому протягивал ладони, вовсе не желая поднять с земли; потому спрашивал, говорил, вещал, поддерживал, перебирал факты, слова поддержки, заученные с детства, словно дрянной стишок, – дерево растёт в саду, а я тебе сочувствую, – потому примерял сострадание на лицо, раскрашивал отзывчивостью и блевал в унитаз. Он не чувствовал ничего из того, что делал, и всё же продолжал; его усталость – это не только речь с придыханием, полуживой человек, содержимое двух бутылок пива, спагетти, удары бранных слов по барабанным перепонкам, мёртвые тела и печаль; нет, его усталость – последствие ненависти, что столь долго разрушал, пожирал, выворачивал кишками наружу самого себя – зловоние и злость. Его усталость – понимание того, что он вовсе не хороший человек. Но если говорить напрямую, правильно подобранными словами, уместными, честными, то вовсе не о хорошести речь; лишь о том, что теперь он плохой парень из мультфильма: сплошные чернота, зло и равнодушие к жизни других; лукавая улыбка, хитрый прищур, только вот у Хана нет ни того, ни другого. Вообще-то он и не любил никогда персонажей во мгле, вернее, так говорила мама, вспоминая о детстве сына; сам он не помнил, но теперь, теперь-то знал: быть злодеем, значит, выбирать себя; быть неудобным; не быть хорошим. Его усталость – понимание того, что он вовсе не хороший человек и теперь, – спустя столько лет, – это прекрасно. Ступая за порог с ковром света, он думал, как же всё же долго приходилось вспоминать, что он – не эпигон, а создатель; столь длительно, что ступни проросли в землю, обвитые плющом, а голоса, когда-то звучавшие подле уха, позабыли о нём, словно о друге из раннего детства; был ли он, или я выдумал? За дверью гигантские стены, – столь высокие, что мышцы шеи недовольно стонали, – на них – лепнина, выступающая внутрь длинными ручищами, со множеством колокольчиков – цветов, давно потерявших свой оттенок, если он и был когда-то, – над рядами книжных шкафов-титанов; чтобы добраться до верха, требовалась лестница, ведущая на второй ярус; за ним – резные табуреты для возможности забраться чуть выше. Джисон вовсе не был уверен, что кто-то поднимался столь высоко. В свете, ниспадающим, словно атлас, до самой древесины пола, пылинки порхали крыльями, словно мотыльки; всего одно движение руки рассекло их пополам, но те, – своенравные девы, – сливались воедино. Каждая вещь столь величава, столь титаноподобна, что человек одной из книжек на полках воспринят мог бы, да только для двоих посетителей, – светлячков чужого мира, – зал храмом почитался. Минхо не выражал изумления словами. Он оглядывался по сторонам, потешно открыв рот, – мышцы тянули челюсть вниз, лишая комфорта речи от контакта с вершинами, – и зашагал вдоль книг; корешки их поглощали внимание парня, одновременно с тем лишая контроля: языки незнакомые, неясные, будто и вовсе не существующие в мире людей. Пару раз он оглянулся на Хана, что хоть и бывал в библиотеке дедушки Чана раньше, удивлялся ей из раза в раз; поглощённый одиночеством, тот читал много и ревностно, возможно, пытаясь найти ответы на то, что никогда не подразумевало вопросов; одновременно Джисон и восхищался, и жалел старика, никогда не увидевшего искомого. В ответ на восхищённый взгляд, Хан приподнял край губ: то жест был печальный, отблеск сознания при погружении в его глубины, и всё же искренний. Теперь он понимал то, ощущая пальцами, венами и кожей, ведь раньше – поразительно – не испытывал ничего; ад, лишённый богов, демонов и людей, – только имея чувства, начинаешь взаимодействовать; становишься живым. С оврага размышления Джисона отвлёк писк паркета, возникший от трения подошвы Ли; тот резко развернулся на носках, будто бы находя нечто значительное, и желая поделиться открытием. – Это, – начал было Минхо, указывая ладонью вникуда; свет, проникающий сквозь ажурные окна, отражался в гелиодоре, словно зеркале, амритой разливаясь по помещению: переливы алмазных крыльев бабочки. Он, прерванный случаем, глянул на собственное украшение, и поиграл пальцами гамму, оглядываясь по сторонам: кляксы античной латуни, пятна бедра испуганной нимфы, потёки белого навахо, бледно-жёлтого, золотистого, блестящего жёлтого, лужи горчичного, грушевого, гуммигута и маленькая точка одуванчиково; оттенки те залили библиотеку на манер океанской волны, затопляющей грузовые судна. Договорить желаемое он не смог, сокрушённый открытием, и всё же из-под метров воды над головой углядел то же чувство, что и в себе – в Джисоне; восхищение, что по бикфордову шнуру от одного другому передавалось. Залитый блеском, Хан стоял на границе света и тени, и очарование его усиливало яркость красок: смотря на создателя ореола, он приподнял голову, чем оттенил линию челюсти, скрывающуюся у мочки уха; приоткрытые губы и расслабленные мышцы рта, – бесконтрольный восторг, выпущенный на волю, – усиливали эффект; глаза же вобрали в себя столько переливов, сколько смогли вместить, эти мошенники-воришки, и всё, категорически всё отдавали обратно. Препарируя в откровенности чувства другого, и Хан, и Ли наблюдали муаровый эффект: завораживающее сплетение линий между собою, что сближает, создаёт единую картину. Усталость рождалась из притворства, знал Джисон, притворство – из страха быть отвергнутым; антагонист фобии – интерес, и слияние полутонов чувства этого, – любопытства, стремления, увлечённости, энтузиазма, рвения, – Кохинуром в зрачках отражалось; завороженный Минхо рассматривал переливы. Говорить никто не смел. Словно в храме, боги которого милостивы ко кратко немым, молитва каждого началась при миновании порога; впрочем, возможно, и многим, многим раньше; ещё тогда, когда кухонный гарнитур пропитался кровью, а протянутая рука вернулась к обладателю; когда люди вокруг перестали видеть в них способ избавления от собственных тревог, ненастий, несчастий; когда злиться стало ничем не хуже смеха, а смех – ничем не лучше грусти. Словно в храме, двое глядели друг на друга через зал, – вокруг книги, пыль и колокольчики на стенах, – замершие в свечении, сами являющиеся им, и собирали разбросанный по полу жемчуг на субтильную нить. Первым шумом оказался шаг, нанизанный на дерево полок, за ним – смех: сперва едва слышный, отскакивающий от потолка и стен, а затем плавным crescendo разлившийся по полу, проникая сквозь трещины покрытия и наполняя подвал, резонируя на барабанных перепонках друг друга и пуховым одеялом обнимая кожу. Джисон ухватился за стенку шкафа, мимикрируя под музыкального партнёра своего, опору имеющего разве что в многоцветии кольца, витражом украшающим комнату. Тот момент уединения, разделенный пополам, стал красными плодами. Раньше Минхо сказал бы, что страстно желал избавиться от собственной злости, – как и Джисон от своей печали, – но казус, нюанс заключался в том, что это ложь: нет, не хотел. То, к чему он действительно стремился, что изо дня в день вырывалось наружу, не находя ни покоя, ни дома – прочувствовать то, что ощущал; позволить себе быть неправильным, ненормальным, не таким, иным, инвертированным, обратным, отправляя к чёрту, демонам, богам и сентенции, и дидактизм, что на деле означало: быть человеком, иметь эмоции, потребности и возможности как ошибаться, так и поступать правильно; грязно и нелицеприятно, но обязательно – по-своему. Растворяя свой общий смех в витражном свете, он думал, что быть полуживым, как и полумёртвым – не так уж и плохо; достаточно быть. Стоящий напротив Хан окроплял чужие ладони негласным пониманием, так никогда и не услышав тех размышлений; в этом и окончательный курьёз: дозволяя себе выбор, поступаешь так и с другими. Затем послышался стук, скрип и недовольное кряхтение, отворённая за библиотекой дверь и удивлённое: – Кто здесь? – Чаново. За голосом его последовали две бабочки – травяные, – лапками касаясь плеча хозяйского категорически своевольно. – О, Джисон! – протянул он, разглядев в помещении друга, – попутно поправил проволоку очков на переносице, – а затем добавил: – Ты и гостя привёл? Отлично, отлично, – будто бы вовсе не замечая ни буйствующее панно света, ни посетившее удивление лица обоих; для Кристофера то сравнимо с пикси: давние приятели, разгуливающие по окнам здания – элементы повседневности. Поражённый Минхо, улыбка которого всё ещё стекала на древесину пола, взглянул на Джисона; тот лишь пожал плечами и прошептал на грани слышимости: «Эти лепидоптерологи, знаешь», – справившись с чувством значительно быстрее; навык. Кивнув головой в сторону уже скрывшегося Чана, он сказал: – Будь осторожнее с вопросами, – заговорчески пряча губы за ладонью, пока оба покидали обитель пыли и света, – иначе ответы не закончатся. Издалека, – оба вовсе не удивились быстрым перемещениям Бана, – можно было различить «заканчиваем на сегодня» и «приходите ещё через год; да-да, совсем скоро!», вероятно, вовсе без иронии. Миновав очередной порог и дубовый стол, – со множеством стопок книг из библиотеки дедушки; большинство отсырело и кое-где даже раскрошилось; фигурная лампа возвышалась над ними в величии современности, – Минхо проговорил: – Так что здесь забыл Чанбин? – и переступил через несколько фолиантов, разбросанных по бодровому ковру, будто бы вымоченному в вине. Всюду – бумаги, тесно сплетающиеся между собой, обложкой и нитями; те неровными рядами на продолжении шкафом таились, зрачками широкими за посетителями наблюдая; кое-где в проплешинах пространства можно было отгоревшие свечи найти, возможно, столь старые, сколь и само здание: воск их зубами впился в покрытие полок. Шедший вблизи Джисон, – локти их касались друг друга в хаотичности движений, не отдаляясь, – удивлённо взглянул на парня, привычно округлая глаза, и сказал: – И сам не понимаю, – наконец, покидая маленькое логово Кристофера из книг и рукописей. Дивертикул здания, – помещение-круг, – раскрыло перед ними тишину ушедшего дня; смотря друг на друга, они не заметили того. – Он пришёл неделю назад, как говорил Чан, и спросил, что здесь происходит. Ну, а дальше не выходил, полагаю, пару дней, зная страсть нашего лектора к своему хобби, – со смешком, распластанным по периметру зала. Затем Хан легко коснулся чужого предплечья и указал прямо; туда, где таились жительницы музея. Безгласый колокольчик не покидал своего места, но бабочки, – проказницы ветра, – оказались всюду; вероятно, то одна из причин, почему их друг так не любил общественные мероприятия, а Хёнджин использовал слова «постапокалиптический»: трепетание крыльев на каждой поверхности, включая забытый кем-то стаканчик из-под кофе, – сразу несколько цветастых дам облепили тот, приняв за нектар, – стол, что оказался разобран от книг, – видимо, Чан пожалел труды чужих умов, уместив их там, где проходили двое, да так и не потрудившись разложить по местам, – и зелень стены: кристаллы движения их пестрили перед взором, словно множество цветных, шуршащих фантиков. Помещение, казалось, ожило, готовое взлететь, но прежде – открыть сотню свои глазищ, обрамлённых цветастостью ресниц, и поглотить пришедшего. Минхо не успел сказать ровным счётом ничего, ведь из конца круга послышалось: – Вовсе и не пару дней, – с характерным возмущением Чанбина, способным занять любую площадь, – всего семь часов, – и, приблизившись к парням, он сказал: – К тому же, с нами был Хёнджин. Он мастерски отвлекает Чана, – с громким смешком, испугавшим несколько бабочек – те взволнованно взлетели; наклоняя туловище кпереди, добавил: – Лекция мне даже понравилась, – подмигивая. К плечам его прилегала кофта бордового оттенка, и жительницы музея, недолго размышляя, стали по одной то посещать, то покидать её; удивление Со отражалось в молчании, на некоторое время посетившим зал. Тогда Ли взглянул на друга, позволяя тому повязнуть в моменте, словно в меду, затем обвёл вниманием помещение-круг, – всюду энтропия; непостижимая система чужого сознания, столь далёкого от собственного, – и вернулся во временное пристанище своё – тепло от пальцев, всё ещё державших ткань, обволакивающую предплечье. Он проговорил: – И они живут здесь? – наблюдая, как бабочка размером с ладонь рассекала воздух; аттакус. Испытывая нечто наподобие вовлечённости, Минхо понимал друга, что залётной птицей оказался в музее: принадлежность к нему возникала сразу же, стоило коснуться стен здания; приобщённость, заинтересованность и участие – так работала красота старины. Прокашлявшись, – Джисон считал, что бывшее сборище народу породило подобие зноя, что ощущал будто бы лишь он. Не совсем: разделял то мнение и Минхо, но предпочитал молчать, правда, больше из недопонимания, быстроты, откровенности возникшего чувства, – Хан ответил: – Увы, нет, – склоняя голову набок; несколько прядей покинуло уютный дом. – А увы, потому что остаток дня нам придётся заводить их обратно – в первый коридор, – чем побудил Чанбина очнуться от восхищения и недовольно простонать. Он сказал: – Это ужасно, – театрально громко вздохнув. Затем развернулся на пятках и последовал туда, где находился дом крылатых существ, к Чану и помощнику его вечному – Хёнджину; они, сколько Хан помнил, рядом находились весь год с момента знакомства, полагаясь друг на друга безоговорочно и уверенно; нехарактерная черта для Кристофера, любящего всё и всегда делать самостоятельно, но ещё более – для Хвана, что напротив слова «доверие» ставил сочетание «семантическое пресыщение», обязательно подчёркивая и при этом негодующе покачивая головой. Ещё больше отметин буквы эти, сложенные вместе, получили после того, как опора нашлась только в одном человеке, что само по себе странно и наводило на определённые мысли, а именно: не в уверенности, убеждённости дело, – а именно этим являлось доверие, – а очевидной симпатии. Иногда Хёнджин говорил своему старому другу, Джисону, что облака на ощупь всегда холодные, сколь тепло не оказывалось на улице; тот говорил: «А это плохо?», – так и не получая ответа. Нашлись-таки двое, когда рассматривали главный коридор на наличие дефектов, повреждений и неполадок, то вставая на носки, то припадая к земле; плечи их находились рядом, а шёпотный смех вибрировал между. Расположившись у одной из скал – вода по ней стекала вяло, лениво, – они о чём-то переговаривались. Любопытство – музыкой, извлечённой из пунги, – повело оставшихся ловцов к их притихшим друзьям; приблизившись, они услышали отрывок фразы: – Ей не хватает мотивации, – от Хёнджина и удар ладони по поверхности камня; спустя несколько секунд жидкость полила сверху с удвоенной силой, каплями своими задевая всех присутствующих. Оставшиеся бабочки, что не желали покидать коридора, стремительно разлетелись по углам, а люди, – неловкие создания природы, – глядели на свою полувлажную одежду с нескрываемым изумлением и, что особенно слышалось благодаря эху, громогласным звуком негодования: «Какого чёрта», «Хван!» и, конечно, Чанбиново «Увалень»; Хёнджин оставил то без внимания, пожав плечами; бабочки, быть может, дело не пыльное, но мокрое – наверняка. Один лишь Чан в привычной своей манере поделился смехом, приправив тот: – Из всех моментов подойти этот и правда не лучший, – с характерным откидыванием головы чуть кзади; признак искреннего веселья, считал Джисон. Он переглянулся с Минхо и, шёпотом извинившись, протянул «это Хёнджин и Чан, друзья», чем вызвал всеобщее внимание и короткий дождь от вежливых поклонов; Хван на то забавно сморщился, сказав «омерзительно» и вызвав очередной приступ смеха Кристофера. Таковы их взаимоотношения, понимал Джисон: принятие и частые касания; глянув на Ли, что молча стряхивал наиболее большие капли с себя, он улыбнулся: плечи их рядом ютились комфортно. Ловить бабочек, считал Минхо, занятие из детства; тогда фокус оказывался на страшных мордах и неказистом тельце, что желание контактировать уничтожало ловко и стремительно. Теперь же, орудуя энтомологическим сачком, – большим, длинным и тонким, будто сброшенной шкурой змеи, – он, зная об особенностях тех, не испытывал отвращения, брезгливости или неприязни; напротив, Ли проводил параллели с людьми, самим собой и испытывал удовольствие; переглядывался с остальными членами наскоро собранной команды, – Чанбин забрался на стол, чтобы собирать носителей крыльев с потолка, Хёнджин посмеивался над тем с высоты своего роста, Чан ювелирно вылавливал по десять за одно движение руки прямо-таки там же, а Джисон, что ж, Джисон всегда кожей ощущал касание чужого взгляда, поднимал голову и улыбался; искренне, довольно и, Минхо готов был поспорить, немного счастливо: щёки его прилипали к глазам, а те, сохранив мерцание света из библиотеки, всё отдавали и отдавали. Он говорил: – Получается? – подёргивая сачком. – Не забудь схватиться за дно сетки и поднять её перед рывком, – и с окончанием фразы одна из сбежавших дам умостилась на носу Хана, своим голубым контрастируя с золотом глаз. Недолго думая, Минхо захватил бабочку в свой мешок-сачок, – размеров и правда удивительных, – вместе с Джисоном; затем кротко рассмеялся на чужое удивление и сказал: – Получается, – притянув орудие ближе; между тем пойманная проказница вылетела из пространства, где раньше одна пустота да холод оказывались – промеж свободной ткани и тела. Изумлённый Хан, смотря на парня сквозь сетку ловушки, преобразил изумление на лице в радость, а ту – собрал в буквы: – Тогда веди меня домой, – со смешком и обнажённым рядом зубов в широкой улыбке. Зной, вовсе не рассеявшийся в зале, обрёл имя, и Минхо, глядящий на веселящегося парня, осознал причину его: лучики радости, что морщинами рассекали кожу Хана, словно притоки реки, и движением вод своих обнимающие замершего в понимании Ли. За его спиной прошёл Чан со своим уловом, – значительно большим, чем у других, – и следил за происшествием в течение нескольких шагов; голова его помогала взгляду фиксироваться на конкретной точки из двух людей, а тело жило отдельно, продолжая путь до коридора. Он проговорил: – В кабинете есть сачок побольше, – таки унося одних из последних цариц красоты. Рядом разливался смех Хёнджина и театральное цоканье Чанбина, когда он добавил: – Впрочем, вы и без него справляетесь, – скрывшись за дверью донельзя довольным. И Кристофер бы грандиозно удивился, узнав о меткости своего замечания; лукавая зелень стен подмигивала догадливости. Впрочем, не ему, вовсе не ему чужие корни рассматривать под дневным светом, ведь, во-первых, снимать сетку с Джисона пришлось именно Минхо, и тогда уже никто, – даже увлечённый ловлей Со, что несколько раз сворачивал голову, наблюдая за премилой картиной, – не сомневался в близости их – запинка в речи младшего, основанная на касании Ли чужих волос, слышалась отчётливо; во-вторых, колокольчик над дверью всё ещё молчал. О некоторых фактах семья Бан держать тайну также любила, причём тех, что практической выгоды не имеют, а так, из личных соображений; соображением его матери утаить любопытный момент из истории дедушки оказалось стремление дождаться взросления детей, – уже давно теми не являющихся, но эти матери, ох, эти матери. И дело всё в истории о колокольчике, campanula: редком цветке, скорее, даже орфанном; оберег от демонов, пожирающих внутренние органы, и тоска по потерянной душе. На двадцатилетие мать преподнесла Чану подарок: историю о фее и духе Недр; усадила сына в привычное кресло, что из раза в раз оказывалось полноправным слушателем, и поведала тайну. Феи – дочери лесных душ, и если вглядываться в их лица, то можно обнаружить родинки знакомого мертвеца; Недр влюбился в обладателя этих черт и одаривал изумрудами, сапфирами, топазами, рубинами, но та говорила: «Здесь нет жизни», – отвергая ухаживания. Потому влюблённый обратился к Ветру, чтобы букет, собранный из драгоценных камней, он наполнил звуком, музыкой – так колокольчики обрели голос и зазвенели; Фея услышала переливы их и, в восхищении, наделила сердцевиной. Только вот Фейри носят лица мертвецов, завладев позже и ещё одним, – возлюбленного дедушки Чана. Тогда он стал одержим: поиском книг, рассказывающих о душах, украденных крылатыми пронырами; выращиванием тех цветов дома, в саду; мелодией леса, которую никогда не слышал до, но затем, как говорил, не мог засыпать без неё; и, конечно, перезвоном меди напротив стены цвета зелени. Часами сидел он под источником звука, призывая лицо умершего, изо дня в день, в одно и то же время; обезумевший, несчастный человек, говорила мать, погружённый в отчаяние; себя дедушка, вероятно, таковым не считал. Долгие годы длилось то, и дети, – включая мать, – от обещанной супруги успели сделать первые шаги; он всё также сидел, дёргая нить вниз, – слышался звон. «И что же здесь страшного?» – спрашивал Чан, намекая на обет молчания, длящийся столь долго; та печально улыбнулась, прежде чем продолжить. «Страшно то, – говорила она, – что он женился не на своём человеке». Супруга его, женщина глубоко несчастная по праву брака, не нашла ничего лучше, кроме как сломать механизм самым прозаичным образом: оторвать язычок; тогда муж её не вернулся. В записках, найденных среди прочих книг, скорой рукой отмечено, что Фея отказала ему во встрече, – значит, дорогого лица он больше никогда не увидит; оторвав язычок колокольчика, судьба ненароком сломала шею и мужчине. – Колокольчик – это ведь лишь предлог, милый, – говорила мать, сложив руки на коленях. – Он выбрал человека, не желал изменять фокуса, и это его право. Но то, что он своим решением сделал многострадальным и второго – вот что важно. Чан, – со вздохом добавила она, – невозможно сделать счастливым кого-то – это лишь его ответственность, и всё же можно легко добавить печали, а это – о тебе и о каждом. Будь сердечен, – так закончила она. Тогда Кристофер решил создать приют для бабочек, чтобы хоть так, – пусть и поздно, – позволить феям прятаться среди них, ведь вот что забавно: те, по преданию, ухаживают за могилами. Факт, о котором он, будучи из семейства Бан, решил умолчать, оказался следующим: десять лет как колокольчик был восстановлен, но никто, кроме него самого, о том не знал. Временами Чан подходил к нему, подозрительно глядя, и даже поднимал руку, чтобы потянуть за механизм, но так никогда и не решался. Так и стоял он: с сачком в руке, что касался пола и тянулся по тому, словно дорожка ковровая; вокруг – перешёпоты и крики, – Чанбин-таки словил всех оставшихся крылатых, чему несказанно рад был, – внутри черепушки – перезвон; Кристофер сам – колокольчик то ли медный, то ли садовый. – У тебя на макушке бабочка, – услышал он голос Хёнджина сквозь собственные мысли и смех Со; видимо, тот отвлёк ловца Джисона, а вместе с тем и его самого, – зелёная, – добавил Хван; полные губы его растянулись в улыбке; с ним извечно так – аморфность и бесформенность рядом с лепидоптерологом. Несколько раз моргнув, Чан увидел сначала троих парней, – где-то вдалеке, прямо под колокольчиком, – а затем и Хёнджина: тот стоял близко, столь свойственно для них, и тянулся ладонью к чужой пряди, несколько задержавшись; смахнув любительницу каштана и всего, что имело тот же оттенок, он добавил: – Мы закончили, – пальцы мазнули по лбу Чана, надбровной дуге и цепочке очков, прежде чем исчезли за спиной. У парня, считал Кристофер, черты лица удивительные: скульптура из мрамора, золота и нежности; будь у последней тело, оно бы обратилось Хёнджином. Он говорил «могу ли я тебе помочь?» и за полночь засиживался рядом, то бабочек загоняя, – теперь-то у него высокий ранг в этой науке, – то в поиске информации витиеватой среди книг библиотеки, – тогда они плечом к плечу сидели, двигались в одном направлении, и Хван особенно любил такие моменты, – то и вовсе засыпая за столом в кабинете, – на котором Чан обычно не держал фолиантов, вообще-то, и ему придётся в крайние сроки разобрать те, что там скопились, ведь и он сам радовался их посиделкам в ночи, – то забегая всего на пару минут, чтобы поинтересоваться делами и самочувствием; иными словами, Хёнджин всегда оказывался рядом, и Бану не нужно было объяснять значение этого. И всё же он хотел быть сердечным, – столько раз повторял себе это, – потому с осторожностью следил за развитием событий; а те, несомненно, куда-то двигались за год по прошествии знакомства, – конечно, случившемуся благодаря Джисону. Всё началось со слов: речь с придыханием, включающая разговоры о сознании, – которого нет, – гнезде белок под крышей и систематизации книг по алфавиту; затем – танцы на обложках, упавших следом за шкафом, касания к запястьям, вызывающие бурление крови, и этот извечный жест, так любимый Хваном, – поправление прядей, которые, абсолютно уверен был Чан, всегда лежали ровно, и всё же каждый раз слегка тянулся вперёд, стоило ладони подняться. Что он мог? Лишь капитуляционно поддаваться шагам извне, но сам – сам-то! – столь редко ступал навстречу; то его проказа, морок и разруха, а главное – боязнь. И всё же снова и снова интерес разламывал ту, словно сухую ветку, и теперь у двоих человек, помимо него, были ключи от здания: Джисона и Хёнджина; последний не терял возможности зайти, временами – печальный и охлаждённый ветром, реже – говорящий что-то об облаках, экзистенциализме и поиске. Тогда Чан усаживал его рядом, – прямо на винный ковёр, – вслушивался в редкие фразы и дожидался – обязательно – лёгкого касания к собственному плечу, что перерастало в скольжение по шее и крайнему, – никогда не последнему, – ожогу на ключице. Затем случались сбитое дыхание Кристофера, цепкое внимание к чёрным глазам Хвана и момент, с каждым разом сильнее сжимающий гортань; оба отворачивались, и голова младшего находила приют, словно бабочка, на плече Бана. «Мы закончили», – повторил Хёнджин, видя чужое замешательство. Чан, тряхнув головой, проговорил: – Это прекрасно, – поправив проволоку на переносице, – спасибо, – и оголил впадины по углам губ – их ямочками именуют. И хотел было он направиться к остальной команде по спасению беглянок, видя со стороны их гримасничество и шутливые возгласы между друг другом – отрадная картина, – как Хван словил летящую в пространстве ладонь парня, проговорил: – Подожди, – с лёгким волнением, расцветающим в дрожи пальцев, – я хотел спросить, – и замер с теплом шершавой кожи; Чан извечно кем-то резался и, нередко, обжигался, потому то хоть было ожидаемым, и всё же, на удивление, по-живому; плоть под касанием напряжена была, дышала. Бегло взглянув на сплетение лиан тел, Бан не торопился отнимать руки; пробовал на вкус собственные ощущения, перекатывая на языке, и находил их, как и всегда, приятными; то ли содовая, то ли мята. Он сказал: – Да? – и услышал голос Минхо, синхронно произносящий «что это?», вероятно, указывая на нить от колокольчика, под которым те прятались; шёпот Хана вторил ему, трудно различимый. Набрав воздуха в лёгкие, Хёнджин пожелал бы ещё и испить его, чтобы наполниться целиком и обрести силы для разговора весьма неловкого и смущающего; к таким он не привык и с удовольствием бы избежал, – чем, собственно, и предпочитал заниматься, – и всё же, размышлял он, что же тут такого? Вовсе ничего, потеха, ерундовая вещица – предложить выйти за пределы музея; люди-то таким изо дня в день занимаются. Да, и всё же встречи их проходили только лишь внутри здания, и временами Хван ощущал въедливый запах рассудка, вторящий о пыли не только на собственных ладонях, но и чужих; сквозь неё, знал Хван, касания ощущались едва. Он сказал: – Что ты думаешь о кино? – с чувством если не стыда, то, определённо точно, следствия глупости сказанного, иными словами, неловкости, рождённой от матери своей несоответствия и отца – собственных представлений; он сам ни за что не пошёл бы туда даже с Ханом, да и предпочёл бы куда с большим рвением, например, прогулку, а ещё лучше – сплав на лодке в тихом пруду под городом. Предложение же собственное пропахло чувством этим из-за собственно выбора, – о котором, справедливости ради, он размышлял долгое время, – и, конечно, тех округлённо-изумлённых глаз, смотрящих на него. И если бы обсуждал Хван выбор свой с другом, то и ему не признался в причинах столь неочевидного предложения; и всё же обладало оно консеквентностью: стремлением к взаимному шагу навстречу, предложению, инициативе и, проще говоря, пониманию. Шёпот Джисона на фоне переродился в смех, а затем произнесённое «он сотню лет не звенит». Чану смешно не было; любопытно, возбуждённо – вполне, но куда более того – растерянно и смущённо; первое порождено встречей с важным, значительным, второе – квинтэссенцией в желании проявиться и страхе; иными словами, Кристофер боялся самого себя. Мать его, женщина прекрасная, как и любая другая, оказалась человеком античности: стремясь к калокагатии, забыла о том, что доброта – качество, но не чувство; за ним скрывается диапазон удивительный, включающий злость, грусть, радость и тысячные грани алмазной крошки – кристалла, раздробленного этикой. Был ли Чан добр? Безусловно. Но был ли счастлив? Понятия эти общего не имели. Он думал о том, что благодушие, гуманность – выбор или, быть может, конфликт; да, размышлял Чан, нередко доброта – конфликт на почве несоответствия чувств и принимаемых решений, разрешать который приходилось каждый раз заново. И тогда, услышав вопрос Хёнджина, – того самого парня, черты которого разрезали пространство вокруг, словно перочинный нож, смоченный в нежности: мягко разделяя воздух, стены, ткани людей и их сознание; того самого парня, прикрывающего ладонью лицо, стоило рассмеяться, что не состыковывалось с уверенными касаниями к шее; того самого парня, дающего несколько секунд на взаимное тяготение посреди пыли фолиантов, на винном полу, и извечно невостребованных, – Кристофер разозлился: на себя, мать, отца, – лишь искоса поглядывавшего исподлобья, – травы, деревья, чёртовых бабочек с цветастыми крыльями – и даже зелёными, – медь колокольчика, так никогда и не звенящую, перешёпоты за плечом Хвана и, безусловно, совершенно точно – на сердечность. Он ответил, несколько раз повторив первое слово: – Кино? – с нервным смехом, ставшим бессознательным сжатием чужой ладони; настал момент Хвану выплёвывать вдыхаемый воздух. Задумавшись на долгие секунды, что породили тишину во всём зале; кажется, даже нерадивые бабочки за дверью затихли; он добавил: – Может, прогулка по парку? Нижнему, например, – и отведённый в сторону взгляд, словно предмет быта веса безмерного, – если, конечно, ты это имел ввиду. Тогда сотни выражений прогуливались по лицу Хёнджина, растерянно взирая на соседей, и лишь одна восторженная улыбка, приправленная, словно анисом, радостью в уголках глаз, оставалась неизменной, – маленькие морщинки обняли веки. И вопреки обыденности картины, вопреки печальной истории дедушки, вопреки так и не пришедшим феям, навсегда забравших мёртвое лицо в свой мир, вопреки прошлому самому себе, личности, выращенной на почве рыхлой, богатой минералами и проросшими цветами, что сам Чан возжелал бы отправить в пекло, разгневанные твари не раскрыли своих ножен, протыкая сердце изменника; нет, но перезвон меди, campanulae, так любимый обезумевшим, несчастным человеком, воспел хорал за дитя своё: громкий перезвон колокольчика разлился по залу. Каждый присутствующий, словно по воле божества, повернулся в сторону источника звука, не ожидая увидеть что-либо, и всё же, и всё же, и всё же Минхо, державшийся за нить, раскрыл секрет Чана. Стоящий рядом с ним Джисон завороженно глядел на фею, оказавшуюся – всего лишь – человеком.

VI

Когда-то не было спасения ни в чём, кроме друг друга; тогда люди приходили к шаманам своего племени – и нередко чужого, чьи имена прозвучали по всему лесу, – и просили о милости – выздоровлении; колдун, он же целитель, сотворял многочасовой ритуал и помещал болезни в деревянные фигурки, выточенные руками несчастного. Недуг покидал тело, заточённый в новую темницу, – человек исчезал из обители кудесника. В доме Минхо пряталось множество изваяний – среди полок, шкафов, книг и тарелок, резных стульев, раскидистых растений и в зубах котов, – цель которых, считал Джисон, в избавлении от хвори. Сам Ли на то ответил: – Очень жаль, – удивлённо замерев с двумя кружками в руках перед узким диваном, на нём – клубок из трёх котов и одного гостя, – но нет, – затем прозвенел покрытием стола, ютившимся перед Ханом, и добавил: – Бабушка говорила, что вырезает их строго из-за скуки; может, и шаманы тоже? – со смешком. Сам же из стремления к покою, – тот зеленью кувшинки-великана сотворял мягкость под стопами, – Минхо решил не говорить о бессмысленности подобного ритуала; смерть-таки миновала фигурки, завидев кровь и плоть. Обитель бабочек давно осталась позади, – уж без малого за полночь, и Суни, завидев позднего гостя, решил оставить моцион на следующий день; так и словили его: высоко поднятый хвост да затерянные в темноте подоконника лапки. Вместе с цветастыми крыльями оказались недопонимание Чанбина и его «а вы хоть раз за нить-то тянули?», как самый наивный апостол веры; в том не было нужды, ибо Чан безапелляционно уверял о поломке. Размышляя о колокольчике, Джисон смотрел на ожившего медведя, облачённого деревом, – священное животное шаманов. Он сказал: – И всё-таки она колдунья, – в бессчётное количество раз проводя по рыжей шерсти; оставшиеся двое котов покорно сносили свою обделённую судьбу, кажется, вовсе без огорчения. Так Минхо и говорил, как только хвосты встретили их на пороге: к этим-то лучше не прикасаться – руку по ключицу обглодают; Джисон слова парня принимал на веру, притрагиваясь лишь к похитителю брелоков. И всё же, и всё же, – и всё же! – в чём дело, думал он, разглядывая дым, обнимающий бортики кружек, – на одной полувыцветшее изображение розовых лап, – ведь та реакция друга его, любителя лепидоптерологии, уж откровенно не вязалась с тайнами, заговорами и скрытностью; тихий смех и, казалось, не к месту сказанное «нижний парк, да?». Вздохнув, он произнёс: – И почему он не рассказывал? – шёпотом и будто бы самому себе. Волнение в сердце Минхо тот вопрос не вызывал. То, что действительно вынуждало негодовать, хмурить брови – с едва заметными впадинами чувства на лбу, – возмущаться и даже злиться, так это наглость собственных котов, занявших весь диван; Хана они шерстью своей окунули в мягкость, но при этом, – наглые проныры, – лишив старого друга места. Оставив кружки посреди столика, – даже на нём, весьма малом, умещались четыре фигурки с образами пространными, если не выразиться и вовсе бесформенными; последние творения, – Ли досадливо оглядывал место досуга: нигде, категорически нигде не оставалось пустот; диван – оттенка летней сливы – принимал в объятья задумавшегося Джисона, что являлся эпицентром кошачьего интереса если не с порога квартиры, то определённо точно с любимого переулка Суни. Минхо обошёл мебель с другой стороны, – той самой, что почти прилегала к стене у окна, – и сказал: – Чтобы узнать это, стоит спросить у Чана, – выглядывая слабые точки квартетной конструкции; поперёк лежавший Дори, очевидно, таковой не был; шипение кота слышно оказалось при одном лишь приближении, что презабавно контрастировало с дозволением Хану касаться собственного бока – акта милосердия для заблудшей души, не иначе. Издав очередной вздох, Джисон напоследок провёл ладонью по мягкой шерсти, и сложил руки на груди; крест, означающий то ли мысль, то ли отдаление. Он проговорил: – Сейчас-то не выйдет, – с видом столь недовольным, возмущённым и ребяческим, что Ли не оставалось ничего, кроме сравнения с мокрым воробьём: с виду беззащитным, но в иерархии птичьей занимающий ступени поражающе высокие за счёт стайности, сгруппированности атак. Образ, возникший в восприятии Минхо, смягчился от касания мордочки чужих пальцев, – Суни ожидал внимания, впрочем, получив его сразу же; избалованное дитя любви. К концу дня, полного трепетаний крыльев, осколков света и движений, волосы Джисона больше не исполняли странный танец свой – лишь колыхались слабо благодарю ветру полуоткрытого окна; вместе с ними лёгкое волнение посетило и лицо парня, словно каптал, спрятанный промеж бумаги, – невидимый и столь значительный. Вязкость мысли Хана различима оказалась без затруднений со стороны, – пусть даже и сквозь шипение Дори да ручку дивана, – и Минхо вовсе не удивился, не поразился, не одеревенел, словно фигурка шамана-недоучки, и даже не оголил кости свои хрупкие скелетом наружу. После зноя, сачков и витражей света вовсе не было для него открытием щемящее чувство приязни, возникшее между лопаток охровым солнцем, что лучи свои испил в железе и глине. Задержавшись подле негодования кота лишнюю секунду, – что вызвало лишь ещё больший шипящий мятеж, – Ли обнаружил в себе стремление высушить крылья воробья, ненароком искупавшегося в озере мыслей – глубоком и тёмном, – случая и волнений. Потому он произнёс, продолжая обходить мебель по дуге: – Конечно, точно мы узнать не можем, — и не оставляя попыток обнаружить лысину покрытия, лишённую кошачьих хвостов. И за фразой: – Но предположить никто не запрещает, – увидел вуаль воодушевления, столь скоро покрывшую бывшее недовольство. В то время владелец злополучного дивана прошествовал за спинкой, – весьма высокой, чтобы плечи Хана нашли свой приют, – и остановился под прицелом внимания Дуни: блеск глаз отражал собственный. Он, в отличие от собрата, вовсе не выражал негодования открыто, и всё же задние лапки напряг, готовый если не к прыжку, то к нападению – наверняка. Минхо, видя затруднение, таки попробовал подойти ближе, допущенный терпением, и оказался позади Джисона; тот, недолго думая, откинул голову на спинку дивана, тем самым увидев не только хозяина дома, но и его задумчивость. И так уж вышло, что списал Хан чувство это на ситуацию с колокольчиком, которая, вопреки ожиданиям, не волновала парня откровенно, прямодушно и чистосердечно; что же удерживало его внимание посреди ночи, – порождение светлячков, – так переживание заклинателя котов, печали и звука. Волосы, – угольная графика современности, – окрасили сливу лепестками фиалки да плодами черники; смешение то успокаивало на манер лавандовый воды для протирания висков, запястий и сердечных мук; Минхо разглядывал сочетание жизни с безжизненным, и оно наводило на мысль об истинности анимизма – действительно, столь красочное покрытие не могло потерять душу. В то время Ли вспомнил и потешную историю: один из цветов, как он узнал, имеет название «в меру оливково-коричневый», и это столь позабавило его, что парень не удержался от смешка. За ним послышалось: – Придумал смешное объяснение? – из омута душ и духов. От внимания Минхо, безусловно, ушло неловкое замирание Джисона, предшествующее фразе; исход восхищения, рождённый всё теми же угольными линиями шеи. Продолжая разглядывать гостя, – что его бабушка назвала бы верхом неприличия, а затем присоединилась, но тихонько, по-светскому, – Ли пренебрёг правилами да сводами и сказал: – В меру оливково-коричневый, – кончиком пальца касаясь носа Джисона. Ожившая мебель под ним засновала, вероятно, воспринимая толчки трепета, словно сейсмические волны, из-под толщи – камня, – тела. Минхо добавил, увлечённый мыслью: – Твой оттенок глаз. Смешно это неуместное «в меру», не думаешь? Что здесь мера – я, ты или оливково-коричневый? Пошло и неизысканно, – и отпустил из плена чужую кожу, – вместе с ней за решёткой томился и задушенный выдох Хана, – но лишь на краткий миг, чтобы ладонь коснулась щеки. Под удивление, расширяющее зрачки широко и всеобъемлюще, словно Истина, шагающая за край полотна, он продолжил: – С Чаном, думаю, то же. Его «в меру» оказалось десятью годами тайны, покрывающей собственный страх, – затем замер, задумавшись на секунду, в течение которой колодец чужого откровения покрыл ближние участки плоти, – он говорил о себе? Когда-нибудь, – и вернулся в реальный мир из собственных размышлений, тактильной чувствительности и имманентности. Перед ним три кота, взирающие хитро, – даже Дори остановил пение шипящее, вероятно, ради любопытства, – каждый из своего незатейливого угла; и Суни, ох, этот мошенник-клептоман, наверняка сказал нечто вроде «друг мой, – вылизывая рыжую лапку, – и что же это ты делаешь?». Вытворял Минхо вот что: касался чужой щеки едва, осторожно и, как бы то ни было бестактно, нежно; под пальцами тёплая кожа, промокшая в удивлении и, что более важно, ожидании. Из ладони собственной напряжение распространялось по сосудам, не позабыв заглянуть даже с лимфатические, столь скучно сгруппированные, и достигло сквозь коронары мозгового кровотока: интимность жеста отрицать оказалось невозможным. И то, что Джисон не стал отстраняться, да лишь сказал: – Чан не любитель говорить о себе, – прилипляя зрачки к побелке потолка за плечом Минхо, стало одобрением. В голосе интонации приглушённые, проглоченные на середине фразы, но вовсе не имеющие к ней отношения, – с самого детства. Я считал, что это из-за разницы возрастов, – с попыткой вернуть внимание лицу, возвышающемуся над; выходило нервно и волнительно. Эпикурейская праздность никогда не была свойственна Минхо, как и разрешение ситуации шутками не к месту, оправданиями или, – впрочем, пусть даже «и», – уходом от истины, правды, квазиабсолютности; всему прочему он предпочитал прямолинейность. Потому не стал более высматривать проплешины среди кошачьих хвостов, раздумывать над удачным положением и, лишив ладонь тепла, одарил тем диван, когда нашёл в его одушевлённости опору при прыжке через спинку оттенка летней сливы. Несколько различных тональностей звучания недовольства послышалось при капитуляционном побеге котов с насиженного места, – вместе с шумом упавших деревянных фигурок, – и всё же взгляд Суни, столь часто видимый Ли, выделялся особенно среди всеобщего гомона: одобряющий. Решив, что слабой частью конструкции становится сам человек при неисполнении дерзаний, Минхо ничуть не сожалел, умостившись частично на диване, – весьма мягком для стольких лет службы, – а частично – на Джисоне; голова покоилась на коленях парня, как ранее – рыжий покров друга их. От того послышалось лишь шепотное созвучие, трудно различимое на фоне пения котов, и последующее чуть громче: – Весьма изящно, – всё с теми же округлившимися глазами, полными тьмы зрачков. Полный инициативы, спонтанной активности и озорства, иными словами, жизни, – той самой, что древнегреческая богиня Акесо, потчивающая своих служителей, наделяла стремлением к исцелению, но не самим исцелением, – Минхо ощущал радость. Оголяя зубы в широкой улыбке, он сказал: – Ты тоже так сможешь, – пока лишь чувством закреплённым между ними, в полном праве своём откинул голову назад, – со временем, – прикрывая глаза и позволяя ощутить тепло человека. Недолгое затишье воцарилось в комнате, где из двух секундно лишь Джисон не только осязал, но и видел: сложенные на животе руки поверх мягкости домашней одежды, – с блистающим посреди темноты отсветом гелиодора, – и растекающуюся под конец дня на пол жилистость тела; тонкокостные ключицы, теряющие чужое внимание на фоне Атланта шеи – Адамова яблока, что изгибами своего сочленения возвышался гордо; заточенную светом линию челюсти, сплетающей свои нити с изгибами скул; филигранный, выделанный изящной кистью нос над насмешливыми губами. Разглядывая убранство чужого тела, благосклонно допущенный до того, Джисон размышлял, что камни колец, столь отчётливо выделяющиеся посреди мёда кожи, может, и прекрасны, и те переливы в них, создающие пиршество красок не только внутри, но и снаружи, безусловно, тоже, и всё же, и всё же, – и всё же! – тот, кому они принадлежат, одаривал драгоценности не меньше. Некогда восхищение светом своими гранями объединилось с очарованием вовсе иного рода, но от того не стало менее значительным; отнюдь, именно чувство это и придало мерцанию значение. Всё пребывая в размышлениях, Джисон не сразу заметил, что глаза парня открыты и с тем же неприкрытым, – столь порицаемым бабушкой, – интересом разглядывают гостя своего. Послышалось: – Думаю, – что вызвало растерянность, размытую приливом чувства, – думаю, колокольчик – всего лишь предлог. Удачный способ самообмана, отвлечения собственных стремлений, когда боишься тех, – рука его вновь потянулась вверх, теперь уже с целью если не конкретной, то чётко очерченной в сознании, – или, по-крайней мере, когда не желаешь признавать. Под светом ламп грани камня отсвечивали отнюдь не так ярко, цветасто, и всё же, если приглядеться, если желать разглядеть, можно приметить и сияние, и трель, и горение, и сверкание, и многое из того, что создано не только лучами, но и сознанием; поднимая руку выше, именно то и сотворял Минхо одним лишь движением, за которым последовало замирание на высоте и, вопреки неотрывному вниманию ко «в меру оливково-коричневому», произнесённое: – Если я правильно понял, – со встреченным волнением, преумноженным стократно при раскрытии глаз Ли, – тебе всегда нравились эти камни? – вовсе не глядя в их сторону и не замечая, будто бы и не он руку вытянул к побелке потолка, и не он по утрам ежедневно надевал те на безымянный палец одной и той же руки. Отсвет от кольца – гуммигутовый – обнял щёку Хана лёгким касанием, едва ощутимым, эфемерным, когда он кивнул, не возжелав употреблять слова простые, понятные, очевидные, столь грубо отзывающиеся об истинной красоте пересвета, гелиодора, кольца, Минхо и их переплетений; красивый, изысканный, изумительный – блекло, ничтожно и незначаще звучало по сравнению с тем, какие чувства, какие волнения, какие переживания порождало. Потому Джисон обошёлся лишь кивком и обнажёнными морщинками по уголкам губ – хрупкой улыбкой. Тогда Минхо словил нежность в сачок, сачок – за плечо; в нём прятались несчастье, надежда, кровь и плоть, несколько бабочек, таблетки, прописанные врачом, и радость. Он, продолжая глядеть в уверенность, порождённую комфортностью, уютом, доверием, отдавал сторицей; касаясь меди колец и камней в них, цветастых кудесников, снял одно, что всегда рядом находилось, и сжал в кулаке. Следом отыскал ладонь Джисона, что никогда не была спрятана, и окольцевал светом, поделённым на двоих: ласково, деликатно коснулся пальцев, прежде чем провести собственным большим по коже; движение кости, сухожилий и мышц под ней выдавали очевидность влечения, когда сдобренное теплом Минхо покрытие обняло нового хозяина своего. Изумление в полнейшей откровенности озарило лицо Хана, разглаживая ткань волнений, сомнений; теперь кожи касался лишь шёлк, – предпочитающий складок не образовывать. Мерцание кольца, думал Минхо, ничуть не уступало странному гостю его, некогда сказавшему «а тебе разве есть?» на фразу о том, что делать в темноте переулка ему нечего. Джисону, конечно, как раз-таки самое место посреди света, кошачьих хвостов и разбитого кухонного гарнитура, смешков, восхищения и радости, временами – горести и злости, и всё же, и всё же, – и всё же! – в глубине переливов; он и сам – светоч, думал Минхо, да только странный: пришёл, а не привёл. Ничего против Ли не имел. Поэтому, когда Хан стоял на пороге, покидая дом, Минхо вовсе не удивила протянутая рука и сказанное: – Будешь? – в ладони хрустели фантики рыжих обёрток, по оттенку забавно напоминающие шерсть Суни. Тот у ног изгибался, хвостом норовил любовь выказать. Джисон добавил: – Конфеты, – не добавляя-таки «якоря» сугубо из-за ненадобности. Когда дарение оказалось в руках другого, Хан развернул вторую упаковку и положил сладость в рот. Минхо, сделавший то же самое, – лицо его исказилось в воинственности против омерзительного лакомства, – произнёс: – Вот ведь, – видя родственное чувство на лице Джисона, – на вид они явно вкуснее. Гуляющий под ногами кот лишь удивлённо взглянул на хозяев, услышав их, как он полагал, беспочвенный смех. Что ж, думал он, направляясь-таки на заслуженный отдых да оставляя обоих с придыханием позади, эти люди, ох, эти люди. Ни слова благодарности!
60 Нравится 14 Отзывы 28 В сборник
Отзывы (14)