автор
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
20 Нравится 2 Отзывы 8 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

В полях, под снегом и дождём, Мой милый друг, Мой бедный друг, Тебя укрыл бы я плащом От зимних вьюг, От зимних вьюг. А если мука суждена Тебе судьбой, Тебе судьбой, Готов я скорбь твою до дна Делить с тобой, Делить с тобой. Роберт Бёрнс

I.       Гуталиновыми ночами небо шуршит то колосящимся полем на ветру, то полиэтиленовыми пакетами, то телевизионной зернью. Ноябрь всхлипывает на плече Лондона. Утренний моросящий дождь уныл, как сосед, не вылезающий из халата с засаленными рукавами и не пропускающий политические дебаты по BBC. Иногда погода сказывается на расположении духа, однако в данном случае следствие и причина обменялись друг с другом. Когда-то раскинувшийся внизу город, как и мир, они назвали своим. У стыка столетий один из двоих стоящих на крыше Вестминстерского аббатства, над розой окна, спросил: «Осядешь?» На что последовало: «Не возражаю против этого. Мне мил Лондон». «Я заметил. Да». Тот, одетый по-траурному, произнёс это и отвернулся, подумывая как бы между прочим о том, что и он, не исключено, однажды задержится полюбоваться местными порочными красотами, — благо, навестить есть кого; его квазисоперник недавно спас кое-кого, а он сам устроил так, чтобы к власти пришёл кое-кто: ничья. Те дни позади. Недосягаемость зиждется на ненайденном конце вечности, недосягаемость манит и манит, приказывает приближаться ползком, втуне стирая живот. Фантом вместо заклёванного тела; вода вместо крови; нищета нетления, позор застывания в щели между стрелками. Давить коленями стеклянное зерно не нестерпимо, есть божественный расчёт в упоительном проникновении инородного тела под кожу. Горло спазматически сжимается вокруг глотка густой правды: серой с патокой, которой кормили непослушных английских детей. Любой подавится и скорчится, если примет её в себя, — но в том-то вся соль. Что-то спешно отворачивает, сминая, лицо от свершившегося, чья-то ладонь по-родительски заменяет, из сердобольности, веки. Не успеть узреть, но домыслить — подчас страшнее и малодушнее. «Где твоя длань, Господь? Где она?» — и Кроули не в состоянии биться в пароксизме ярости, вызывая гром, не в состоянии стонать, не в состоянии проклинать, не в состоянии оставаться в своём «так». Его страдание интимное, завещанное вечностью, и он алчно и сладострастно вдавливает его в себя.       Чек за заблуждения он получает с эры лютующего неповиновения. Первую выплату он совершил, когда позволил пригвоздить себя ангельским оружием. Он наблюдал за развороченными планетами. Вставшие на пути, они разлетелись на осколки в битве мятежников против верноподданных, и в вытягивающихся зрачках отражалось их замедленное крушение. Сколько бы впоследствии в аду не налегали на изощрённость, репрессируя проштрафившихся, у них не выходило изобрести пытки, по истязательной мощи равные той, до начала начал. Он гнул хребет и исправно расплачивался за иллюзии. Последний счёт оказался ему не по карману. Склонность, проросшая внутрь и заменившая недостающее у демонов средоточие света, ободрала его до нитки. Уговаривая себя, что «из этого всё равно бы ничего путного не вышло», он, будто в наваждении, явственно слышит влажную пыль на деревянной полке, масло для рук, облачко ванильной пудры и намокшие под дождём чистые простыни (казалось бы — при чём тут они? — но то была примета оседлости и той жизни, которую он не получит). Собственный же аромат ангела — аромат, для чьего описания не подыскивались аналоги, — слился с земным: с тем, что источали вещи, которые он отметил своей симпатией. Родной запах ни с чем не спутаешь. Мирра, ветер над облаками.       Если бы фикусы, спатифиллумы и монстеры (несмотря на созвучие с «монстр», нрав у лопоухих великанов миролюбивый) Кроули могли перешёптываться между собой, они бы, между нестрогим ворчанием о качестве удобрения и количестве орошений ключевой водой в неделю, наверняка выразили бы озабоченность состоянием сатрапа; как и всякий народ, находящийся в безраздельной власти и на довольствии одного существа, они не только боялись его, но и были к нему до значительной степени неравнодушны. Самые жестокие монархи в истории человечества удостаивались адвокатской защиты историков (у него, мол, было трудное детство, а матушка его умерла, и так ли уж важно, что от его руки), Кроули же, как ни старался выглядеть деспотичным, принадлежал к числу весьма заботливых растениеводов-любителей, хотя и повышал на подопечных голос для солидности. Так вот, как уже говорилось, если бы зелёные подопечные могли спросить у Кроули: «Босс, вы в порядке?» — они бы не колебались. С месяц Кроули ходил по дому как тень. Опрыскивая листья, он смотрел куда-то в пустоту и ни разу — ни одного! — не прикрикнул. Будь он человеком, последовало бы предположение, что какая-то «детка» ушла к какому-то «подонку».       Однажды Кроули уже засыпал на много лет. Тогда он принял это решение, чтобы переждать скучную, затянутую туманом и смогом эпоху. С недавних пор ему хочется уснуть, чтобы прервать мытарство настоящего.       «А. З. Фэлл и Ко.». Попранию устава аккомпанирует бряцание дверного колокольчика. Кроули слышит любезное для всех без разбора приглашение, перешагивает порог книжной лавки и, презрев лепетания Мюриэль, направляется к двери, ведущей во внутреннее помещение. Мюриэль вспархивает с кресла и бежит за ним.       — Стойте! Мис… Мистер Кроули! Я не должна вас впускать! Пожалуйста! Я и говорить с вами не должна! Мистер…       — Уже говоришь.       — Но протокол…       — Открыть тайну? Когда протокол уже нарушен, всё, что остаётся: попробовать нарушить его ещё больше, чтоб сгладить афронт. Не так позорно будет. С огнём лучше бороться огнём… Впрочем, лучше его здесь не поминать… — Бормоча себе под нос, Кроули заходит в заднюю комнату, принимается вынимать книги из шкафа и швырять их на пол. — Какой оболтус это вообще придумал? С огнём — огнём?.. Маразм.       Вытаращив глаза, Мюриэль стоит с расставленными руками, будто собирается останавливать нарушителя на таможне, и с кричащей потерянностью смотрит, как Кроули очищает полки от томов классиков с быстротой, которой можно было только позавидовать. Раз, два, три. Теккерей, Вальтер Скотт, Китс.       — Мистер Кроули… — выдыхает Мюриэль, наклоняясь туловищем вперёд, сжимая кулаки и тут же растопыривая пальцы. — Из-за вас я уже дважды нарушаю параграф четыре пункт один.       — Ой ли? — изрекает Кроули, продолжая; пол усеян книгами.       — Да! Там написано: «Препятствовать демонам; не доверять демонам».       — Что́ не доверять?       — Н-ничего. Просто не доверять. В широком смысле. — Мюриэль хмурится, припоминая.       — Раз уж пошли такие дела, во-первых, — Кроули пролистывает Остин, кривится и отбрасывает, — ты мне не доверялась. Ты просто была введена в заблуждение — это разные вещи.       — Точно?       — Точно. А во-вторых, сейчас ты вполне красноречиво… препятствуешь.       — Нет, только не эту, пожалуйста!       Мюриэль выхватывает у Кроули очередную книгу и прижимает её к груди. Кроули останавливается — «Занятно!» — и приподнимает брови.       — Она мне нравится. — Мюриэль водит взглядом по полу. Поглаживает корешок.       — Ладно. И что это?       — «Страдания юного Вертера».       — Ай-ай. Она заканчивается очень не по-христиански.       — Я же ещё не до… То есть, я хотела сказать, чтобы теперь не буду читать. Вот и не буду. Гадкая книга!       — Я мог и солгать.       — Тогда… Тогда я…       — Ты обязана дочитать, чтобы выяснить.       — Да. Я тоже так думаю.       Они смолкают.       Последние три минуты обернулись для Мюриэль таким несусветным напряжением умственных способностей, что она испытывает облегчение, позволив Кроули выдумать спасительный предлог.       — Вы что-то искали? Мне так показалось, хотя, возможно, я не права и вы обычно вот так раскидываете вещи для развлечения. Я… я могу помочь? — спрашивает Мюриэль, желая выразить признательность; ангелы благодарные по должности — для неё же это было скорее хобби.       — Сам не знаю, — фыркает Кроули, но не задорно, а как-то с натугой. И с совсем иной интонацией, отчётливо, он произносит: — Дневник.       — Мистер Кроули, — «дневник»? Вы сказали «дневник»?       — Азирафаэль вёл дневник. Я бы хотел на него взглянуть.       — Не уверена, что понимаю. Это как…       — Ну-у. Ты говорила о переносных людях, — это оно и есть, только без ширмы. Люди обычно ведут дневники, когда их переполняют мысли и чувства. Так они переписывают их и… что-то с этим делают. Анализируют, например. Обычно всё сводится к этому.       Воспоминания не обманывали: Азирафаэль вёл дневник по меньшей мере с тысяча восемьсот сороковых (но чутьё подсказывала, что начал он гораздо, гораздо раньше); однажды Кроули, нагрянув за полночь, застал его за секретером, когда он в позе мемуариста старательно обмакивал перо в чернильницу и заполнял аккуратным почерком бумагу. Стоило Кроули обнаружить своё присутствие, как Азирафаэль отложил письменную принадлежность, снял добавляющие ему солидности, но абсолютно бесполезные очки для чтения, быстро придавил страницу пресс-бюваром — и спрятал оба предмета в стол, а на прямой вопрос, отчёт ли для начальства он заканчивал, отмахнулся: «Нет-нет, это в некотором роде личное». Они не обсуждали это, поскольку Кроули воспринял как само собой разумеющееся и согласующееся с характером Азирафаэля, что тот что-то записывал или что-то читал в своём убежище библиофила. В ту минуту Кроули счёл дневник одной из череды приобретённых земных привычек. Нудной блажью, не баловавшей остротой ощущений, но абсолютно соответствовавшей вкусам Азирафаэля. Злобное отчаяние кого угодно заставит «выжимать сок из шляпы» и видеть возможности там, где их нет.       Ангел, конечно, мог и уничтожить дневник. Но, если Кроули хоть немного знал его, всё осталось в сохранности. Азирафаэль не любит расставаться с дорогими ему вещами. Жаль, что только вещами. Проклятье.       — Как насчёт этого? Это похоже на «дневник»?       Спустя полчаса совместных поисков Мюриэль протягивает Кроули кожаную папку тёмно-коричнево цвета с тесёмками и выглядывавшими из неё листами пожелтевшей бумаги.       — Оно самое.       Кроули не представляет, откуда у него уверенность.       — Кстати, вот ещё что.       — Мистер Кроули?       — Ты, скорее всего, этого не знаешь, но то, что я собираюсь сделать… — Кроули взвешивает папку в руке и будто бы сомневается, прежде чем продолжить: — Если начистоту, мой поступок неприличен, отвратителен. Смертные не жалуют, когда кто-то читает их дневники. Поднимают шум! Если б они могли, вписали бы это в смертные грехи — и всё равно читали бы при первом подвернувшемся случае. Люди противоречивые. И странные.       — Да, я помню, вы говорили. Извините, но при чём тут мистер Азирафаэль?       — Как раз хочу выяснить, что он… Поставить бы, что ли, чайник. Раз уж я здесь.       Три тысячи лет, с учётом сегодняшнего дня, он был равнодушен к чаю.       Азирафаэль исправно вёл дневник с шестнадцатого века. Первая запись содержала впечатления о новости, что постановка Шекспира прошла триумфально. «2 мая, 1601 год. Вести отрадные: «Гамлет» покоряет взыскательную публику. Иногда Кроули чересчур мил…» II.       Куда отвернуться? Куда зарыть глаза? На какую глубину? Бессмертный, он до того завидует людям, что стыдится своей чувствительности: рождённые со страданием, они живут с ним, как с хрустальными костями, обвитыми мышцами воли. Их духовная и естественная природа сходятся крестом на страдании, их мудрость концентрируется посередине. Ангелы заодно с демонами потешались над человеческой слабостью, и тем унижали только себя. Ох, если бы Азирафаэль — простодушно-доверчивый (и при том тот ещё прохвост), нелепый, бестолковый (и при том последовательный и умный) Азирафаэль — владел представлением, чего ему стоило то злющее откровение о заветных местоимениях, он бы раскаялся. Да, да, раскаялся. В этом он постоянен: неприкаянные от испуга глаза и бормотание. Ради него Кроули, по стандартам людей, сложил бумагу восемь раз. Ради него Кроули пошёл наперекор всему. Он инквизиторски убил в себе Кроули, выпустив первосебя. Мир перешагнёт через останки растрескавшегося Кроули, но не озаботится жалким разбуженным созданием, — потому что мир помнил только Кроули. Кроули, смачно задушившего в себе творца звёзд. Кроули, нашедшего другого ангела сначала на пол-ложки забавным, после — обескураживающим, а потом — ему было уже страшно находить Азирафаэля каким-то ещё. Он взял себя в руки и сжёг корабли — назвал Азирафаэля лучшим другом. Единственным. Абсурдно дивным. Абсурдно гуманным. Мэгги и Нина его раскололи: он идеалист и мечтатель от ботинок до макушки. Исправлению и корректировки он не поддаётся. Да и Кроули не поддаётся. Они вдохновлённые ренегаты, которым несказанно повезло сойтись. Когда Азирафаэль, повинуясь настроению, готовил балы и опускал люстры, когда с хитринкой увлекал Кроули в котильон, когда а-ля учитель начальных классов призывал толпу демонов и ангелов к порядку звоном колокольчика, когда кривлялся точно дитя, когда лгал со скорбным видом, когда был собой, не имеющем равных, — Кроули исподволь пьянел восхищением перед ним, бурча и скалясь для проформы.       От лучезарной, широкой (И ни грамма лицедейства. Как можно таким быть?) улыбки Азирафаэля, передающего новость о милости Метатроном, волнение гадостным шершавым языком вылизывает всё внутри Кроули, пока он одержимо ловит каждое изменение губ, каждый слог. Брехня, чушь. Азирафаэль никогда на подобное не согласится. Азирафаэль — тёртый калач. Они вдвоём проходили это многократно. Сейчас он скажет, что он отказался, поскольку… поскольку это же просто смехо!.. да поскольку иначе и быть не может. Будто что-то выдёргивают одним резким движением из солнечного сплетения, когда во взгляде Азирафаэля Кроули читает неправильный ответ. В груди клокотание серного океана, и островки надежды затопило. Масличную веточку голубю нести неоткуда. Сегодня он обойдётся без гроз. Горячее и не по размеру крупное — что? — расширяется и проваливается в бездонное пространство. Ему хочется согнуться в три погибали.       — Ты мне нужен! — выталкивает Азирафаэль недоспевшую истину как последнее средство для тщетного спасения ситуации. Спасать-то нечего.       Перед глазами мутнеет знакомое пространство и становится чужим, страшным из-за уютности; очки затемняют книжный магазин и лебедино-белую фигуру Азирафаэля, словно успел наступить вечер. Влажные незабудки; Азирафаэль готов снять оборону и плакать от муки невзаимности желания. Кроули слабеет. Кроули близок к краху. Слёзы на нижних ресницах Азирафаэля отражаются в очках — и вот они уже на ресницах Кроули; солёные капельки следствие злобы — от злобы тоже так бывает, сведущие подтвердят. Стёкла заслоняют неподобающее зрелище. Какой несусветный срам, что он должен проговаривать очевидное вслух. Творящееся здесь и сейчас негуманно, нечестно, варварски жестоко. Азирафаэль же знает. Не может не знать… Хотя… Хотя минуту назад то же «не может» Кроули предвосхищал о его решении. Кроули блажил, что достаточно понимает Азирафаэля, чтобы предсказать его поступки. Азирафаэль — вот так — его бросает. Пишет их эпилог на коленке.       Вот один из недостатков непристойно долгой дружбы — чем дальше от ноля, тем тяжелее перескочить на иную шкалу. Это то поистине странное состояние, когда вы невыносимо близки, словно вы лежите рядышком; вам мягко и тепло, пока вы прижаты тем привычным боком — дорогой ипостасью отношений. Вы почти едины. Незадача в том, что остальное ваше тело сплошь покрыто острыми шипами: они терзают вас, однако вы откуда-то знаете, что вам может стать легче. Можно рискнуть и сменить положение, можно пойти дальше. А шипы? Что с шипами? Что с теми отвратительными шипами?       За шесть тысяч лет Кроули налюбовался ими. Они не обеспечивают деторождение. Они абсолютно и экстраординарно бесполезны. Но Ева целует сыновей в голову поочерёдно, укладывая их спать, — и в этом блещет первоначальная красота. Руки молодого Ноя принимают форму лица невесты и он увлекает её в поцелуй, — и в этом благословение — от самой Земли, от её жизни. Джозеф Конрад говорил, что поцелуй — последнее слово от языка Рая. Кроули же придерживается мнения, что поцелуй — первое слово человечности. Поцелуй имел свойство дарить утешение и сладкий сон. Поцелуем обеззараживали царапины. Поцелуем заключали союзы и сделки. Поцелуем изменяли и предавали: Иуда бессовестно измарал жест. Пары на Пиккадилли-стрит. Молодые супруги, прощающиеся на перроне в сороковые годы. Моложавый солдат прижимается к тыльной стороне её белых истончившихся ладоней, а уж потом целует губы, мокрые от слёз. Должно было бы приесться за века тыкаться друг другу в рот. А ещё кинематограф — о, бесценный кладезь. Кто как, но Кроули смотрел всякий раз, если видел. Смотрел и знакомился, как с таинством, в которое он никогда не будет посвящён, пусть перецелует пол-Лондона. Возбуждает ли это людей? Да, временами. «Я думаю, они находят это романтичным. Почти как танцы», — предложил свою трактовку Азирафаэль, когда Кроули спросил его мнение. «Это немножко забавно, правда? Такая человеческая причуда. То, как это происходит, — продолжил он. — Полагаю, должны закончиться слова. Все слова разом».       — …«нами».       Азирафаэль вздёргивает голову, и сердитая обида сама собой закатывается в складку рта.       Самолюбие негодует. Он не посмеет. Он будет смотреть в глаза. До конца. Так не отделается. Пусть не рассчитывает. Вылакает всё.       Кроули, ошкуренный, неистово подлетает к нему в два шага. Тесное и глухое совпадение губ — до чего же губы Азирафаэля оробелые, невымышленные! — оборачивается внутренним воплем: «Смотри!.. Чувствуй и запоминай, болван! Залпом! Запоминай! Никогда никому этого не желал, а тебе — желаю! Ну что? Теперь ты знаешь, почём фунт лиха?» Он приходит в себя от аффекта так же внезапно, как и поддаётся ему. Он ощущает себя растлителем. Азирафаэль несчастен и раздавлен, и причина тому — он. Как не идёт или в то же время идёт Азирафаэлю эта припухлость и эта краснота рта, которая ещё долго не сойдёт. Кроули видит, что перестарался. Кроули замечает, как вскипает стыдливый и жалобный ужас в глазах Азирафаэля; Кроули становится более смертным, чем когда-либо. Гордость удерживает его от того, чтобы броситься на колени.       Ему даруют прощение. Как в старые, но не очень добрые времена.       Треск. Шелест. Шип проходит насквозь. Из глубины потрясения его швыряет в выморочную холодность суши.       — Обойдусь.       Человеческая партитура эмоций с её атрибутами для чистопородных ангелов — ёлочная игрушка. Всего-то. Азирафаэль — лучший из них, лучший из всех — с когортой собратьев единодушен.       Кроули разворачивается и немедленно уходит. III.       Изнутри — колотит. Жар как заражение. Он дотронулся до губ трясущимися пальцами, опасаясь сгладить печать и не смея поверить тому, что свершилось. Он противился усвоению мысли, что Кроули избрал экстравагантно-беспощадный способ доказать своё превосходство, унизить, растоптать и… Ах, Господь, как свеж был след… Пылал. Жёгся. Крошечные вспышки прошлого скапливались в единый разряд. «За что? Милость божья, почему так… так… нестерпимо, словно вытягивают эфирную материю…» Страх и непонимание ломали остов рассудочности. Новый Кроули. Новый, но прежний (как бы вывернутый) — пугал. Он думал, что знает его, думал, что они уже ничем не смогут поразить друг друга.       Он даже возвращаться к тому мгновению не смел. Неужели таков вкус расставания и предательства? Нет, Кроули бы никогда не стал действовать с коварным умыслом. Тогда, если это часть Кроули… Как Кроули посмел отвергнуть его предложение? Почему не поддержал, если действительно испытывает то, что пылко руководило им? Почему забыл о всеобщем, о чистом, о святом? Почему не разрешил защитить?       Боже, что это было с ними? Боже, что это было? Боже, что это? Боже, что?.. IV.       Взгляд Кроули курсирует от начала и до конца строки. За окном книжной лавки смеркается. Каминный огонь постреливает бело-красными искорками. Свёрнутый клетчатый плед лежит на подлокотнике; пальцы Кроули касаются шерстяной ткани. Азирафаэлю по непонятной причине нравилась шотландка. «30 сентября, 1914 год. Войне всё же придётся разразиться. Временами я задаюсь вопросом, в том ли состоит моя ангельская цель здесь, на Земле, что я обязан во что бы то ни стало вмешиваться в жизни людей. Могу ли я, имею ли я право оберегать по мере возможности человечество от греха, если уже не уберёг однажды, допустив то, что сделала Ева? Бедняжка Ева. Пожалуй, я должен бы сетовать на Кроули, но ведь он действовал согласно указу. Могу ли я излечить людей от греха? Грех не болезнь, а результат их свободы. Я говорил об этом однажды Кроули: они сами должны выбрать добро, сознательно, без подсказок с чьей-либо стороны. Какова же моя роль? Кроули как-то обмолвился о напутствии. Впрочем, он шутил, как часто шутит. Иногда мне кажется, что никто не знает меня так, как…»       — Мистер Кроули, вы уверены, что я должна?       Кроули вяло поднимает голову.       — Абсолютно.       — Так правильно? — Мюриэль, сидящая напротив, наклоняет молочник над чашкой. Её лицо освещается радостным изумлением. — Ой, они смешиваются! Надо же! Они же совсем разные! И как люди только додумались?       — Случайно пролили. Не знаю, слышал, что так… Добавь уже сахар и пей. Молча.       Кроули наблюдает за тем, как Мюриэль подносит чашку ко рту и делает первый в её жизни глоток английского чая. Событие вписано в исторические анналы. Искушение ангела таким способом — нелепее уже ничего не изобрести. Он собирался ещё отучить её говорить «пожалуйста» невпопад и показать, как мазать тост джемом, не ломая его.       Они, как повелось, сидят до сумерек, читая каждый своё и не отвлекая друг друга понапрасну. Кроули захаживает в лавку третий день подряд. Унести дневник с собой у него рука не поднимается. Тем вечером он доходит до 1941 года и уже принимается скользить по ровному каллиграфическому почерку, но слышит: «Почему вам грустно?» — и застывает.       Мюриэль кладёт указательный палец меж страниц, чтобы не потерять место. Кроули молчит.       — Я читала, как мучается Вертер, и подумала, что и вы тоже.       — Мне не грустно.       — Но…       — Нет.       — Наверное, я ошиблась. Простите, простите, пожалуйста!.. Просто очень похоже, что грустно. Вам не больно?       — С каких пор ангелам доплачивают за психологические консультации?       — Нам вообще не платят.       — Да я имел в… Да что ж вы все, как один, не понимаете фигур речи! С катушек можно слететь. Тебе не всё равно, что со мной?       — Нет. Я же ангел. Мы неравнодушны. — Мюриэль расправляет плечи.       — Ты считаешь, что все остальные такие же, как и ты, — а это не так. Это самая большая ложь на свете — что кто-то нас понимает. Мы сами себя понять не можем. Всё это детские сказки. Небылицы.       — Так вам не больно?       — Каждую минуту.       Мюриэль теряется. Кроули возобновляет чтение. V.       Ходила молва: после ниспровержения павший ангел, — смуглея перьями, погибая и заново зарождаясь от собственной смерти, — теряет зрение, извивается в агонии, щурится и слепнет от заливающего глаза мрака гордыни, а, отверзая их, видит вселенную, но уже не примечает в ней крупинки изроненного Богом слова. Не сыщется участи, способной потягаться в суровости с той, что приготовлена отступникам. Толковали, что, дескать, потому-то в демоне и потухает пламя потенциала к добру, что он не способен (а потому представляет невозможность как нежелание) новым изувеченным взглядом выделить в бытие ни одного предмета, которое сгодилось бы для высекания искры блага. Азирафаэль не допытывался у Кроули, есть ли толика правдивости в предании. За одним намерением стояла язвящая для обоих неделикатность с запахом дыма и вкусом солёной коррозии. На протяжении первых трёхсот лет с их второго знакомства в Эдеме Азирафаэль крепился, цеплялся за догму, что тот самый (тот самый!.. такое не забыть…) ангел — лучистоглазое, пунцовогривое, восторженное творение-творец, не имеющее равных среди ангелов по норовистости и непосредственности воображения, что и позволило ему разрисовать Пустоту, — расщепился от спеси, наскоком завладевшей им. Подлинный «сын» своего «отца», перенявший его предрасположенность к созиданию, он был в ранге любимцев. Влияние его превосходило влияние прочих ангелов. Он рухнул — и уничтожил себя. Он рухнул — и оцарапал Азирафаэля своим отречением, точно косой задев случайный колос. Походя. Кажется, люди однажды назовут это «сопутствующим ущербом».       «Гавриил, я хотел… если можно… Ты позволишь?.. Не хочу отвлекать от важных дел. Я только… Помнишь, — ангела из старших, которого судили намедни? Тот, что так миленько поработал с космосом (просто блестяще, я сам видел!), он…» На него посмотрели так, что у него пропал голос. Он успел вспомнить о цветных брызгах галактик и чувстве общности, будоражащем с непривычки. «Пал, Азирафаэль. — Время повернулось вспять; тьма всосала розово-синие спирали из бисера звёзд. — Тебе надлежало бы знать это. Советую поостеречься упоминания его имени впредь. И вопросов тоже поостеречься». Ох и ретивое же упорство проявил Азирафаэль, когда, сбиваясь, твердил новоиспечённые заповеди: «Никаких вопросов. Отныне никаких вопросов. Гавриил знает, в чём истина. Бог знает, в чём истина. Не нашего ума это дело. Ослеп ли он уже? Каково это? Бедняжка… Как же его так угораз… Нет-нет, никаких сожалений, никаких вопросов. Теперь точно никаких. Если кто-то оступается, нам должно извлекать уроки и учиться смирению, как завещано свыше». Сколько бы он ни прогонял вопросы — незваные и настырные, что совсем не соответствовало голове, в которой они нашли пристанище, — они возвращались, не сдаваясь абсолюту веры; будто бы кто-то подселил по закону, и они не собирались так легко покидать дом.       Никто ничего не понял, всё изменилось — для всех и не для кого. Да и произошло ли вообще что-то, достойное анализа? Нет, контролируемая и неслучайная погрешность. «Тогда почему «погрешность»?» — робко пискнул вопрос, перед тем, как его затолкали в дальний угол и запихнули ему в рот кляп. Не было ничего. И никакого ангела — даже столь исключительного — тоже никогда не было; начальству виднее: они ведут перепись, они заполняют документацию. Ввинчивая в сознание незатейливо-примитивную доктрину, Азирафаэль преуспел ровно настолько, чтобы не вызывать нареканий у коллег. Обозначение для самоистязания тоже придумали люди, а началось всё на небе. Азирафаэль бы удивился, что он пионер среди ангелов в испытании себя. Как и в области увёрток. Он выбивался из сил, пытаясь не размышлять, делает ли он нечто не до конца ангельское; в противном случае муки довели бы его до изнеможения.       Азирафаэль не обладал привилегией понимания разницы; он ухватил ничтожное искажение в том, как он различал оттенки божественных чудес, но так испугался, что запретил себе думать — о чём-либо. Продержался он, к собственному горю, недолго: думать ему чересчур уж нравилось, вопреки сведению, что прочие ангелы за глаза называли его «ничем не выдающимся и довольно несуразным». Азирафаэль и сам неопределённое время (потому что никто его ещё тогда не определил и не разбил на часы, минуты и секунды) соглашался с не льстящим ему резюме. Все уверены, что он такой, — следовательно, так оно и есть. Разве бывает иначе? Через сотню лет открылась альтернатива. Мухлёж в игре без внятных правил.       А тот ангел, изголявшийся с тех пор с именами Змий, Кроули, Энтони Дж. Кроули (Господь, воображение он не утратил!), похоже, оценил его. Пусть он и был капельку потешно загипнотизирован туманностями, а после и совращён безбожными амбициями, — Азирафаэль почуял, что тот видел его каким-то другим. И знал о нём что-то, о чём сам Азирафаэль предпочёл бы — ни сном ни духом.       Замашки и обличие Кроули с падения стали заскорузлыми, но не утеряли свойственной ему эксцентричности. Восторженность слетела с него, изощрённость обмоталась вокруг него плотным покровом. Он не оставлял впечатление грубости или неотёсанности. Его словно испещряли кракелюры, какие когда-нибудь покроют лаковый слой венецианских мастеров. Встретившись с ним на стене Эдемского сада, Азирафаэль ожидал, что предатель вызовет у него отторжение на сверхтонком уровне его ангельской натуры. Вызвал, конечно, — сказал он Михаилу, когда тот потребовал отчёт. «Если тебе нужно чувствовать что-то, ты можешь убедить себя в этом», — подбадривал он себя. Завинчивание давалось с натугой. Его обдало состраданием. Пуще того, он черпал участие не из бездонной купели высшего милосердия, а из личного океана. Азирафаэль, потихоньку начиная думать (занятие увлекало его), вёл с самой откровенные беседы и изредка, сдаваясь под натиском таящихся чувств, признавал, что Кроули не был для него ещё одним демоном, низвергнутым в адскую пропасть за непростительный грех перед Создателем. Кроули, он же… Кроули. Просто Кроули. Память о его прошлом казалось горькой насмешкой; надлежало бы воскликнуть: «Тот ангел мёртв! Его нет!» Отравленный миазмами зла, Кроули, однако, но представал перед взором Азирафаэля безоговорочно скверным, — если при вынесении вердикта исходить исключительно из его поступков, получалось, что он всего лишь испорченный и поделом обиженный. Яблоко. Да, яблоко… и серые оттенки… и звёзды. Ему, верно, грустно наблюдать их красоту каждую из земных ночей.       «Я же говорил, что с Земли будет и половины не видно», — как тот, кто выиграл ненужный спор и ничего, кроме унижения, от победы не приобрёл, сказал Кроули, когда они были в Вифлееме незадолго до рождения плотника Иисуса. Кроули передал Азирафаэлю бутылку; они сидели у западного склона Храмовой горы.       Три тысячи лет, помноженные на двух бессмертных существ, — и вот их уже шесть тысяч. Занятность людей приковывала к ним Азирафаэля. Соблазнительно безобидные земные удовольствия меркли в сравним с Кроули и его взглядом, которым он тысячелетиями продолжал мерить людей и Азирафаэля; он смотрел не так, как ему надлежало с его-то обязывающим статусом пройдохи-искусителя. Вязким, горьким и горячим зельем потерь пропиталась глубина его занесённых пыльцой глаз. В характере, в самой личности Кроули Азирафаэля смущало изрядное количество углов и завихрений, но чем тщательнее он приписывал его дуальности гнилое дьявольское происхождение, тем — Бог мой, за что? — беззаветнее он привязывался к нему. Азирафаэль желал добра Кроули и исподволь, век от века, превращал намерение в миссию; Азирафаэль желал бы направить Кроули к свету, показать ему россыпи слова Господнего, помочь ему вспомнить родимые божественные объятия. Всё происходило так, будто кто-то вёл его по проторенной тропе. Азирафаэль успокаивал себя рассуждениями: Бог есть любовь, любовь есть прощение, прощение исцеляет, поэтому тем самым прощением можно одаривать всё и всех, в том числе демонов.       «Демоны не достойны прощения, Азирафаэль. — изрёк Гавриил. — А любовь — смертные понимают её убого. Они направляют его на кого-то. Они придумывают жалкие и тлетворные ритуалы из-за греховных помыслов: поцелуи и голые копошения до рождения детей. Мы её понимаем в том широком и правильно-божественном смысле, что ради блага нужно расчищать поля от… от…» «От сорняков? Как от одуванчиков?» — догадался Азирафаэль; ему нравились одуванчики, особенно их весёлые жёлтые шляпки (Парацельс показал, как из их корней делать мазь от кожных заболеваний). «Я это и собирался сказать, Азирафаэль. Ты опять задаёшь вопросы». «Да-да, я уже всё… Благодарю, Гавриил…»       После просветительской беседы Азирафаэль маялся в размышлениях. Люди понимали любовь фасетчато, не по-ангельски; нет, они её вообще не понимали — любовь понимала их. У людей система любви существовала лишь номинально: на деле же любовь вторгалась в сердца, великая и безудержная; она сносила ограды и крепостные стены. И, да, временами она, совращённая алчностью, разрушала что-то (выдёргивала сорняки или сжигала целые поля), но куда чаще, прийдя страшной стихией, на хаосе разбивала сад, как сам Всевышний. Любовь колоссом вставала на колени, чтобы полить цветок. У ангелов по части метафор имелись трудности, как и у демонов. А вот Кроули обожал их. Он склонил к метафорам и Азирафаэля. Что порочного в образности? Ничего. Как и в яблоке. Изучая Кроули и дивясь великолепию несовершенства всякого изгиба его личности, его добра, его сформированной на Земле души, он познавал себя и любовь его всё менее была похожа на гармоничное всеобъемлющее беспристрастие (которое почему-то ангелы называли любовью). Азирафаэль любил Кроули — любил до последнего изъяна его нежной, но скрытой, как устрица створками, сути; любил до отказа от ввинченного до боли принципа. И чудилось, что не было ни дня, ни секунды, чтобы он, сердясь на него, не любил его ещё сильнее. Прощупывая подушечками пальцев трещинки, Азирафаэль влюблялся в их узор, прочерченный болью, и утолить её было недостижимой, но единственной мечтой о счастье. Кроули, как он предполагал веками, не питал того же. Не так. Договоры и обязательства, взаимовыручка и обнажение подоплёк, притяжение и отдаление. Буря заменила земную твердь. Качка заменила равновесие. Искусственное изъятие Кроули из жизни Азирафаэля обернулось бы брешью размером почти со всю эту жизнь, остался бы тонкий ободок долга. «Мы свалим вместе», «Мы вместе, мы вдвоём, мы — это «мы», «Мы могли быть вместе…»       Ведь они были. Были? В этом состоял их пакт, скрепленный явным и тайным стремлением к миру и гармоничности. Были же? Были…       Но не так. Кое-что он упустил. Кое-что — главное. Как-то, что Гавриил сжал руки Вельзевул, взглянул на неё и получил ответ на ответ — а не ответ на вопрос.       — Азирафаэль.       — А? О, да, — встрепенулся Азирафаэль.       Перед ним стоял Уриил. Как давно он здесь?       — Метатрон назначил тебе аудиенцию.       — Да, да, я сейчас. Благодарю!       Когда Уриил скрылся, Азирафаэль встал из-за стола. Область теплоты в груди росла и росла, и причиной тому не являлось «объятие Бога» (согласно легенде, перед тем, как отпустить очередного ангела в полёт, Бог привлекал его к себе, передавая благодать).       Резьба и ключ. Боже, неужели это?..       — Вот и ты. Вовремя. — Метатрон, склонившись над планами, поманил его. — Итак…       Азирафаэль ничего не слышал. VI.       Потоки британцев — англичан, шотландцев, ирландцев и англо-евреев — спустились в метро «Elephant & Castle» («Слон и Замок») по сигналу зазывающей сирены военно-воздушной тревоги. Лица у всех, будь они молодые, старые, бородатые, припудренные, бледные, смуглые, — совершенно одинаковые. Будто один человек расщепился на тысячи. Двое, неуловимо выделявшихся в толпе, спустились тоже, несмотря на то, что они с таким же успехом они могли бы остаться каждый у себя дома и не пострадали бы при этом, но сегодня что-то сподвигло их сделать другой выбор. На облицованных плиткой стенах двигались тревожные тени. Мужчины снимали пальто и расстилали их на полу. Женщины доставали из свёрнутых кульков подушки и одеяла, успокаивали плачущих детей, качая-подбрасывая, прижимая к себе, похлопывая, целуя. Двое и не думали следовать всеобщему примеру; они напоминали монолиты. Они не шелохнулись, даже когда лампы начали качаться и сверху посыпалась сухая крошка. «Как ужасно…» — снимая шляпу и рассеянно отряхивая её, сказал тот, что будто светился из-за алебастровой белизны и аккуратности, — ни одного пятнышка от подземной пыли (это сочли бы неприличным в том случае, если б хоть кто-нибудь обратил на этих двоих внимание). «И ты всерьёз мог хоть на секунду предположить, что я приложил к этому руку? — ответил второй, сдвигая очки и тут же возвращая их на прежнее место. — Тупая, бессмысленная, жестокая… проклятье». «Не ругайся, пожалуйста, здесь дети». «Именно, ангел, именно. Здесь дети». Первый, уже не слушая второго, подошёл к матери с ребёнком, который никак не унимался от рыданий. Мать выглядела замученной; воспалённые глаза её сверкали. «Ну-ну», — обратился то ли к матери, то ли к младенцу Азирафаэль и коснулся своей слишком мягкой и слишком нежной рукой лба плачущего малыша. «У него жар… — пробормотала женщина, чью бескровность кое-как прятала помада. — Вы врач?» «Нет, мем, не врач, но мне приходилось много беседовать с врачами, поэтому кое-какую квалификацию я имею. Ну, по крайней мере, госпожу Болейн я однажды излечил…» «Простите?» «Мой знакомый шутит», — подошёл к ним второй; женщине показалось, что черты его были слишком скульптурными. «Жар у вашего малютки спадает. Похоже на то», — улыбнулся первый, убирая руку.       Грохот раздавался снова и снова. Двое стояли рядом. «Ты же понимаешь, что всех тебе не спасти и не исцелить?» — спросил второй. «Понимаю. Но сейчас я здесь, поэтому могу что-то предпринять. Разве не поэтому мы оба здесь? Ты ведь тоже не сможешь испортить жизнь всем, правда? Да ты и не хочешь этого, мой дорогой». «С чего ты взял, интересно?» «Мне так… ой!..» Из-за громкого звука первый невольно схватил за локоть второго. «Прости… Я был не готов», — сконфуженно объяснил он. «Я тоже», — с непроницаемым лицом буркнул второй. VII.       Над крышами Сохо небо иссечено тонкими царапинами; золотые жилы отделяют малиновую красноту от серо-синего войлочных облаков. Зрелище завораживающее, после такого и атеист ненадолго уверует в высший промысел. Уж сколько закатов он видел — не счесть. Из разных точек, с разных материков. Солнце тонет в океане. Солнце плавится на льдах севера, отражаясь красными отблесками. Солнце зарывается в пески юга. В Лондоне редко выдавалась ясная погода; солнце будто позёвывало за балдахином и переставало светить, вместе с чем опускался мрак, разбить который могли только жёлтые мошки фонарей. Кроули толкает дверь и, ныряя из тепла в холод, втягивает носом воздух. Декабрь топчется на пороге. «Бентли» стоит на противоположной от лавки стороне улицы. Втягивая голову в плечи (он хочет мёрзнуть — и будет мёрзнуть), он подходит к машине и кладёт ладонь на ручку дверцы.       — Ты однажды сказал, что подвезёшь меня куда угодно.       Гладкий металл нагревается под пальцами. Пальцы послушные, твёрдые, цепкие — но сейчас они вздрагивают, обжигаясь, и отдёргиваются сами собой.       — Предложение ещё в силе? — Тело сковывает единая внутренняя судорога, когда этот же голос ломается: — Кроули, пожалуйста. Поведай мне всё. Не щади.       — Что я должен тебе поведать, м-м? — Кроули оборачивается. Азирафаэль стоит в двух шагах: такой же, как прежде. Можно руку протянуть и коснуться. Можно. Только дорого обойдётся. — Как ты желал чистенького ангела вместо замаранного демона? Или как ты оставил меня после того, как я вывернулся на шовную сторону перед тобой? Если в тебе осталось сострадание к недостойному, — ты избавишь меня от этого.       — Как ты можешь так уничижительно о себе говорить! Да, я не мог поступить тогда иначе, но я никогда не…       — Нет. Это-то само собой. Ты «никогда не», Азирафаэль. Оно и есть. И всё-таки это происходит. Ты думаешь, что я сержусь на тебя? Ничуть. Не надо было начинать всё это. Выводы запоздали на пару тысяч лет. «Изыди», — Кроули загибает палец, — «Мы не друзья», — загибает второй, — «Я прощаю тебя»… «Прощаешь»?       Кроули сжимает кулак — и ударяет им по дверце «Бентли». Отходит. Волчком оборачивается на месте, покусывая губы, запрокидывая и опуская голову. Он точно не знает, на что готов. Точно что-то удерживает его от безрассудства. На Азирафаэля находит остолбенение; во все глаза он смотрит на Кроули, — тот так же метался из угла в угол, когда подбирал слова при их последнем разговоре.       Положившись на вспышку сознания, он бросается к Кроули и, укротив его сопротивляющееся не на шутку тело, — обнимает. «Прекрати это, прекрати, прекрати…» — шепчут оба то ли об одном и том же, то ли о разном. Азирафаэлю щиплет глаза.       — Ты заблуждаешься, я не хотел, чтобы ты думал… Кроули…       Злость Кроули убывает с каждой секундой, а удивление тянет за собой чувство стыда и слабости.       — Почему всё не может быть просто? — вопрошает Азирафаэль. — Почему всё так запуталось? Я знаю, что Он так решил, но… Я виноват перед тобой. Но ты тоже хорош! Почему… почему тогда? Почему не раньше? Почему так! Я хотел, чтобы ты понял… ты — заслуживаешь всего! Для меня ты — всё! Я хотел, чтобы небеса…       — Ты так и не научился посылать это куда подальше?       — Ты столько сделал! Для всех! За это воздаётся. Я хотел что-то сделать для тебя! Ты же мой лучший друг.       — Прекрати.       — Чистая правда, и это не тайна за семью печатями. Ты мой лучший, мой единственный друг, но ты… мы оба… так много молчали…       Всё существо Кроули трепещет от страха при мысли, что ему снится сон и что вот сейчас он очнётся от него. Но Азирафаэль — здесь. Настоящий. Родной. Его Азирафаэль.       — Мне все это не нужно… О-о… Чтоб тебя!.. как ты не понимаешь? Не нужны мне ангельские титулы, не нужна милость небес, не нужно всё это. Я просто хочу сохранить то, что уже приобрёл на Земле.       — Но люди…       — Мне нравятся люди! И тебе тоже! Я не отказываюсь от той роли, которую исполнял всё это время. Я только хотел, чтобы ты… Идиот. Я — идиот.       Азирафаэль размыкает объятия, оставляя ладони на предплечьях Кроули, и глядит на него до странности сосредоточенно.       — Это ты? — спрашивает он. — Кажется, я ощутил несколько снежинок.       — Враки.       — Точно тебе говорю.       Снег — как если бы прежде дожидался условного знака — действительно принялся падать: крупными хлопьями, заметающими всё вокруг, — сначала по чуть-чуть, а затем всё усиливаясь. Они задирают головы, словно небо вот-вот обрушится им на головы и они хотят успеть насмотреться.       — Я не… — начинает Кроули с сомнением, снимая запорошенные очки и щурясь. — Не помню, чтоб я что-то…       — Как хорошо, — не для чего — говорит Азирафаэль, и от его высказывания внутри что-то дугообразно всколыхнулось, как бывает, когда слышишь то, что и сам думаешь.       — Хорошо, да. Так куда тебя отвезти? Куда мы…       «Мы» оказывается на губах Азирафаэля, когда он перемещает холёные ладони на щеки Кроули — со всем доступным ему трогательным неумением и со всем опасением невинного. Кроули распахивает глаза. Кроули прикрывает глаза; он отвечает, потому ничего так не желает, как ответить.       — Один-один, ангел, — невнятно и тихо.       — Перестань… — ещё более невнятно, ещё более тихо. — Я учусь…       — Мы оба.       Снегопад белой рябью шёл по улице, будто на древней чёрно-белой кинохронике.       — Нам нужно обсудить, — хрипит Кроули, смахивая снежинки сначала с волос Азирафаэля, а затем и со своих.       — Да, ты прав. Надо. Где?       — Ну это не задачка. Я даром времени не терял, знаешь ли, — талант не пропьёшь. Научил одного ангела заваривать чай. Мы можем навестить её.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.