Часть 1
2 сентября 2023 г., 10:31
Если бы Дима был поэтом, он бы в красках расписал, какой Олежа потрясающий.
Как его глаза загораются вдохновенным пламенем при виде новой толстенной книги, одно лишь название которой навевало Диме зевоту, какие милые у него морщинки в уголках его огромных бездонных серых глаз, что возникали, когда он улыбался, какие у него изящные, почти по-девичьи тонкие запястья, что приковывали к себе взгляд всякий раз, когда он орудовал ножом и вилкой, либо когда он тщательно конспектировал лекцию, либо в смущении соединял кончики указательных пальцев. Всё существо Олежи было проникнуто интеллигентностью и каким-то недосягаемым, потусторонним светом, бьющим изнутри, что заставляло сердце заходиться сладкой дрожью.
Но поэтом Дима не был – а потому при взгляде на Олежу мысли превращались в пульсирующую алую кашу, самым внятным из которой было слово «засадить».
Дима понятия не имел, в какой момент его сосед, этот Шелдон Купер made in Russia (он составил соседский договор прав и обязанностей, вот же зануда) стал вызывать у него учащенное сердцебиение. Знаменитый на всю общагу студент-заучка, недавно чудом выживший после падения из окна, к которому он только заехал в комнату, поначалу доводил до белого каления своим пристрастием к порядку и правилам – а также душнотой, прямо под стать его фамилии. Не проходило ни дня без того, чтобы Олежа, вообразивший себя кем-то вроде курицы-наседки, не критиковал еду Димы («с этими энергетиками тебя когда-нибудь хватит сердечный приступ – ты думаешь, я умею откачивать людей?») или его режим дня («а ты всё время на парах спишь, а ночью в сети зависаешь?»). Вниманием Дима с младых ногтей избалован не был – сколько он себя помнил, его мама разрывалась между заработком и семьей, состоявшей из него самого и его семерых сестёр – а потому от такого безграничного неравнодушия несчастному выходцу с того света хотелось заехать конспектом по темечку – на что Дима, по доброте душевной, ограничивался тем, что лишь называл его тряпкой.
Семь сестёр, хах. Он теперь как в том анекдоте – «в этой семье что, никто не любит член?», только наоборот.
Сжиться с занудой всё же удалось: не в последнюю очередь благодаря помощи с докладами и рефератами. А ещё наседка-критикан превращался в робкого оленёнка, стоило ему попросить Диму поднять за него что-то тяжелое – травмы, оставшиеся после падения, давали о себе знать – и Дима соврал бы себе, если бы не признал, что в эти моменты в Олеже прорезалось нечто настолько милое, что даже его душнота отступала на второй план – а смотрел он на Диму с такой благодарностью, что глубоко-глубоко в душе, за тяжестью дошика, звенело нечто гораздо яркое, чем простое самодовольство – и оттуда же ехидный голос шептал ему «Дима Побрацкий хоть на что-то сгодился».
Тот же голосок шептал ему всякие гадости каждый раз, когда «говновоз» появлялся в его поле зрения – а то и в мыслях.
Невозможно было быть более московским, чем Антон Звёздочкин, с его выглаженными костюмами, «бентли» с кожаным салоном, батиными деньгами и связями, да и самим батей, не ушедшим в магазин за хлебом – то есть всем тем, о чём Дима в своей провинциальной жизни мог лишь мечтать. Традиционная, уже где-то на подкорке неприязнь к обитателям столицы усиливалась стократно, стоило Диме лишь взглянуть на этого напыщенного индюка, который, как назло, даже в универе учился на отлично, так, что даже в засовывании пятихаток в зачетку на экзаменах его не заподозришь (а как языком порой чесал, просто заслушаешься) – но она и рядом не валялась с тем ощущением, что вспыхивало, когда Дима замечал, какие взгляды бросал на этого самодовольного «говновоза» Олежа.
Может быть, ему просто привиделось. Но гнилые и болезненные мыслишки стали ещё более гнилыми и болезненными, когда от постоянных бессознательных сравнений мозг перешёл к попыткам найти, что Дима мог бы такого дать Олеже, чего не мог дать Антон – и кроме тиктоковского «А что говорить… блять, ну хуй» на ум ничего не приходило – да и хуй вовсе не был каким-то эксклюзивом, если уж на то пошло.
Дима трехлетней давности сказал бы ему сегодняшнему, что он «совсем в своей Москве опидорасился» - и если Дима сегодняшний и чувствовал какие угрызения по этому поводу, то они меркли в сравнении с той волной тепла, что накатывала на него, когда Олежа делился с ним чем-то своим задротским – но Дима и не заметил, в какой момент все увлечённые тирады Олежи вместо зевоты стали вызывать у него улыбку.
В какой-то степени это было даже страшнее, чем «опидораситься».
За свою двадцатилетнюю с хвостиком жизнь Дима пришёл к выводу, что бухать и тусоваться ему нравится, так как в то время, пока он не бухал и не тусовался, его успевали настигнуть мысли о несправедливости жизни – и после поступления такое случалось чаще, чем ему хотелось бы. Несправедливость давила, как могильный камень, вросшая в саму ткань мироздания, и исправить её было никак нельзя – такова была затхлая правда жизни. Его кумир, Дипломатор, своими проникновенными речами на митингах бросил вызов этой правде, заставив вспыхнуть в душе Димы искру, которая, казалось, готова была зажечься с самого детства, если бы не родной полудеревенский дом на девять человек и кошку, да не железобетонное ощущение, что мир принадлежал богатым и их детишкам (веко задёргалось от одной лишь мысли о…), а всем, кто не входил в эту тусовку, оставалось жить в стиле «плывите, сосиски» – но и Дипломатор исчез, оставив Москву пустой, а димину искру – потухшей.
Но отблеск её вновь вспыхнул, когда Олежа признался ему – ему, не Антону – что за секунду до падения из окна почувствовал толчок на своих лопатках – и сказал, что хочет провести расследование.
Вместе с ним, с Димой. Сказал с румянцем на высоких бледных скулах.
И в этот момент – сквозь бьющееся сердце и мысленную кашу, уже не алую, но нежно-розовую – Диме казалось, что справедливости в этом несчастном мире может стать на крупицу больше.
Если уже не стало.