***
Тяжело, плохо, сложно. Джисон еле тянет ноги — коленки расцарапаны до крови, кожа испещрена мельчайшими отвратительными царапинами, — ненавидит весь мир, всхлипывает, закрывает лицо руками. Если избили — то заслужил, если заслужил — был плохим, мерзким — «иди помолись Богу и сдохни, тварь», помолись Богу — и уйди в свет другой с разбитой в кровь челюстью, желательно держа её в руках и слёзно вопрошая «О Йорик, что же с тобой стало?». Если существуешь — значит являешься мишенью для издёвок, терпи, ешь, пей и молись, чтобы не умереть в шестнадцать. Сегодня он стоял на сцене, сквозь зубы бормотал что-то, обращаясь к своему черепу, чувствовал, что сейчас упадёт замертво, и в конце концов чуть ли не на коленях попросил учителя второклассников («ха, вы только посмотрите, как он унижается!») о возможности сбежать из театра. Учитель, правда, не понимает ни слова на этом языке, но по мимике, ранам, полученным вовсе не в бою, и чему-то ещё пришёл к правильному выводу. «Можешь идти» — и наверняка, отвернувшись, пробормотал на своём корейском что-то наподобие «Даже свечку держать не сможет на могиле матери». Но это всего лишь его, джисоновы, предположения. Миленький смазливый учитель наверняка посмотрел с жалостью вслед, но тут же отвернулся, влекомый к своей компании маленьких неудачников, не сумевших справиться с ролью овец. Удар-удар-удар. Ничего нового, впрочем. Издёвки наподобие «боже, да почему тебя не сбросили со скалы, когда ты родился?», толчок к стене — лужайка порвалась, и под ней почему-то не оказалось стандартного слоя грунта, — пощёчина — зубы лязгнули, слёзы невольно выступили на глазах от силы оплеухи, — плевок ради поддержания уровня страха в зрачках жертвы — «спасибо, но лучше сделать так с сахаром в крови», — удар до крови под языком, ещё один и ещё — просто чтобы не расслаблялся, сука! Острые углы деревянной конструкции впиваются в поясницу, готовясь пронзить талию насквозь. Не жалко, никто на похоронах плакать не будет, никто не опустится на колени в отчаянии, не испустит крик боли, — «поздравляю, Джисон, ты умер таким же бездарным и невидимым, как и родился», — а ещё не положит белые хризантемы на могилу и не произнесёт речь на тему «О бедный Йорик». — Я умру! — рыдает он во весь голос, не сдерживаясь и не скрывая нотки отчаяния в потоке слов. До-Ре-Ми-Фа… Фа-Ре-Ми. На рояле играть так приятно и завораживающе, что не хочется останавливаться, несмотря на то, что рояль в кустах под дождём, а из горящих окон соседнего дома выглядывает кто-то и не отрываясь наблюдает за странной картиной. — Умру-умру! Не допустите этого, умоляю! Я не могу! Я… Пожалуйста, — царапает окровавленные колени и заходится в новых рыданиях, падая на мокрую октябрьскую землю, — мне всего шестнадцать! Дождь хлещет струями по лицу, смывает кровь и грязь — вот бы вымыл всю так называемую мерзость из души, которую в нём и ненавидят, — рисует акварелью на теле. Мимо проходит какой-то фрик в розовом костюме, цилиндре и с костяной тростью — тростяной костью, разницы нет, — в руке, мельком проходится лёгким взглядом по сгорбленной фигуре подростка, не особо удивляется тому, как тот рыдает при всех преимуществах немалого возраста, смотрит на скрытый в терновых кустах рояль и почему-то улыбается. Глупо, по-детски, отталкивающе. Белокурые кудри лезут в глаза, наверняка задевают роговицу и вызывают внутреннее кровотечение, а вместе с ним и новый диагноз, повод провериться у господина в белом халате, фактор смерти в ранние года самого расцвета. Лет двадцать — не больше, как и миленькому опекуну нелепых второклассников. — Вы провалились, — с бесполезным достоинством сообщает фрик, перекладывая трость в другую руку и одёргивая свободными от ноши длинными пальцами рукава пиджака. Пуговицы застёгнуты все до одной, как у всех послушных мальчиков и девочек, которых не утащит и не съест на Рождество Крампус и которые получат свои долгожданные подарки под ёлкой. — Ч-что? — еле выговаривает сквозь слёзы Джисон, задыхаясь от подступившей к горлу лавины крови. Он не различает лицо незнакомца, но беспомощно хватается за протянутую руку. Косточки холодные, приятные, охлаждающие, словно лимонад после долгой прогулки по жарким, пыльным улицам, и правильные, будто у нормальных людей обязаны быть костяные останки вместо мясного футляра для органов. А ещё незнакомец не мокнет под дождём и выглядит довольным этим фактом в своём розовом костюме — ни дать ни взять либо Безумный Шляпник, либо Белый Кролик, спешащий к своей Королеве. «Голова с плеч!» — кричат в театре хором, и возглас отражается от стен миллиард раз. Так надо, Бубнового Валета уже повели на казнь, и Бубновый Король не слишком расстроился. Ещё много хороших подданных у него будет в этом здании. Ещё много представлений он даст и выйдет из них королём. — Вы провалились, — терпеливо повторяет то ли Шляпник, то ли Кролик. Кудри вырастали из глазниц, вытесняя глаза. Тучи росли и росли, постепенно вытесняя небо из его начальной позиции. Сейчас упадут на дождливую землю, и весь Мюнхен взорвётся, как дешёвая декорация, поставленная безруким персоналом. Подписать документ-уволить-выгнать взашей безо всяких поблажек. Пусть этим займётся Чанбин, который широким шагом зашёл за занавес и шепнул подрагивающему от рыданий Джисону, что не придёт в следующий раз, если небо упадёт на него снова, мир перевернётся и закружится, так как представляет из себя всего-навсего деревянную круглую площадку, кружащуюся в самый неподходящий момент, а звёзды — не зажгутся даже при нажатии на включатель-выключатель. Все хотят, чтобы Чанбин пропускал свои представления, не руководил милейшими второклассниками и не разрушал деловую тишину весёлыми замечаниями наподобие «Мария, успокой сына», когда Иисус вновь заговаривал про зарплату. Во втором классе вообще не стоит знать про то, что деньги не печатаются, а делаются сильными дяденьками в банках. — Очнитесь. Вы провалились! — Куда? — Джисон паникует, стирает слёзы и дождь с лица мокрой тканью свитера, заходится в рыданиях и не отпускает чужую руку — такую костяную, такую тонкую, такую абсурдную, что невольно начинаешь верить в то, что это абсолютно нормально. Куда он провалился? Зачем? По какой причине? Что под пластмассовым полом? Упадут ли пластилиновые планеты? Произойдёт ли взрыв? Они умрут или нет, стоя посреди туманного мира и говоря совсем на разные темы? Понимают ли друг друга? Почему скелет в розовом костюме внезапно так похож на действующего персонажа «Алисы»? — Очнитесь! — скелет впивается в него острыми фалангами и трясёт за плечи со всех сил, словно ему совсем не жалко сломать нерабочий механизм. Внутри Джисона что-то нездорово брякается о железные стенки и в конце концов скатывается книзу. Кажется, сердце упало в пятки. — Вы провалились! Очнитесь! Всё не в порядке, вы должны сосредоточиться! Смотрите на меня… смотрите на меня, хорошо? — Джисон водит расфокусированным взглядом по чужой фигуре, дыша потерянно и так, словно в последний раз, не может сказать ни слова от дождя, поэтому просто кивает. Судорожно, с непониманием, желанием провалиться сквозь землю, сломать дырявое небо и свалиться на головы всем. Все обвинят, конечно, безрукого бутафора, и только Чанбин тихо отведёт в сторону, чтобы «поговорить», а на самом деле будет молча смотреть на то, как он безнадёжно плачет. Слезами делу не поможешь. — Вот так, да… Вы про-ва-ли-лись. Подумайте над этим, попробуйте сделать хоть что-то, а не сидеть на земле, как самый последний идиот. Сломайте мир. — Сделать что? — На самом деле его, конечно же, не интересует это «сломайте мир», потому что ничего удивительного, а фокус сейчас на чужом лице, а не на словах. Он никуда не проваливался, если рассуждать вот так, если не брать в расчёт кроличью нору и небо-пол на втором этаже. На сцене лежать больно, особенно если на синяках или спине, — больно, неприятно и неопрятно, подбери ноги под себя, как джентльмен, и молись Богу, тварь. — Сло-май-те мир! — скелет почти кричит. И вовсе он не скелет, кстати, а просто непонятный парень в розовом костюме — пидор, таких расстреливать на улицах нужно, чтобы не портили жизнь другим, и топтаться потом по их трупам, — и волосы у него растут вовсе не из глаз, а из черепа. (Или живьём скормить собакам, чтобы те не подохли с голоду.) — Назад, назад, обернитесь назад! — он толкает Джисона в ту самую секунду, когда тот изо всех сил старается повернуть голову в сторону, шипя от боли, и тот не успевает заметить даже очертания дома, возвышающегося над плоской местностью. Небо под ногами рвётся, и желудок подкатывает к горлу — «эй, красавица, проведём время сегодня вместе?».***
Чанбин вздыхает, наблюдая за тем, как оторванные друг от друга синие полотна свисают вниз с опасной постоянностью. Звёзды вновь можно собирать горстями с пола, и наплевать, что покрытие они уже прожгли. В театре пахнет яблочными пряниками, и это хороший знак. Яблочные пряники — это распрекрасное настроение, бесконечные разговоры у дождливого окна, интригующие вопросы наподобие «а вы знаете, кто на самом деле отец Иисуса?», заданные на корейском в обществе абсолютно коренных немцев; а не выпечка с ароматизатором переспевших фруктов. Второклассники, конечно же, ничего не понимают, но это не мешает самым любопытным потрясти головами — «ну и кто?», — а дальше слушают странные заумные речи на иностранном. Чанбин никогда не мечтал помогать старшеклассникам с их проблемами, потому что с детьми легче договориться, проще поговорить и обсудить дела — «не умеешь писать? спокойно, тебе это всё равно в жизни не пригодится», — но Джисон ломает его четвёртые стены и заставляет остановиться, лишь бы не чувствовать неловкость за своё безразличие, и в конце концов предпринять попытку утешить, положить руку на плечо и выслушать тирады на тему «Я больше не могу, я умру, мне всего шестнадцать». — Мой юный друг, — не выдерживает он наконец, — ваши проблемы не будут интересны людям до тех пор, пока они не обретут чувство, именуемое добротой. Если кто-то уже достиг вселенского понимания, стал тем, у кого больше никогда не будет препятствий в вялотекущем течении бесконечности, то ваши речи на тему трудности жизненного пути придутся ему по душе, ударят в больное и вызовут слезу. Сейчас же существа, называемые людьми, задумываются только о себе, и вы вряд ли с экстазом осознаете, что нашли вечную поддержку. Поговорите с Чаном, он уже потонул в своих мыслях. — Он успокаивающе похлопывает всхлипывающего подростка по грудной клетке, ощущая содрогания ещё не застывшего камнем сердца, и отворачивается в сторону сцены, вновь улыбаясь. — Господа, приготовьтесь к хороводу смерти! Хоровод смерти — это не всегда что-то красивое, привлекающее зрителей на представление, потому что это далеко не самое обязательное. Хоровод смерти — это чаще всего странная походка в перерывах между репликами с кровавыми полосками на щеках. Чан — директор театра, по совместительству скелет с пятьюдесятью килограммами веса, странными философскими мыслями, розовым костюмом настоящего фрика и пидора, — осуждавший все сюжеты Чанбина, по стандарту картинно всплёскивает руками, причитая, что подобное слишком абсурдно для второклассников, «ну вы вдумайтесь, господин хороший! что за дела, подумайте ещё немного!». Чанбин никогда не слушает директора, а ещё нарушает его личные границы, целует в правую щёку, словно ангела, и иногда, совсем редко, в губы, не стесняясь своих же второклассников. Он тоже пидор, как думает Джисон, и не осуждает, потому что сил уже нет. Не хочется ни говорить, ни решать свои проблемы (особенно ту, которая связана с остальными подростками), потому что он слишком странный, но уже не так волнуется, наблюдая за скелетом и корейским учителем второклассников, изображающими пляску смерти. Они красивы, милы, и им всё равно, что их тихо ненавидят остальные, которые уже не дети. Детям они нравятся, маленький Иисус без страха прикасается к костям, спрашивает про зарплату у Чанбина и улыбается, когда тот смеётся. Джисон тоже хихикает в кулак, когда впервые без слёз падает на колени, разбивая их в кровь, и уклоняется от удара, вызывая своим «безобразным» поведением новый приступ ярости. Даже если его и убьют сегодня, то он умрёт счастливым, потому что директор-скелет несколькими часами ранее взял его за руку и начал втолковывать, что у него всегда есть он, что глупые люди не нужны в такие минуты, что он в любой момент может обратиться к нему и получить аргументированный ответ. Разговор происходил на немецком без запинки, а Чанбин недоумённо поглядывал на них, почти ничего не понимая. — Мне всего шестнадцать. — А мне несколько… — Чан смотрит на собственные пальцы, будто не понимает, почему они такие, и в конце концов поднимает костяной взгляд на подростка. — Сотен лет? — Четыреста пять, — на корейском уточняет Чанбин, по интонации обо всём догадавшись, протягивает руку в знак приветствия (тысячного за сегодня) и скрепляет пальцы Джисона болезненным рукопожатием (конечно же, не специально). — Четыреста. Проблемы разных нелюдей не такие уж и отличные друг от друга. Даже наоборот, и учитель второклассников откидывается на спинку стула, всем своим видом показывая, что утешать никого не собирается, — своих жизненных препятствий достаточно, — но вместе с этим переводя размытый взгляд с одной фигуры на другую. Они покрыты пылью, и их давно следовало убрать с полки ко всем чертям — желательно в другой кабинет. Раны Джисона оказались не такими уж и глубокими, как он думал, стоя на коленях перед иконой и дрожащим от волнения голосом прося стоящего за стеной о том, чтобы «и успокой же их души прогнившие, Господь, и вознеси меня, свою жертву, к небесам». В Библии какой-то общеизвестный идиот написал красной ручкой что-то наподобие «руки на стол***
Джисон забыл корейский около года назад и с тех пор больше не считает дни, когда может вернуться на родину. Наплевать на «остроумное» обзывательство наподобие «узкоглазого», потому что застрелившееся отражение в зеркале говорит совсем о другом, насмешливо растягивая веки пальцами и в открытую хохоча над его недоумённым лицом, — «ха-ха-ха, посмотрите на него, он такой глупый!». В театре холодно, ставни раскрыты, и ледяной праздничный воздух Хэллоуина пробирается под кожу — у кого эта самая кожа есть. Сегодня не будет второклассников, всех распустили по домам, да и ненужные-лишние взрослые тоже присутствовать не будут. Только они втроём. Только они, безо всяких издёвок, — Чанбин снуёт туда-сюда, спрашивая что-то про здравие ума, как понял подросток, Чан с тайным чувством в глазах наблюдает за ним и в конце концов хватает за запястье, удерживая у себя и не давая в третий раз обжечь подушечки пальцев короткими острыми спичками, которые даже загореться нормально не могут. Свет включать никто не решился, единственную свечку постепенно задувает порывами ветра, глаза у тыквы медленно освещаются, и это заставляет замереть на месте, впитывая кожей всю атмосферу. Кажется, Джисон влюбился и, самое главное, не может сказать наверняка. Может быть, это всё из-за дождя, мрачного полумрака, заботы и немецкого языка, который оказался в шестом классе младшей школы очень даже нужным. И Хэллоуина. Чан несмешно пошутил час назад, что ему даже костюм не нужен, настолько он урод, и ему врезал по костям Чанбин, который тоже обошёлся без бутафорской одёжки, а потом обнял до такой степени, что сам же поморщился от боли. Джисону сунули в руки комплект одежды для одного из представлений и осторожно подпихнули в сторону гардеробной. Он думает, что это просто потому, что поцелуи должны обходиться безо всяких зрителей, особенно шестнадцати лет от роду. Но затем его самого чмокнут в щёку и окружат вниманием, пусть даже и на корейском. И никаких синяков. Никаких царапин, шрамов, ударов, ужасных слов, полных ненависти. Просто тишина, прерываемая осторожным шёпотом наподобие «если не будешь аккуратен, то порежешься», а потом обязательно следовало вмешательство, потому что никто из них двоих действительно не хотел, чтобы он поранил себя. Его костяшки целуют — уже не так важно, кто именно: Чанбин или Чан, — потому что обоих он любит одинаково и любит просто. Разрешил бы подойти к себе ближе, когда он стоит на коленях после избиений-унижений-«сдохни-уже-никому-не-нужен», обнять, прижать к груди. Только им и разрешил бы расцеловать себя, послать воздушный поцелуй или просто к чёрту — умри, тварь, как ты вообще мог подумать, что тебя полюбят? От ласок умирают бабочки в животе, их крылья осыпаются и превращаются в сухое месиво, словно под лопаткой второклассника («мам, посмотри, господин Чанбин научил нас сегодня творить богоугодную херню, скажи, это круто, я молодец?»), кружатся в воздухе из-за порывов холодного тёмного ветра, который проникает под рубашку и сквозит между рёбер. — Я так хочу умереть! — рыдает он, когда Чанбин в очередной раз гасит свечку собственным дыханием и хрипло смеётся над неудачей. На них со своего места — трона, почётного звания на несколько орденов выше, — взирает Чан, и все они чувствуют, что он улыбается. На улице темно, страшно, а они втроём (если не считать монстра в постели, призрака за стеной, таинственного аромата яблочных пряников повсюду, хоть у них никогда не было яблок) глуповато готовятся к Хэллоуину. Свечки в торт. Яд в кубок, затем в горло, — о Йорик, ты был другом! — и сдавленные рыдания. Дездемона из соседнего спектакля перестаралась. Отелло не собирается смеяться. Смерть неверной! А потом аплодисменты и поцелуи. Пусть и с солёным привкусом от слёз, стекающих по щекам, но Джисон не выдерживает. Всхлипывает, прикрывая рот рукой, — окровавленные губы неприятно жгут пальцы, это всё из-за вчера, вот бы вчерашнего дня никогда не существовало, и сегодня никогда не прекращало быть сегодня, а не вчера! — и тихо ненавидит самого себя, а не тех, кто сломал его в шестнадцать. Он постоянно оборачивается, даже если вокруг туман и ничего не видно, ходит на цыпочках, потому что если услышат шум, то прижмут к стене, и он обязательно будет виноватым вновь, молится на больных коленях и не встаёт с них ещё час, потому что кости еле слышно трещат, ломаются и больше никогда не сойдутся вновь. А вдруг тыква отгонит именно его? А вдруг странный корейский учитель и директор-скелет в розовом костюме внезапно скажут, что просто пошутили, и выставят за дверь? Его же сожрут по дороге — волки, ровесники, злые духи, — да наплевать, но он никогда не говорил богоугодной херни, молился по расписанию, был послушным, и Крампус на него вряд ли позарится. Чанбин поднимает на вытянутых руках тыкву, уже готовую к празднованию дня всех грешных, вертит её с преувеличенным интересом и почему-то улыбается. Снова. Словно не видит, как Джисон, захлёбываясь в рыданиях, считает шаги на кухне, подбегает к окну, за которым распростёрлась на несколько километров пасмурная земля; туман заслонил собой верхушки деревьев, а у сотни домов в округе уже горят тыквы, сгорают до оболочки, впитывают пламя в собственную мякоть. — Это так красиво, — с восторгом в голосе оповещает Чан. На столешнице сидеть не очень удобно, но кости не имеют понятия о таком термине. — Возможно, наша приманит злых духов, а не отпугнёт их. Возможно, даже так. У Чанбина потенциала больше, чем у безрукого бутафора, поэтому серое небо над головой не обрушивается с лязгом и скрежетом, а замирает на месте, когда они втроём — странная, конечно, компания — следуют по сухому тротуару куда-то вперёд. Дом остался позади, как и крыльцо. Тыкву можно выбросить в болото, если оно есть в округе. Злые духи последуют за ней, обязательно последуют. Злые духи — это те самые подростки, которые убивают, ненавидят, душат, плюют в душу. Они умрут, как умерло сердце Джисона, пронзённое деревянной балкой с металлическим креплением на конце. Они умрут, как умер энтузиазм Чанбина ставить спектакли для второклассников, которые не пострадали бы от них. Они умрут, как умер Чан четыреста пять лет назад, сбегающий из города прямо в огни и подгоняемый криками, полными ненависти. А ведь у него просто розовый костюм, костяная трость и пятьдесят килограмм, которые состоят из одних лишь костей и остатков здравого смысла. Разве злые духи не должны быть весельчаками, которые поддержат любой разговор и прервут скуку предложением наподобие «А давайте устроим хаос, чтобы все хорошенькие рыдали как последние дети?»? Разве злые духи не должны веселиться в Хэллоуин как в последний раз, потому что это единственный день в году, который посвящён одним лишь им? Разве злые духи не хорошие? Разве не так?.. Джисон неправильно понимает смысл Библии. Библия неправильно написана теми, кто не знает об окружающем мире ничего. Библия глупая, и ни одной капли правды в ней нет. Чанбин лопочет на корейском что-то правильное и с моралью, Чан так же правильно молчит и всем своим видом показывает, что да, сейчас они отнесут тыкву куда-то далеко-далеко, а за ней последуют духи всех «добреньких» святых. И пусть издохнут, твари, пусть сами встанут на колени и будут беспрестанно извиняться за то, что вновь нарушили запрет, вкусили грех — «не рушь жизнь чужому, и будешь счастлив в этом мире», — впустили его в свою жизнь! Пусть ударяются лбами до гематом и кровотечений, пусть же, пусть! Джисон никогда не нарушал ни одного запрета. Если не вспоминать про то, что нельзя любить представителя своего пола, конечно. Нельзя целовать, прижиматься ближе, сетовать на свою жизнь и в ответ получать либо заумные ответы на корейском, либо краткие фразы на родном-любимом-распрекрасном немецком, внезапно становиться тем самым злым духом, который веселится в канун Дня Всех Святых. Завтра не будет. Завтра обещает быть каким-то белым, туманным и непроглядным, потому что Джисон обязательно уйдёт следом за странными людьми, которых в этом городе, этой стране, этом году оказалось всего двое. А сегодня можно ходить по улицам без костюма — «мы и так уродливы, напугаем всех. По улице идут душегуб, скелет и злодей, и все закрывают ставни», — без капли стыда просить конфеты — желательно фруктовую карамель, но никто не запрещал липкие тянущиеся ириски и яблочные пряники с прослойками изюма, — говорить с хозяевами домов на странные темы, а те будут кивать пустыми головами, будто действительно понимают каждое слово, а не чувствуют себя нелепо, и пинать головы тыквенных Джеков, чтобы те разлетелись на множество маленьких трепыхающихся мотыльков и превратились в звёзды на небе. Звёздами на небе они будут полезнее. Духи никогда не покинут место своего вечного покоя. Внутренности тыквы выжигаются и съёживаются в тёмные перья угольков. Завтра не наступит для тех, кто в этом году был хорошим ребёнком. «Дорогой Крампус, — писал в детстве Джисон, вытирая слёзы и чувствуя себя самым ничтожным в этом мире, — забери меня отсюда, пожалуйста. Я был самым хорошим, я ни разу не создал для других проблем, я очень, очень-очень надеюсь, что в Аду для меня найдётся отдельный котёл. Я так одинок, пожалуйста, составь мне компанию на другой свет. Искренне твой, Хан Джисон, у которого никогда не будет друзей» Сейчас Джисон перечитывает старые письма, смеётся в голос, показывает жалкие клочки бумаги Чану и Чанбину — всё-таки у него есть друзья, есть! — и думает, что ему не стоило драматизировать то, что можно убить и что убивает. Одиночество можно убить. Злых, жестоких ровесников можно убить. Убить можно даже себя. Но он не будет. Просто уйдёт в туман, на этот раз не в одиночестве, точно накануне Дня Всех Святых и, возможно, даже станет тем духом, в честь которых тщетно жертвуют тыквами. В этот мир он уже не вернётся. Они действительно идут по улице, и ставни с удивительной геометрической точностью и поддержкой расчётов захлопываются — из-за ветра, конечно, потому что в темноте чужие недостатки становятся незаметными. Их сейчас не отличили бы от других нормальных людей, надевших страшные костюмы и хихикающих по поводу разделения конфет. Одна тебе, одна мне, одна тебе, одна мне, одна мне, одна мне, одна мне… В руках нет ярко-оранжевых тканевых сумок для сластей и других угощений, зато Чанбин несёт тыкву на небольшом расстоянии от собственного лица и заинтриговано прожигает взглядом и так сгоревшие глазницы. Бу! Эй, а вы чего не боитесь? Улицы пустынны — всё только начинается, и уже через десяток минут их заполонят самые настоящие фальшивые, бутафорские, поддельные монстры, привидения, скелеты, ведьмы, Коралины, Джорджи, дьяволы, ангелы, а престранные фрик, фанатик и растерзанный ровесниками подросток шестнадцати лет исчезнут, оставив тыкву на случайном крыльце, встретившемся по пути в счастливую жизнь. Их уже не будет в городе на рассвете. Тени исчезают в полдень, а до этого успевают подкараулить жертву в тёмном переулке. Бу!