Парадное платье госпожи Смерть

NC-17
Завершён
581
22
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
368 страниц, 166 544 слова, 12 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
581 Нравится 393 Отзывы 225 В сборник

Глава 3: Qu’est-ce qu’ils voient?

Настройки
— А мы так ждали вашего брата! — Лорд Намджун тоже здесь? Ах, мы так наслышаны о его поездке в Константинополь! Как мне самой бы хотелось своими глазами посмотреть на всю эту экзотику! Не хочу говорить, будто мне и тут исторических событий недостаточно, будь неладен этот Эттли! Но все же, подумать только: история творится на наших глазах — хотела бы и я увидеть такое! Пал Второй Рим! — Был Второй, будет и Третий! — перешагнувшая за сорок, но притворяющаяся двадцатилетней Маргарет Бассет прячет смешок в ладонь, склоняясь к Рози Сент-Мор. — Но, милочка, там, говорят, и делать нечего: разве сравнится Константинополь с Лондоном? На что там посмотреть-то можно, у этого больного человека Европы? Ни шляпки новой не прикупишь, ни платья парадного… — Ах, вы так говорите, будто меня только платьями увлечь можно! Вам ли не знать, что отец мой — большой любитель истории? — Рози склоняется к третьей даме в их компании, но та безучастна: серые ее глаза тоскливо упираются в высокий потолок над ними — Сокджин, держа в руках бокал с золотистым шампанским, может ее понять. Он тоже, глядя на люстру, думает о том, чтобы накинуть на нее веревку и обвить ей шею. Королевский оперный театр Ковент-Гарден переполнен. Он, изнасилованный войной, раскрыл свои двери вот уже два года назад, но в его коридорах все еще теснятся те, кого не приглашали. Среди душистых графинь с их лощеными кавалерами и среди множеств страстных Кармен и десятков дряхлых Фаустов мелькают тени осунувшихся отголосков войны — исхудавшие до скелетов призраки, которые шаркают костяшками по наскоро отреставрированным стенам; с ужасом Сокджин среди них узнает и себя. Граф Арлингтон-старший теряет нить разговора, маленькой взметающейся искрой следуя за пыльно-древесным запахом прямиком в пожар времен войны — тогда в театре был склад, в котором он несколько раз бывал. Бывал здесь и Намджун. Хосок тоже. Никто из трех братьев так и не ушел на войну в год обязательного призыва — потому что однажды два брата привели сюда третьего. Эмилия Найветт выхватывает его заблудившийся взгляд, цепляет на себя: нахально, бесцеремонно, решительно — ведь ее обманули! Ей играли! Ей лгали! Использовали! — Вы не ответили, граф Арлингтон, — Эмилия перебивает подруг, подаваясь вперед, — ваш брат тоже здесь? Все разговоры о нем. И в этот раз я не про вашего младшего брата, что удивительно! После весеннего приема в Истемпстед-парке лорд Намджун так и не удостоил никого своим вниманием, хотя буквально все двери Лондона открыты для него! И сегодня на премьере новой постановки «Севильского цирюльника» его тоже не будет? Вот уж неожиданность, — Эмилия обмахивается веером. — Разве Арлингтоны — не главные меценаты этого театра? Мне трудно представить, чтобы лорд Намджун не собрал свои лавры! — И я об этом же подумала! — добавляет Маргарет. — Уж не знаю, почему сегодня так много собравшихся: дело в Россини, в Тито или в графе Арлингтоне? Сокджин усмехается, потом смачивает сухость в горле шипучим шампанским: ему ли не знать, что в театре этом роль главного призрака отдана ему? — Его сегодня не будет. — Нашлись дела поважнее? — Эмилия жеманно округляет глаза. — Если же он продолжит воротить лицо от своего ближайшего окружения, то останутся ли у него дражайшие друзья в будущем? Или это высокомерие в нем взыграло? Я слышала, что он метит в Палату лордов? Низшее сословие, вроде нас, его более не интересует? И он бы хотел ответить язвительно, мерзко, гадко: так, как просит его скрипучая душа, но горло его туго сжимает галстук, конец которого охвачен узловатыми морщинистыми пальцами матушки — голос его обрезан ее ножницами, лезвия которых заточены были еще задолго до его совершеннолетия. Намджуну — лавры; Хосоку — кости; ему — ничего: он претендует лишь на вынужденную снисходительность и тяжкие попытки прочих выдерживать его утомительную компанию. В одно мгновение он представляет явную, четкую картину, как если бы он смотрел на нее в Национальной галерее: его руки, сжимающие белую шею этой девчонки, и синие следы от его пальцев, проявляющиеся на белоснежном полотне юности. «Ты — дрянь! Ты — маленькая дрянь! Закрой свой мерзкий рот! Не моя вина, что тебя хотели выдать замуж за Хосока, а ты с радостью поверила, что он полюбит тебя так, как пес любит кусок мяса! Ты была бы ободком для него, для этого извращенца! Моли Господа, что тебя уберегло от него, мерзавка!», Сокджин сжимает кулаки, выдыхая. Внешнее его спокойствие еще ни разу не было нарушено: секрет его прост — он всего-то каждую минуту своей жизни ненавидит всех их, но более всего он ненавидит себя; это облегчает его ежесекундные пытки, которые он украшает своими несбыточными фантазиями о кровопролитии. — Вы так интересуетесь планами моего брата, что можно подумать, что теперь вы хотите замуж уже за него — о, милая леди! Одумайтесь, — Сокджин лукаво склоняет голову, избегая взгляда. — Если уж из трех братьев и есть тот, кто действительно может оценить вас по достоинству, то он стоит перед вами. …Медленно гаснущий взгляд и скрип, с которым жизни покинула бы ее; она бы смотрела бы вскользь него, наблюдая за последним мгновением жизни. Когда-то в голове промелькнет последняя мысль — и Сокджину хотелось бы быть рядом; когда-то перед глазами возникнет последний образ — и Сокджину хотелось бы взглянуть на это. Но он, увеченный самим собой, знает, что слишком труслив даже для того, чтобы только коснуться женщины. — О, не переживайте: мое сердце давно в надежных руках! К тому же… — Эмилия Найветт делает шаг, застывает у уха. Грохот в душе Сокджина вдруг затихает — он, мгновенно убаюканный теплым и сладким женским ароматом, мягко тяготится, жаждет. Девушка, чуть привстав, склоняется к уху мужчины: жажда крови — выброшенная на берег рыбешка — перестает трепыхаться, сдыхает под палящим солнцем ее глаз. Солнечный ожог прожигает дыру в плече — там, где облаченные в шелковые перчатки пальцы графини касаются его. — Я слышала, что не стоит приближаться к вашей семье, уважаемый граф Сокджин Арлингтон. Я слышала… много странных вещей. Судьба Этель Арлингтон вдруг заинтересовала меня… как же так вышло, что она умерла? Я глубоко сочувствую вашей утрате, но… ведь говорили, что после тех тяжелых родов она пошла на поправку? А что стало с вашим отцом, Сокджин? В год, когда он умер, умирала еще и половина страны, но сейчас… сейчас я все чаще думаю об этом событии. Знаете, я в недавнее время полюбила эти детективы про мистера Шерлока Холмса и доктора Ватсона: «Когда вы исключаете невозможное, всё, что остаётся, каким бы невероятным оно ни казалось, должно быть правдой». Кстати, а ведь на днях в Сандхерсте обнаружили труп… вашего бывшего конюха? Невозможные совпадения! Столько смертей рядом с Истемпстед-парком… Невозможным мне кажется и странная… взаимосвязь того, что ваш младший брат Хосок был замечен в обществе влиятельных мужчин. После встреч обычно положение вашей семьи улучшилось. Что же это значит? Коррупция? — она наигранно вздыхает. — Но чем же вы расплачивались, если не деньгами, которых после войны у вас поуменьшилось? Ах, да. Последнее… Что же стало с тем юристом?.. Молодой, многообещающий… вдруг пропадает в английской глуши. Тело ведь не сразу отыскали? Я припомнила о нем, когда болтала с тетушкой на отвлеченные темы: как оказалось, у нас есть несколько общих знакомых. Сокджин, отстраняясь, посмеивается — только позже он понимает, насколько его смешок получается нервным и напряженным: — Он умер, — Сокджин кусает губу. — Ах, да, — кивает, — он умер. Дамы за спиной Эмилии Найветт косо переглядываются, стараясь вслушаться в тихие слова, которые для Сокджина звучат громче грандиозной увертюры с режущими скрипичными трелями: но только это не музыка разрезает слушателя — это слова этой чертовки проходятся по живой плоти мужчины. Эмилия хитро щурится — она знает, что после этой ночи в театре по Лондону пройдется волна пересудов: выбор сегодняшних компаньонок не был случайным — граф Сокджин Арлингтон теперь понимает это. Он вновь сглатывает и притягивает бокал к губам, чтобы выиграть время. Он пьет жадно, быстро: не он обычно говорит — этим всегда занимался Хосок; не он обычно придумывает — этим всегда занимался Намджун. Он был молчаливым свидетелем, функция которого только одна: занимать пустое место. — Люди умирают. Это естественно, — пожимает он плечом. — С вашим домом это происходит слишком часто… — Что это за грязные намеки?! Я бы на вашем месте следил бы за тем, что и кому я говорю! Вы слышали о том, что за сказанные вами слова придется разбираться с последствиями? Я могу подать на вас в суд за клевету! — Но ведь я еще ничего не сказала, — девушка улыбается и, поправляя перчатки, отдаляется. — Что ж, так я и думала: вы — слабейшее звено и только что вы мне ясно дали понять, что… — она прерывается, — …вам действительно есть, что защищать. Мне-то все уже давно ясно об Арлингтонах: просто не было оснований раскрыть глаза другим. Вы понимаете, о чем я, Сокджин? Он не умен и он не прозорлив, но это понять он в состоянии: у Эмилии Найветт есть знания, которые она грозится раскрыть другим, и ее холодная уверенность означает, что как только она начнет действовать, Арлингтоны падут. Холодные мурашки пожирают низ его живота, трусливый животный страх закладывает уши: ее тоже нужно убить. Ее нужно убить, пока не поздно. Задушить голыми руками, сорвать ее платье, бросить голое тело в Уайтчапел, а лучше сбросить в мутные воды Темзы, чтобы город пожрал и ее, и те тайны его семьи, которые разрушат все то, что они так старательно строили только для того, чтобы выжить. Убить сразу после оперы. Когда она будет возвращаться домой без сопровождения. Решено! — Ах, о чем вы, милочка? — Рози назойливой мухой прибивается к одному уху девушки. — О чем же вы говорите, Эмилия? — жмется к другому уху Маргарет, но Эмилия горделиво улыбается, качая головой: в руках у нее невидимый смычок, с которого капает багровая кровь графа Сокджина Арлингтона — одним движением она рассекла его кожу и теперь сквозь прорезь на шее выливается и живительная жидкость, и золотистое шампанское, которым он не может напиться. Перед отъездом в театр над Лондоном сгорбились тучи: их скрутило потугами, как рожениц, но роды грянули только сейчас — даже здесь, в здании королевского театра, Сокджин слышит топот грома, который отчетливее всего звучит в его мыслях, сотрясая их. Бокал в руках графа почти скрипит, когда дают третий звонок на первый акт; он чертыхается: если бы он был Намджуном, он бы рассмеялся и убедил бы эту тварь в том, что она ошибается; если бы он был Хосоком, он с радостью согласился бы с ней, а потом запутал бы так, что она бы забыла самую суть ее обвинений, но он — всего лишь Сокджин Арлингтон: подпорченный плод первой попытки его родителей. Губы предательски замирают, когда он ясно осознает, что его молчание лишь доказывает догадки Эмилии Найветт — она смеется глазами, но он слышит ее победный смех, раздирающий на нем рубашку. «Ничего, — думает он. — Она ничего не успеет сделать, потому что не доживет до завтрашнего дня. Я должен защитить семью. Значит, я убью ее.» Увертюра громыхает скрипичным вихрем, когда тяжелые кулисы раскрывают провинциальную Севилью — но Сокджин не там, не в жаркой Испании: его пожирают мысли о дождливом переулке и гаснущей жизни в его руках; Эмилия располагается в ложе неподалеку — он не сводит с нее взгляда, представляя, как в ней заканчивается такая сладкая, молодая, сокровенная жизнь; фантазирует, что в эти минуты он дает ей это право: насладиться последним вечером в ее жизни, думать, что у нее еще все впереди. Пусть она умрет, когда этот зал все еще будет теплым от дыхания зрителей! Он сделает это — он станет мужчиной! …Розина выливает из себя чувственную арию, воздыхает о возлюбленном — Сокджин, не выдерживая, срывается со своего места, выбегая прочь наружу. Пустые коридоры сужаются, тускнеют, будто еще больше лишая его воздуха, сжимая желудок; эхо собственных шагов выталкивает его прочь в 1918 год, и оттого ему становится еще хуже, противнее от себя, от самой сути собственной жизни. Когда Сокджин оказывается на почерневшей улице, заляпанной сыростью, его подташнивает, потому он придерживает губы пальцами, не разбирая дороги перед собой. Теперь он молит о забытье, об избавлении, о блаженном моменте его личной темноты за кулисами смерти — ноги ведут его по знакомым улицам к пабам, и ненароком он думает о том, чтобы напиться вусмерть и сброситься с моста; слабость его вновь и вновь протыкается больными ударами от штыков собственной совести: если он ничего не предпримет, то пострадают все они! Если он ничего не сделает, матушка так никогда и не полюбит его! Сохо встречает зловонием и грязью под ногами. Взглядом он разыскивает пивнушку, намереваясь задержаться там до утра, посылает к черту самообман, который только царапает его полудохлое эго, окутывается привычными объятиями трусости, когда что-то холодное утыкается ему в висок. Сокджин почти радостно всхлипывает, едва ли не хлопая в ладони: если его сейчас ограбят, то у него будет оправдание для себя же! Если пристрелят — еще лучше! Сильные уверенные руки прижимают его к кирпичной стене, и на неосвещенных улицах захудалого Сохо едва ли можно разглядеть лицо преступника, который продолжает удерживать револьвер у виска. Сокджин тянется в карман за кошельком, но мужчина, фыркая, сжимает руку на его шее: — Мне не нужны твои деньги. Сначала он не узнает низкий голос, окутанный першащей сухостью и надломом, но когда молния быстро освещает маленькое бледное лицо, Сокджин вспоминает этот тусклый голос из недалекого прошлого, пробирающийся сквозь капли дождя. — Где он? — с нажимом произносит Юнги, усиливая хватку на шее. — Там, где тебе его не достать. Убери от него свои руки. Он — наш. Резким движением колена Юнги ударяет Сокджина по паху, отчего его скручивает пополам: — Вы не успели сделать его своей собственностью, — он смотрит в глаза Сокджину, моргает от стекающих по лицу капель дождя. — Скажи мне, где он. Где Хосок и этот чертов Намджун. Их ведь нет в Лондоне? — А ты выслеживал Намджуна, да? — вглядывается в лицо, чувствуя давление на шее: если он будет достаточно провоцировать, то получит желаемое избавление в кратчайшие сроки. Юнги не готов тратить смертельную пулю на этого слизня, но костяшки с едва успевшими зажить свежими ранами чешутся; ему бы хотелось испытать это вновь — испытать выпущенную на волю злость, которая может обрушиться на другого человека в виде вспышки чистого насилия; ему бы хотелось пролить кровь и станцевать на костях этого тухлого человека, но в глазах его все еще сияет яркий свет Хосока Арлингтона, на который он летит светлячком — он не должен терять свое время и силы на то, что вот настолько неважно. — Что ты можешь сделать мне, а? — Сокджин усмехается, чувствуя на языке терпкий винный вкус предвкушения с дымком: смерть сидит прямо на его виске — он в одном сладостном мгновении от нее. — Я не буду дарить тебе смерть так просто, — чертыхается Юнги. — Но я попытаюсь испортить тебе жизнь. Я уже начал это делать. — Так вот, почему эта сука начала свою мерзкую игру. Ты ее подговорил? — Надеюсь, она доведет дело до конца. Оказывается, Арлингтоны перешли дорогу ее отцу. Женщины бывают мстительными. Пусть она сожжет дотла ваш дом. Неуловимый импульс заставляет Сокджина дернуться вперед, сжаться: как много известно Юнги и теперь Эмилии? Сколько у него остается времени для защиты? Сможет ли он в принципе защититься?.. Зачем ему это делать, если он мечтает сдохнуть? — Какой же ты мерзкий, — замечает замешательство Юнги. — Ты прикрывался Хосоком. Использовал его. Ты продавал своего брата. Ты… укрывал Намджуна, играя по его правилам. Ты не больше гнили. Плесень, которая притворялась главой семьи, тогда как все решения принимал Намджун. Черт. Арлингтоны после войны выжили только благодаря Хосоку. Ведь так? — Юнги снова ударяет Сокджина по паху, в этот раз еще сильнее — граф поскуливает, сгибаясь, хватаясь потом за руку мужчины: теперь смерть не кажется такой привлекательной. Теперь ему становится страшно. — Гниль, — повторяет Юнги, когда молния вновь освещает его осунувшееся лицо. — Ты труслив и нерешителен даже для того, чтобы вымолить у меня свою жизнь, оставляя мне решать, убивать тебя или нет. Знаешь, может, я передумал? Может, я застрелю тебя к чертовой матери, потому что твоя жизнь и гроша не стоит — ты ведь даже не можешь решить, хочешь ты бороться за жизнь или тебе легче сдохнуть. И вот почему такой, как ты, занимает высокое положение и обладает богатствами? — Почему я, а не Хосок? — Почему ты, а не я… …И Юнги тоже ударяет по лицу, но ударяет осознанием: он вдруг понимает, насколько с Сокджином они оказываются похожими. Раньше Юнги тоже не мог взять на себя ответственность и решить, хочет ли он начать жить или он намерен только существовать; раньше он тоже предпринимал пассивные попытки покончить с собой, но только потому что ему не хватало мужества совершить действие — убить себя или что-то поменять и начать жить. Злость, охватившая его только что, была злостью не только на старшего из Арлингтонов, но и на самого себя в том числе — дуло револьвера, направленное на Сокджина, направлено и на него тоже: теперь-то есть у него мужество стрелять, встретиться со смертью? Юнги не замечает, как скрипит зубами, как ударяет Сокджина в живот, отчего тот падает на колени и начинает дрожать ребенком, загнанным дворовым псом внутрь тупикового двора. Граф цепенеет, сковывает руки перед собой и едва слышно стонет. — Так мне пристрелить тебя? — Юнги продолжает удерживать револьвер у головы мужчины, пока в груди грохочет сердце. — Я… я…. — трясется Сокджин, — я…. я не знаю. Нерешимость графа ослепляет Юнги: ведь Сокджин действительно перекладывает на него решение, ответственность. Это ковыряет в мужчине его больные места, вскрывает набухшие язвы, которые лопаются и волнами новой злости проходятся по горящей вздымающейся грудине. Уже не яркий свет Хосока ведет Юнги, но его собственные кроваво-красные фонари, которые освещают все вокруг. Срываясь, он начинает запинывать упавшего на землю графа, позволяя пожару завладеть им: пусть он будет болен — он отдается болезни, ведь с ясной головой он просто не сможет разыскать Хосока. — Скажи, где он. Где мне найти Хосока?! Куда вы его дели, куда спрятали?! Я сожгу ваш дом, клянусь, я сожгу ваш дом! Я пристрелю твою мать! Поставлю ее на колени и пристрелю! Ведь она знала? Она тоже знала, что вы делаете с Хосоком?! — Она… Сокджин получает удар по лицу, отчего его голова ударяется о стену; ему требуется время, чтобы прийти в себя, но Юнги продолжает избивать его ногами. — Если бы мы этого не делали… — Сокджин пытается закрыть голову руками, чувствует, как все его лицо заливает теплая кровь. — Что, пришлось бы работать своими белыми ручками? Как вся остальная страна? Слишком низко для людей голубых кровей? Лучше продавать своего брата, как шлюху?! — Юнги пинает по рукам на лицу, потом наступает на ладонь графа, отчего тот кричит. — Где Хосок? Кровь из сломанного носа заливает рот Сокджина, и он с отвращением сглатывает ее, потом вновь чувствуя холодную сталь револьвера на виске: — Не нужно! Не убивай! Не убивай! — Гнусный таракан… раздавить бы тебя… — Молю, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!.. — Где Хосок? — Юнги склоняется перед мужчиной, взводя курок. — Сокджин. Это ведь все Намджун. Все из-за него. Он занял твое место. Он ведь украл у тебя твою жизнь. Позволь мне избавить тебя от него. Пуля в этом револьвере — для него. — Если ты убьешь его, я не буду против, — срывается вдруг с его губ, — проблема в том, что без него умрет семья. Но я не буду сопротивляться. Думаю, нам пора умереть. — Всем вам. Кроме Хосока. Где он?

3.2

Раскуроченный подрагивающими волнами английский канал, смешавшийся с серостью мокрого неба, подгоняет тяжелую тошноту к горлу. Юнги втягивает разбухший морской воздух, пытаясь нащупать границы самого себя, слабо держится за облупленный борт парома «PS Britannia». Себя он не находит: то, что существовало лишь поблизости с другим человеком, покрылось тенью слишком быстро. Теперь, встретившись с глухой пустотой, он понимает: пустота может оставлять шрамы; некоторые вещи невозможны без некоторых других вещей — как свет без тени, как Бог без Дьявола, как жизнь без смерти. Отсутствие самого себя вынуждает глядеть за горизонт и видеть там не новые земли и страны, а дверь, ведущую к Выходу. Юнги ощущает на языке сладковатый привкус начинающегося безумия: наверное, думает он, выход действительно есть — чтобы защитить новорожденного младенца под его грубой кожей, которую ему хочется содрать, нужно впасть во внешнее неистовство, с которым он столкнулся на днях в Сохо. Встреча с собственным Дьяволом ему понравилась, но лишь больше указала на то, что он не осознает себя — подневольный жаждущий, лишившийся своего света. Преступник. Жертва. Свидетель. Смог ни то сна, ни то реальности выходит из него вместе с сигаретным дымом: теперь он с трудом вспоминает момент пересечения границы и слабо верит, что то было не сновидение. Он не спал несколько ночей перед паромом и паспортным контролем, боясь, что Намджун подкупил пограничников — возможно, подкупать пришлось не их, а кого-нибудь из полицейских, которым указали, на кого повесить смерть Тэхена: у Юнги ведь и правда не было алиби на ту ночь. Ему казалось, что все они только его и ждут, но вновь сыграла его невероятная способность сливаться с пылью: незамеченный, серый, тихий — тот, кто должен молча носить в своем портфеле дела богатых господ; приложение к человеку, пародия, но не полноценная версия. Вероятно, все его опасения были напрасными. Возможно, ожидая готовность поддельных документов, он мог бы не скитаться по дешевым ночлежкам и не выглядывать за каждый угол, нервно ожидая часа расплаты – ведь он был первым, кто покусился на сокровище дома Арлингтонов. Юнги делает еще одну затяжку, чувствуя, как грудь пригревает темно-зеленый потрепанный дневник, спрятанный в нагрудном кармане — часть страниц исписана там давно; на части страниц — свежий, аккуратный почерк Хосока. Будто подглядев у судьбы намерения, граф оставил часть самого себя на чернильных строках, расплывшись там в буквах и растворившись в завитках его круглого почерка. Юнги открыл дневник лишь один раз: тогда, когда нашел его в доме, где однажды желтком разбилась одна Вселенная и там же она сгорела на почерневшей от копоти сковороде. Гнездо, из которого выпал птенец: таким был дом, когда туда вернулся Юнги; потом он понял: птенец был не один, выпал весь выводок; вернувшаяся мать, увидев горе, бросилась навстречу с пустотой следом. Ведь он боролся. Хосок хватался за стулья, подворачивающиеся ему под руки — поваленным лесом они лежали на полу, когда Юнги стоял на пороге и кричал ни то внутри себя, ни то наружу, прочь вовне. Хосок сорвал шторы с окон, держался за дверцу шкафа. Хосок держался за дверную ручку и даже за манекен, который, упав, искривился, как искривляются упавшие с высоты тела — платье исчезло; возможно, он, сопротивляясь, сорвал его и увез с собой. Остался только дневник, который граф предусмотрительно оставил на видном месте: подпер им ножку кровати. Раскрыть дневник — признать, что Хосок не рядом. История, написанная там не только чернилами, но и его кровью, его слезами и его душой, должна была быть рассказана вслух; взглядом во взгляд, с руками, в которых холод дрожащих пальцев должен был потеплеть. Хосок не должен был рассказывать такое одиночеству, пустоте, безмолвным страницам — Юнги обязан был стать его покорным слушателем, который в конце вместо оваций и благодарности за рассказ должен был расплатиться еще одной частью своей души… но раскрыть его дневник — значит, ответить на его мольбу из прошлого: он хотел быть услышанным любым способом — только услышьте, поймите! Раскрыть дневник — значит начать слушать его и прикоснуться к самым темным главам его жизни. Дневник с аккуратным названием «Meine unglaublichen Abenteuer in Deutschland: Krankengeschichte» зовет мужчину к себе, и Юнги почти готов откликнуться на голос очередного призрака, когда он прерывает сам себя, а потом больно кусает губу. Нет! Хосок — не призрак! И никогда им не будет! Хосок — это не буквы на бумаге, не чернила и не его воспоминания! Этот дневник — не он! Накрапывающий дождь — последнее, что останавливает мужчину от прикосновения к гладкой коже обложки; он не хочет, чтобы к бумаге прикоснулось что-то еще, кроме его пальцев — ни дождь, ни ветер, дующий из Франции, ни проскользающие мимо случайные взгляды. Докуривая, он бросает окурок в шипящую воду, ударяющуюся о борт парома, а потом медленно закрывает воспаленные глаза, вспоминая про приятную тяжесть в кармане: там у него лежит смерть в револьвере Уэбли, которая покорно ждет своего выступления на большой сцене домашнего театра Арлингтонов. За спиной Юнги хлопает дверь, слышатся неторопливые, робкие шаги, будто раздумывающие приблизиться ли или остановиться дальше на палубе; Юнги не торопится оборачиваться и обнаружить свое присутствие, надеясь, что его молчание останется нетронутым — пусть никто не прикоснется к его голосу и пусть никто не станет свидетелем его взгляда, пусть он будет наедине с воздухом и серостью неба. Но еще не видимый пассажир, будто издеваясь, направляется прямо к нему — Юнги может это чувствовать не только всем тем, что люди называют интуицией, но и своей спиной, макушкой, на которых шевелятся волосы: иногда встречи случаются намеренно — будто это кем-то расставленные ловушки; их и можно почувствовать вот так: всем своим нутром. Неожиданно юный пассажир с зеленоватым от качки лицом становится рядом, опускает голову вниз, пуская на свои губы мягкую сочувствующую улыбку, прикрытую смущением. Беглый короткий взгляд Юнги делает насечки на его мысленном полотне с записями: если бы они были из другой истории и если бы сердце Юнги было открыто, то, возможно, эта точка стала бы той самой, после которой все бы началось — этот их первый разговор мог бы стать тем самым хлопком вылетающей пробки шампанского. Это вдруг напоминает ему о другой такой случайной встрече — о встрече, которая все еще цепляется за него острым рыбацким крючком и цепко снимает слой души за слоем. Тогда перед ним стоял другой юноша — нужный ему юноша. — Дрянная погодка… — издалека начинает молодой человек, сплевывая, — здесь все же лучше. Хотя бы воздух свежий. Внутри так укачивает… Мужчина продолжает отрешенно глядеть на него, пытается разгадать замысел происходящего: быть может, появившийся молодой человек в изношенной, но аккуратной одежде — рука Вселенной, которая решила дать ему последний шанс? Высокий и худощавый, наверняка, скорее от скудной еды, нежели от конституции тела, это вполне красивый молодой человек; пусть в его карманах едва ли найдется лишний фунт, но, если покопаться, то драгоценности вполне возможно отыскать и в его душе: быть может, он талантливый музыкант или будущий великий художник; возможно, в его голове разворачивается план будущего, а, быть может, он умеет любить так, как никто никогда не полюбил бы — возможно, Юнги стоит вспомнить то, что он никогда не был настоящим человеком: сейчас он вполне может вновь стать пылью, раствориться в своей слабости и в страхе принимать решения — место, куда он направляется, отнюдь не курорт; там ему придется быть мужчиной, чтобы добиться своего — добиться Хосока. Теперь Юнги припоминает этот его взгляд с прищуром: он заметил его на себе еще при посадке на борт, которая была затуманена мыслями и сонным страхом. Значит, это все же очевидно; значит, Хосок увидел его еще до того, как Юнги поверил, что когда-нибудь станет видимым для других. — А вы во Францию или потом дальше в Европу? Я вот еду в Гренобль. Мне рассказывали, что это красивый город — уж не терпится мне оказаться там! У меня там, знаете, бабушка живет, хотя я дальше родного Уиклвуда никуда не выезжал, только в Лондон, да и то в детстве, когда мамке нужно было лекарства прикупить, которых у нас отродясь не было. В Уиклвуд, знаете, чудесно! Бывали там? Но, наверное, хотя бы немного нужно мир посмотреть — мне так папа перед своей смертью говорил. Он-то моряком у меня был, много чего повидал. Так они с мамой и познакомились, кстати, когда она на лето в Марсель ездила; ну, знаете, если так посмотреть, так будто судьба или Господь их и свел вместе. Это не просто ласковое касание Вселенной к его коже — она будто вжимает его глотку, душа, моля, прося: «Давай! Зацепись в ответ! Схватись за хотя бы одно слово! Оставь графа и его чокнутую семью! Разве достаточно у тебя сил, чтобы вынести все это? Разве пыль сможет справиться с фамильным почерневшим серебром?» — Знаете, я ведь совсем французского не знаю, хоть бабушка француженка, да и мама до самой свадьбы с отцом-то во Франции жила и едва английский знала… Я ведь совсем впервые, а вы… мне неловко… — зеленое лицо розовеет, пока пальцы перебирают пальцы; Юнги тошнит еще больше. — Вы можете сделать мне одолжение и немного помочь мне? Я немного боюсь, что не разыщу дорогу и… — Извините, — выпрямляется Юнги. — Я тоже не говорю по-французски. Ничем не могу помочь.

3.3

стр. 188 Свистят ветра и дождь шумит, грозится буря разразиться! А я один в твоей сени в любви твоей хочу забыться! Ах, прости, прости, мое проклятье! Я немного затосковал, выпил чаю и превратился в любовь к тебе — попытался написать тебе лирический стих, но так и остановился на двух строчках: теперь думаю, а чего же тут еще писать, если в них все сказано? Но, конечно, когда ты приедешь, я первым делом выцарапаю тебе глаза за то, что так подло оставил меня в этой деревенской глуши и пропал. Хотя, наверное, это справедливое отмщение за то время моего молчания после нашей удручающе скучной поездки через всю Европу на Восточном экспрессе — toucher, я на лопатках! (Хотя мечтаю, чтобы на лопатки уложил меня ты. А что! Перестань делать такое лицо! Я по всему тебе соскучился — по твоему телу во мне тоже! Это второе, что я с тобой сделаю, когда ты вернешься ко мне! И не надейся, что я поверю в твое смущение, потому что я уже заглянул в жерло твоей души — у тебя там тоже вулкан, не смей притворяться!) И снова я много болтаю! Но ведь ты уже привык, да? Прежде всего, любовь моя, спасибо, что открыл сначала эту страницу, как я тебя и попросил — я решил, что тебе нужно сначала немного разобраться, что это все такое. Не удивляйся, что этот дневник оказался со мной, когда мы поспешно убегали в ту ночь: сам понимаешь, что такое не спрятать даже в огромном Истемпстед-парке, так что этот дневник покорно ждал своего часа в комнате на Айзис-Уэй — я решил, что его тоже необходимо забрать. На самом деле, когда я попал в клинику, я и сам не догадывался о том, что в этом заведении происходит и как меня собираются лечить: мне было это странно — я чувствовал себя абсолютно здоровым, но в какой-то момент меня и впрямь почти убедили, что у меня серьезное заболевание. Не знаю, смогу ли я обо всем это рассказать вслух, поэтому на всякий случай пишу эти строки, хотя, будем честны, этот дневник не должен был существовать. Он, кстати, прямиком из Германии, из Берлина — в таких пишут истории болезней пациентов, что на самом-то деле вполне соответствует действительности в отношении меня: ты найдешь в этих строках болезнь и заразу, но пусть я буду гореть в аду — болезнью был не я и болезнь не была внутри меня — на мне применяли эту болезнь, мне ее внушали, меня ею били. В 1886 году, когда меня не было еще и в помине, а ты уже был старым, потому что был рожден во времена мамонтов (я знаю, знаю, что тебя тогда не было тоже! Я шучу сейчас!), Австро-Немецкий психиатр Рихард фон Эбинг уже определил нас, как людей с девиантным сексуальным поведением. У него есть прегадкая книга «Сексуальная психопатия», где, цитирую: «эту аномалию психосексуального чувства можно объективно назвать функциональным знаком дегенерации». Не знаю, каким образом об этом узнала моя дражайшая маменька, но все чаще задумываюсь о том, что однажды мой горячо любимый брат Намджун случайно проговорился об этом при графине. Почему-то из дома меня вывозили в спешке, в ночи — наверное, боялись, что я все осознаю и попытаюсь сбежать, но я действительно до самого конца не понимал масштаба происходящего; я был наслышан о туберкулезных санаториях в Альпах, потому по-юношески просто рассудил, что меня ждет увеселительная поездка, приятная компания и практика языка — к тому моменту я уже худо-бедно знал немецкий язык. Я же сам граф Арлингтон! Что они мне сделают? Вот я был в объятиях старухи-Англии, а вот уже заезжаю в сонную туманную Германию — тогда было так слякотно и так холодно, что я больше думал о том, как бы не примерзнуть к улицам города, а не о том, через что мне предстоит пройти в стенах клиники фон Эбинга. К тому моменту он был мертв вот уже чуть больше пятнадцати лет, но его научные труды и методы лечения были живы: война погубила многих, но, к сожалению, не прикончила всех тех, кого должна была — хуже прочего, война не прикончила идеи, из-за которых умирают люди. Даже не знаю, как описать тебе ту разруху, что встретила меня в Берлине на стыке 1918 и 1919 годов — город показался мне полуразваливающимя мертвецом, который, впрочем, достаточно бодро перескакивал через рытвины на дорогах и на костылях скакал к светлому будущему. Кайзер Вильгельм II отрекся от престола не больше четырех месяцев назад, так что империалистская держава еще не поняла, как ей теперь быть республикой (будто они сейчас понимают, как ей быть — ты в курсе, что у них с деньгами происходило совсем недавно?); и пусть честолюбивые немцы оказались в унизительном для себя положении, все же они понимали, что теперь им нужно привыкать к новым реалиям. Ты знаешь, mein fluch, мой провожатый советовал мне не высовывать нос на улицы Берлина и поменьше говорить на английском, когда мы только приехали; я, все еще наивный и несерьезный, закатывал глаза, уже тайно мечтая завести какой-нибудь роман с германским принцем — практиковать свой язык я хотел во всех смыслах: война окончена, мирный договор подписан, Кайзеровская Германия пала — теперь строится новая республика с парламентской демократией. Мой милый, я был юн: я не знал, что когда погибают одни государства и рождаются другие, люди остаются прежними; я не знал, что человеческие обиды так долго живут; а смешанные с болью, кровью, гневом и унижением обиды, превратившиеся в шрамы на теле не только человека, но всей нации… такие обиды не заживают поколениями. У них была мечта, идеал, за который они боролись — и они остались без рук и без ног, униженные и втоптанные в грязь: и во мне текла кровь тех, кто с ними это сделал. Я не могу их оправдывать, я не могу их жалеть, я не могу их обвинять: знаешь, иногда мы все должны быть просто молчаливыми свидетелями. Моя матушка тоже явно не осознавала того, куда меня отправила: все же некая легкомысленность, забывчивость и наивность — это то, что объединяло нас когда-то.Такой она была до смерти отца. Другой. У нее в голове было меньше боли, потому что в ее голове было меньше правды о нашей семье. (И опиума). А вот Намджун понимал, куда именно меня везут. Так или иначе, в госпиталях становилось все меньше раненых солдат, а хлеб дорожал все больше. Передовая во всем мире клиника фон Эбинга, изучавшая и «лечившая» людей, подобных мне, начала принимать и иностранных пациентов спустя какое-то время после принятия новой демократической Веймарской конституции — англичан в том числе. Конечно, они это не афишировали и попасть к ним на лечение можно было только через связи, нужные знакомства. Ах, и почему Намджун всегда все знает, мое проклятье? Нет, только не говори мне, что он нашел этого фон Эбинга, чтобы излечить самого себя: он-то уверен, что не болен. Ха-ха! Итак, те самые англичане, с которыми немцы сражались на поле боя меньше года назад, становятся дрожащими пациентами и гостями новой Германии. Тебе тоже смешно? А ты не смейся: мир всегда таким был, есть и будет. Но был наивен не только я или моя матушка: мир почему-то тоже думал, что эпидемия испанки закончилась на второй волне. Когда я оказался в стенах клиники, началась третья волна испанки: для того, чтобы избежать угрозы заражения, руководством было принято решение закрыть клинику. Изнутри. Вместе с пациентами, с нами. стр. 10 Тот молодой человек, которого я увидел у кафе в Берлине теперь, кажется, останется моей мечтой, с которой я буду жить какое-то время только лишь в своей голове. У нас было буквально десять минут, но, ставлю на Истемпстед-парк, он тоже увидел во мне то, что я искал у него — если бы Господь соизволил и подарил бы нам лишний час наедине, то сейчас бы я мог писать о его стонах на мое ухо, а не о том, как меня лишили такого сладкого десерта после трудной дороги. Ах, как назвать тебя, незнакомец? Как мне вспоминать тебя в своих мыслях? Рудольф? Альберт? Фриц? Порой эти мысли и правда кажутся мне выматывающими, но мне слишком тяжело от них отказываться — это не только неутолимая жажда, но и сладость: как жидкая тянущаяся карамель, остающаяся на пальцах и на губах; я хочу быть этой карамелью, и я хочу, чтобы на мне оставляли эти следы карамели, смывать водой которые было бы преступлением — только слизывать кончиком языка. Я постоянно метаюсь между наваждением и наслаждением — я посреди ураганной воронки, и я и есть эта воронка, которая уничтожает все вокруг, но в первую очередь саму себя. Самое парадоксальное: ощущение собственного уничтожения приносит новую эмоцию, которую не объяснить человеческим языком кому-то, кто не испытывал постоянной ненависти к себе — уничтожение приносит высвобождение. Да, в моей голове происходят такие вещи, о которых нельзя говорить вслух, поэтому я только молча смакую мой личный сад земных наслаждений, где схожусь с Босхинианскими монстрами и предаюсь утехам, в которых смешиваю страсть и боль. Доктор Богер говорит, что это проявления моей болезни, и я должен с ним согласиться: это, как он говорит, будет означать начало исцеления. Первый шаг — понять, что я не такой, как все мужчины. Он говорит, что есть все шансы для того, чтобы я вернулся к норме, чтобы вновь обратил свой взгляд на женщин: это нужно не только мне, но и всей моей семье, так что я должен постараться. Ведь я хочу постараться для своей семьи? Про Намджуна я ему не стал рассказывать. Я пытаюсь понять самого себя, рассудить, прислушаться к себе и к доктору Богеру — я не понимаю, могу ли я сопротивляться этому внутреннему зову, и я не понимаю, действительно ли я настолько порочен, как говорит об этом доктор Богер. Как же это забавно! Если Господь создал нас по своему подобию, то мы никогда не сможем познать самих себя, как не можем познать Господа. Так кто же может решать, каким я могу быть? Что есть болезнь, а что есть я? Я догадываюсь, что есть я. Я — это то, что заглядывает на мужчин и представляет их в самые яркие их моменты на пике их наслаждения, в точках, где соприкасаются два тела. Я — то, что становится одержимым от мыслей о мужских обнаженных телах, сверкающих от пота. Я — то, что тянется за этой силой, нуждается в ней, млеет от нее. Я — часть той силы, что вечно хочет зла… Я представляю многое: прикосновения, объятия, поцелуи. Я представляю, как меня целуют в самых укромных местах и делают мне то, что привык делать я. Я представляю, как меня любят. Я могу безвозмездно подарить свои чувства любому взглянувшему на меня, и в этом моя самая большая слабость; как заискивающий щенок, я готов броситься на грудь к любому, у которого есть для меня хотя бы горстка любви — пока что я находил в руках других мужчин лишь камни, непригодные для пропитания такого существа, как я. Доктор Богер говорит, что все эти мысли — болезнь: в моей голове слишком много секса — поначалу, я даже испугался этого слова. Дома со мной его делают и мной его осуществляют, но не говорят о нем. Но, наверное, доктор Богер забыл, как это быть молодым — все знакомые и друзья моего возраста мучаются от тех же мыслей и от тех же зовов тела: вся разница лишь в том, от кого этот зов пробуждается. Ураган не должен излечивать свою смертоносность — ураган таким создан. Солнце не должно излечивать свой свет — Солнце таким создано. Я не должен излечивать себя — я таким создан; пусть это принесет мне уничтожение — ведь, быть может, я к этому и стремлюсь: человек, который испытывает постоянную ненависть к себе, рано или поздно найдет свое высвобождение — порой, в своих пороках, к которым он льнет, как пьяница льнет к бокалу с вином. стр. 33 Перечитал первую запись и решил, что все же нужно продолжить дневник. Тут, оказывается, слишком просто сойти с ума и потерять себя — быть может, эти буквы смогут стать связующим звеном между мной и мной. Наверное, в первой записи я немного увлекся — в стране юного Вертера язык сам собою закручивается в сентиментальные столбцы сброшенных друг на друга чувств, а я тогда, только приехав, был еще наивен по поводу всего происходящего. Но одна мысль мне понравилась: человек — существо, не поддающееся полному изучению, подобно Господу. Наверное, я могу лишь ходить по границе самого себя и узнавать, что мне нравится и не нравится. Что мне нравится в клинике Рихарда фон Эбинга: 1) возможность говорить на немецком постоянно. Сначала язык казался мне грубым и неотесанным (точно лесник в холодном лесу), но постепенно я нахожу в нем поэтичность! Раньше мне трудно было читать Гёте в оригинале, но теперь, пусть и медленно, но я могу читать почти все его труды (со словарем); 2) отсутствие рядом моей семьи, в частности Намджуна. Буду честен, я рад не видеть их всех, но Намджун не прикасался ко мне уже около двух месяцев — я и не думал, что это может ощущаться так хорошо! 3) приближающаяся весна! Здесь становится все больше солнца, а еще мне нравится, как здесь пахнет воздух. По ночам уже не так холодно, так что я пытаюсь радоваться и этому; 4) благодаря докторам в этой клинике, у меня есть возможность узнать самого себя еще больше! Что мне не нравится в клинике Рихарда фон Эбинга: 1) я вынужден говорить на немецком языке постоянно для того, чтобы меня не поколотили, как Ричарда Аббингтона из третьей палаты — вчера ему выбили зуб. Пусть здесь много пациентов из разных стран (есть и французы, и даже один русский мужчина лет пятидесяти, который почти не говорит), но подавляющее большинство все же немцы, да и весь персонал тоже состоит из немцев; 2) Намджун здесь не рядом, но разговоры с доктором Богером постоянно напоминают мне о нем. Я ненавижу вспоминать своего брата. Я ненавижу, когда он делает это сзади, бьет меня по ягодицам и пытается задушить меня, плотно прижимая лицом к подушке. Я ненавижу, какие мерзкие хлюпающие звуки он издает, когда берет меня. Я ненавижу, если он тянется своей рукой к моему члену, но не для того, чтобы сделать мне хорошо — для того, чтобы сжать его и заставить меня застыть на месте: ему нравится видеть, что мне больно и ему нравится ощущать власть надо мной — только от этого его член снова встает. Я ненавижу, что после всего того, что он делает со мной, он притворяется, будто ничего не было. Я ненавижу, что из нас двоих, это я якобы болен. Я ненавижу, что из-за него я не понимаю, действительно ли я такой или я тянусь к мужчинам, потому что у меня нет выбора. Он насилует меня, и от этого я должен ненавидеть мужчин и секс с мужчинами, но это не работает так: я все еще жажду секса с мужчинами и порой мне кажется, что все, к чему я стремлюсь в жизни — это снова ощутить член в себе. Меня должно от этого тошнить, но тошнит меня только от Намджуна и от самого себя: ведь я все еще не могу внушить себе отвращение к другим мужчинам. Я ненавижу Намджуна и хочу его убить. 3) Я ненавижу то, что зимой палата не отапливалась. Мне приходилось спать с Петером Куббом, тридцатишестилетним немцем с рыжеватой шевелюрой и премерзкой бородой. Он послушник из храма в Кельне. Вообще-то палаты тут одиночные, но несколько ночных сотрудников заболели гриппом, поэтому в некоторые ночи мы были почти без присмотра — всякий, кто хотел пробраться друг к другу, пробирался: даже не буду пытаться считать, сколько соитий в такие ночи происходило, хотя доктор Богер грозился, что это испортит все результаты лечения. Я не слишком сопротивлялся Петеру — мне и правда было холодно, а его большое розоватое тело с жирком было слишком теплым, чтобы от него отказываться. Он тоже входил в меня сзади, закрывая мне рот рукой, но он хотя бы не издавал эти мерзкие стоны и дважды довел меня рукой. стр. 45 Сегодня клинику закрыли на карантин и снизили количество врачей, которые с нами работают, хотя я не назову их работу нашим лечением. Они меня калечат. Они внушают мне странные мысли. Они… Я их ненавижу. Мне страшно от того, как на меня начали смотреть Эрик и Хорст. Это санитары для некоторых буйных пациентов. В последнее время стало больше буйных. Доктор Богер говорит, что это часть лечения. Я не хочу. Я не хочу. Я не хочу такое излечение. Я не хочу становиться буйным. Я не хочу забывать тот образ из моей головы, который спасает меня. Мой выдуманный принц, который защищает меня. Их лечение уничтожит его. Если они уничтожат его, то я потеряю кусок себя. Я хочу остаться собой. Я хочу остаться цельным. стр. 47 Дошли новости извне. Испанка. Снова испанка убивает людей вокруг нас. Много людей. Клинику вовремя закрыли. Но мне страшно. Я не знаю. Мне бояться ее или звать ее? В один день я молю о том, чтобы испанка прибрала меня к себе. В другой день я схожу с ума от того, что мне кажется, что я ей заболел. Я ведь хочу жить. Я не хочу жить. Я хочу, чтобы меня освободили. Я не хочу, чтобы меня оставляли в живых. стр. 50 Я знаю. Они кладут это в еду. Маленькие желтые таблетки, от которых мои мысли превратились в рваные спутанные лоскуты, в которых не найти ни начала, ни конца. А еще они продолжают это делать. Я не знаю, как это написать. Немного больно. На моих запястьях синяки и в моем желудке ничего нет. А я ведь проследил. Они не кормят нас этими таблетками в тот день, когда вызывают рвоту.

3.4

Ноги стынут от тонкой подошвы ботинок — испытываемый мужчиной холод не покидает его ни на секунду; холод не только от мокрых ног, но и от слов Хосока, которые дожидались его все это время в маленьком зеленом дневнике. По мрачным Парижским улицам Юнги брел в забытье, наступая в разбросанные там и тут борозды луж с отпечатками кучковатого неба оттенка синюшных синяков на запястьях. Льдины, приросшие к его щиколоткам, едва ли таят даже здесь, внутри дома на 12 Rue Chabanais, где глаза его назойливо слезятся от прогорклого плотного сигаретного дыма, который витает здесь почти осязаемой вуалью, за которую можно ухватиться и как по канату доползти до вожделенной запертой комнаты; ни о каких комнатах тут Юнги не думает — представляет в своей голове только выход. О Ле-Шабане Юнги прежде не слышал, как прежде он и не интересовался миром; не узнал бы он об этом месте и сейчас, если бы не Эзра Яффе, назначивший встречу в самом знаменитом публичном доме Парижа. Мужские лица размыты — словно скрытые ширмой тусклого освещения и дымки, они остаются для Юнги лишь тенями, которых мужчина не хочет касаться даже своими красными от усталости глазами. Женщины — их он тоже не разглядывал — обхаживали его лишь первые десять минут, но затем оставили свои попытки. Юнги догадывается: сюда приходит много извращенцев, которым доставляет удовольствие всего лишь сидеть в вестибюле и подсматривать за чужими историями, фантазировать о происходящем в темноте роскошных комнат на верхних этажах, не осмеливаясь перешагнуть за ту запретную и оттого более желанную грань — в этих мыслях он находит отражение прежнего себя: испуганный, убитый собой же, скрытый от мира кадавр, которому всегда дозволено было только наблюдать. Юнги просит принести ему что-то покрепче. Горький коньяк обжигает язык и горло только на первой рюмке, становится потом почти водой и не справляется с натиском болезненных мыслей, покрытых волдырями с ядом. Алкоголь усугубляет: Юнги перестает видеть перед собой Хосока, но отчетливо видит Намджуна, которого он из раза в раз убивает своими руками — пусть он еще не совершил ничего преступного, но уже свыкся с багряной кровью на своих руках и с привкусом железа на языке. Он обещает себе, что последним, что увидит Намджун в своей жизни — будет его лицо. — Не стоит так налегать на это пойло, которое даже самых благородных мужчин превращает в зверей. Быть может, я закажу кофе? Здесь варят превосходный кофе. Перед Юнги стоит маленький скукоженный человек с портфелем в руках, в котором он едва узнает Эзру Яффе. Сменив костюм, он будто сменил свое лицо, свой взгляд, манеру держаться; и мужчина знает, какая именно фраза сидит на его губах — «Я же говорил». Если бы Юнги послушал его и сразу бы перевез Хосока в Европу… Маленькие зоркие глаза Эзры сразу разыскивают кольцо на пальце мужчины. Лицо искривляется от наивной усмешки, глаза заполняются ни то ядом, ни то самым большим на свете сожалением: опьяневший Юнги с трудом теперь может вычлинять истинные его эмоции. — Ничего страшного. Я никогда не был благородным мужчиной, — Юнги кивает на стул напротив, куда Эзра присаживается. — Но и зверем ты, насколько я знаю, не был? И не нужно им становиться. Там, за чертой, гораздо хуже, чем ты можешь думать. Поверь мне, Мин Юнги. Я знаю, о чем говорю. Madame Laurier, deux tasses de café s'il vous plaît, — оборачивается к женщине сзади. К вечеру и так маленькая гостиная превращается в игольное ушко, в котором между невысоких колонн с резьбой сходятся кляксы разноцветных платьев, костюмов и намалеванных лиц. Воздух, набухший от табака, духов Chanel No.5 и дерева, прилипает к коже, остается там тонким слоем неприятного пота, пока звонкий наигранный смех разрезает на неровные куски беспокойные мысли — раны эти пронзают иглы с острым скрипом от ножек мебели о натертый паркет. Изредка Юнги ловит на себе спутанный туманный взгляд будто убитого горем человека — через время он понимает, что это обрамленное позолоченной рамой зеркало на стене, рядом с которым висят полотна Анри де Тулуз-Лотрека. — Mes chéris, ils ne viennent pas ici pour boire du café. Peut-être Cerise pour votre cafe? Мужчины следуют за взглядом мадам Лорье, добираясь до молоденькой блондинки в пеньюаре на другом конце комнаты. Она выглядит до комичного прилизанной — будто мечтательная Венера, вышагивающая из морской пены прямиком на похабную эротическую открытку, потрепанную по краям от многочисленных рук, в которых она побывала. Юнги не скрывает своего отвращения, снова притягиваясь к рюмке с коньяком, на что мадам Лорье почти ласково мурлычет: — Vous n'aimez pas Cerise? J'ai un ami Gustav. — Écouter…— с раздражением начинает он, но Эзра быстро перебивает мужчину, выставляя руку перед собой: — Certainement! J'adorerais passer du temps avec Cerise et Gustav. Mais, ma chère Madame Laurier, je viens de descendre du train, laissez-moi déguster votre café et ensuite commencer le dessert! Юнги дожидается, когда женщина отойдет от них, настойчиво всматриваясь в беспристрастное лицо молодого человека напротив. Язык его жжется, но не от выпивки, а от внутренней злости, скопившейся отравы, которой его тошнит: — Разве твоя вера позволяет тебе посещать такие места? — Разве я рассказывал тебе, во что и в кого я верю? — усмехается, сглатывая. — Юнги. Ты же не зверь, — напоминает. — Разве я рассказывал тебе о том, что делает меня им? Ты не можешь знать, кто я. — Я могу видеть это и без твоих слов. Разве ты сам можешь знать, кто ты? — К черту… — фыркает, отстраняется на спинку стула. — Ты расскажешь мне, почему ты решил выбрать местом встречи… это? — Мне радостно от того, что ты забыл о таком концепте как работа и зарабатывание денег на жизнь, — Эзра покачивает головой, — но я все еще репортер Берлинского «Vossische Zeitung». Как, по твоему, я еще мог уехать из Берлина сюда в такие кратчайшие сроки и не потерять свое место в газете? Пришлось убеждать начальника в том, что берлинской общественности необходимо больше знать об интимной жизни Парижа. К тому же, в Берлине сейчас действительно наблюдается рост раскрепощения в сексуальной жизни — не знаю, слышал ли ты послаблениях в наших законах… так что… я здесь по работе. — Мы могли бы встретиться сразу в Берлине. Ты же… За левым плечом взрывается женский смех, с головой накрывающий Юнги. Он ненадолго прикрывает глаза и, массируя виски, выпускает воздух — как светлеет небо после грозы, так и догадка, запущенная в него вместе с наконечником стрелы, поражает мужчину: — Ты приехал сюда, чтобы отговорить меня, — понимает Юнги. — Здесь, на нейтральной территории. Пока не поздно. — Пока не поздно, — соглашается Эзра и, дергаясь, перебрасывает ногу на ногу. — Возможно, стоит… подождать. — Подождать? Чего, Эзра? Пока они делают с ним… — нагрудный карман с дневником внутри горит, но Юнги решает не показывать его Эзре: это его личная реликвия, которую он не может разделить хоть с кем-то. — Чего мне ждать? Ответь мне, Эзра, чего мне ждать? Пока Хосока там превратят в… когда они убьют в нем человека? Ты в своем уме? — Если сидеть и ждать, то рано или поздно это закончится, — Эзра опускает взгляд. — Это не продлится вечно. Возможно, продлится меньше, чем ты думаешь. Намджун… нетерпеливый. Он не сможет разрываться на две страны, и он не сможет делить Хосока даже с врачами. Все это просто… показательная порка для Хосока. Не более. Я уверен, что совсем скоро Хосок снова окажется в Истемпстед-парке. Знаешь, как говорят на Востоке? «Если хочешь увидеть своего врага мертвым, сядь на берег реки и дождись, когда его труп проплывет мимо тебя». — Ты знаешь, что они делают с пациентами в этой клинике? Алкоголь придавливает колючую злость Юнги, оттого голос его начинает походить на шипение углей, на которые выплеснули воду — едкий дым, поднимающийся от них, колет глаза Эзры напротив, который становится вдруг невесомым испуганным муравьем в глазах Юнги. Мужчина медленно перебрасывает ногу на колено, доставая из брюк пачку английских Camel, улавливает носом запах дешевого табака, который мысленно возвращает его в желтую комнату на Айзис-Уэй. Запах отчетливо тошнотворный и оттого более ненавидимый Юнги — аромат сигарет будто затягивает на его шее веревку и тянет воспоминаниями в вечер, когда Хосок был на расстоянии вытянутой руки: в тот вечер он был так чертовски богат — богаче всех людей на свете! — но попросту не знал об этом. Взгляд — долгая финальная нота фортепианного сонета; движения — смазанные, случайно дрогнувшие мазки художника по полотну; рот — лишенная слов пустота меж строк в книге. — Не вполне. Догадываюсь. Но… не уверен, — прочищает Эзра горло, сбиваясь. — Сейчас в Германии наступили иные времена. То, что было раньше, сразу после войны… и сейчас… Берлин теперь другой. Мне трудно поверить, что такое все еще может происходить в моем городе — в городе, где геи и лесбиянки могут не прятаться: вы с Хосоком могли бы там жить, как полноценные члены общества. Юнги, моя страна теперь действительно иная… и у меня в голове не укладывается, что в таком либеральном городе с геями могут делать нечто вроде того, о чем рассказывал ты в письме… — Если же твоя страна иная, то зачем Намджун отвез Хосока в Берлин? — нервно усмехается, затем выпрямляет спину, выдыхая. Горечь ползет по его лицу, как ползут тени по вековым горам в часы, когда закат уступает место ночи. — Эзра. Тебе бесполезно переубеждать меня. Я иду за ним. С тобой или без тебя… — Без меня ты вряд ли что-то сможешь… — пожимает плечами, пытаясь сделать голос тверже, но попытка выдается слабой, провальной. — Я просто боюсь, что… что если… если ввяжусь в это, то… то я приведу вас… Эзра едва слышно проглатывает слова неуверенно двигающимися губами — они теряются в шуме гостевой комнаты, сглаживаются под другими звуками, становятся укрытой горошиной под пуховыми перинами: Юнги решает не переспрашивать его; трус внутри него погиб или уснул — пока не разобрать — но родился безумец, готовый вышагуть за пределы самого себя; пальцы пульсируют от ощущения пустоты, которую ему нужно скорее наполнить теплом рук графа Хосока Арлингтона. — Мне это безразлично. Я лишь хочу забрать Хосока из этой клиники и увезти его подальше от Намджуна. Неужели это так сложно? — Теперь я понял Тэхена… — Эзра прикусывает губу, поглаживая свое колено — Юнги не видит его лица, но догадывается, что тот жует слезы. — О чем ты? — Он тоже это понял, — кивает быстро. — Эзра, к чему ты клонишь? Твою мать! — Забудь… — выдыхает молодой человек, принимая чашку кофе из рук мадам Лорье — руки его подергиваются, но Юнги не обращает на это внимания. — У меня был свободный час до отправления поезда — я успел встретиться кое с кем и расспросить о клинике Рихарда фон Эбинга. Не знаю, как это было раньше, но теперь это закрытая частная клиника, попасть в которую… не слишком-то просто. Возможно, Намджун догадывается, что ты будешь разыскивать Хосока — думаю, в клинике будут предупреждены. Как ты себе представляешь это?.. — он проводит пальцами по губам, будто в поисках сигареты, но Юнги не собирается предлагать ее ему. — Что мы явимся в клинику и запросто заберем его оттуда? Повезет, если нас хотя бы к воротам подпустят… — Просто приведи меня туда, — рука мужчины опускается в карман пиджака, нащупывает уже знакомые плавные изгибы револьвера. — Остальное я решу сам. — Не в таком состоянии. Нет, — качает головой, — умоляю, прислушайся ко мне: не пройдет и месяца, как Намджун вернет Хосока домой… Юнги бьет кулаком по столу, отчего чашка с кофе на блюдце подпрыгивает — в гостиной проделывается дыра смущенной тишины; мадам Лорье быстро штопает разверзнутое пространство, легким движением руки указывая Вишенке на пианино в углу комнаты. «The Entertainer» Скотта Джоплина Юнги не слышит — он, не разжимая кулак, поднимает его на уровень глаз Эзры так, чтобы он вновь увидел кольцо на его пальце: — А ты думал, каким он вернется? — цедит Юнги сквозь зубы. — Ты думал, сколько Хосоку будет стоить хотя бы один месяц в этой клинике? Ты думал, через что он может проходить каждый час там? Даже один месяц там способен свести с ума. Если ты можешь спокойно сидеть и ждать, то… я так не могу. Я не смогу. Я приду за ним. Я должен. Если я этого не сделаю… я совсем перестану себя уважать. Дело даже не в уважении к самому себе: на себя мне плевать. Весь смысл в нем. Всегда был в нем. И будет в нем. Почему ты совсем не веришь, что у меня может получиться? Эзро нервно ерзает на стуле, вновь пряча свой взгляд: — Потому что я слышал об отце Хосока. И его отец умер. Мне довелось познакомиться с Этель. И она мертва. Я несколько раз пересекался с их бывшим юристом. И он теперь мертв. Я… хочу верить, что я подружился с Тэхеном. Но теперь… — он с трудом подбирает слова, которые от страха сжались до размера разорванных в клочья звуков. — Он мертв тоже. Тэхен мертв. Намджун… безумен. — Да! Безумен! Как и я сейчас! — и Юнги чувствует, как остро сверкает собственная улыбка на осунувшимся лице; ощущение безумия вдруг приходится ему по вкусу — оно вдруг заставляет его поверить в то, что у него есть власть; однажды он уже испытал это мимолетное ощущения возвышения над Намджуном Арлингтоном — теперь он хочет увековечить это чувство его смертью. — Он сейчас в Берлине? Может, кто-то случайно проболтался о том, что виделся с английским графом? Если он уехал из Лондона в тот же день, то, должно быть, он находится в Берлине уже несколько недель. Его должны были увидеть… узнать. — Я… я не знаю, Юнги… Юнги! Я ведь… Я ничего о нем не слышал. Если бы я узнал, что он в одном городе со мной после той ночи… первое, что я сделал бы — попросил бы в газете перевод в другой город. Безумие вынуждает Юнги рассмеяться над естественным желанием Эзры спрятаться от такого человека, как Намджун — Эзра ведь, не догадываясь, назначил встречу тому, кто теперь хуже Арлингтона; Юнги жаждет приблизить встречу с ним, встретиться в новой схватке: возможно, второе его рождение произошло именно для того, чтобы стать Хароном, который утопит графа Намджуна в реке Стикс. — В этом вся разница, Эзра, — Юнги приближается к молодому человеку, выдыхая сигаретный дым. — Ты его боишься. А я его ненавижу. Кто-то должен остановить этот парад смерти в семье Арлингтонов — я поставлю точку. 3.5 стр. 196 Я тогда был кораблем, который неделями пробирался по кисельным водам через непроглядный белый туман. Бывали дни, когда я не мог взять в руки перьевую ручку: голова моя была спутанным клубком нитей, которые беспорядочно резали, а потом туго связывали вместе — в такие дни мне, конечно, особенно и не думалось о мужских телах, так что стоит признать, что в каком-то смысле, методика доктора Богера работала. Если бы не убивала меня. Знаю, любовь моя, что писанина эта — чтиво нелегкое, но поверь мне: хочешь знать всего меня — там, в этих строках, осколки того меня, которого я еще не успел тебе явить. Вообще-то это даже волнительно вот настолько раскрывать душу перед еще одной живой душой: я гол перед тобой и отныне перед тобой я всегда буду голым, даже если на мне буду слои одежды. Ах, проклятье мое, ты же понимаешь меня? Знаю, что понимаешь. И ты знай о том, что в этот момент я через буквы, время и расстояние дотягиваюсь до твоего лица и касаюсь тебя. Я не хочу думать о плохом, не хочу думать о том, при каких обстоятельствах к тебе в руки попал этот дневник и почему ты его читаешь: хочу думать только о твоем лице, которое расплывается в самой нежной улыбке от одного только моего прикосновения: вот так я и стал самым настоящим чародеем для кого-то. Они старались убить во мне любовь к тебе еще до того, как я познакомился с тобой. У них не получилось. И никогда не получится. Ведь тебя, любовь моя, я и впрямь выдумал — ты со мной уже давно. И всегда будешь. стр. 56 Не так давно у меня появился друг. Я его придумал. Еще дома, в своей детской — где-то между первой грозой и пятым разом с Намджуном. Я выдумал своего возлюбленного, своего спутника, своего принца, своего Ангела-Хранителя, ведь без него я бы тогда не справился. Мой невидимый Орфей со своей песней, которая никогда не будет спета — прошу, только не оборачивайся! Выведи меня отсюда! Я пойду за твоей песней, только, прошу, не покидай меня! В моменты, когда Намджуна было так много вокруг меня и во мне, я молил своего безмолвного возлюбленного лишь об одном: пожалуйста, оставайся рядом! Даже если я буду внушать тебе отвращение! Даже если ты не будешь хотеть взглянуть на меня после того, что они со мной сделали! Сделай мне одолжение: останься рядом! Если тебя прогонят, обещай мне: ты за мной вернешься! Прошу! Прошу будь моим светом и надеждой в то, что у меня еще есть шанс в этой жизни! Мысли о том, что за мной сейчас явятся и заберут отсюда действительно дают мне силы, но теперь я правда не знаю, хочу ли я того, чтобы мой Ангел видел все это; я не хочу знать о том, что он был рядом и не сделал ничего, чтобы вызволить меня отсюда. Если честно, я больше ничего не понимаю, а мои слова все больше напоминают мне бесформенную скрученную массу, в которой я теряюсь и забываюсь время от времени — иногда я не понимаю, какие буквы мне написать, чтобы рассказать о том, что происходит в моей голове: я попросту не понимаю иногда, что есть буквы. Что есть я. Что есть все вокруг меня. Чаще всего Ангел, конечно, спасает меня — я убегаю к нему в своих мыслях и выплакиваю всего себя, а он меня нежно обнимает (как никто и никогда не обнимал и не обнимет), говорит утешающие слова (как никто и никогда не говорил), а потом целует так, что я едва ли ощущаю кожей этот поцелуй, но чувствую его внутри себя (не так, как я чувствую Намджуна. Поцелуй размером со всего маленького меня, размером с весь этот огромный мир, который я проглатываю и чувствую каждой клеточкой! Поцелуй, который изнутри согревает меня, который изнутри меня любит!). Я знаю, что все это — игра моего воображения, но, кажется, многие взрослые рядом со мной играют в игры. Мама играет в любовь ко мне (в эту игру я не верю давно, не верит она, не верит никто), Намджун играет в любящего старшего брата, Сокджин играет в главного в семье, а я играю в то, что я все еще человек, заслуживающий хоть немного сострадания и любви. Наверное, если я действительно когда-нибудь встречусь со своим принцем, я не поверю в то, что он готов подарить мне немного тепла и любви — у меня сломан этот орган, которым можно принимать любовь. Иногда я говорю своему Ангелу закрыть глаза. Оставаться рядом и не смотреть на то, как медсестры делают нам какие-то уколы, от которых меня выбивает из тела, а потом сковывает тягучим прохладным наркотическим опьянением — когда я возвращаюсь в себя, в свое тело и в свою палату, я обнаруживаю, что прошло уже несколько дней: они и правда воруют не только меня, но и мою жизнь, мое время, в котором я насильно растворяюсь. Доктор Богер говорит, что я не должен сопротивляться, что это — ключ к моему выздоровлению. Лечение, говорит он, никогда не бывает простым и приятным, и если я хочу стать нормальным мужчиной, я должен постараться. Я не могу сказать им, что они лечат меня от меня самого — у меня порой нет сил даже на один звук. И я стараюсь удержать самого себя и не дать себе исчезнуть. Бесследное исчезновение — то, от чего я в ужасе: мертвых хотя бы хоронят и ставят им памятник. Куда я денусь, если исчезну? Где я буду? Я превращусь в морскую пену, которой я себя чувствую, когда они дают мне таблетки? А что если я не буду чувствовать вообще? Что тогда будет жить во мне вместо меня? Иногда я прошу своего ангела выколоть себе глаза, но держать меня за руку в дни, когда нам подмешивают рассыпчатый порошок в еду: к сожалению, не есть не получается — если попытаться сопротивляться, они запихнут еду насильно. После завтрака нас обычно ведут в процедурные кабинеты, где уже подготовлены пустые тазы, фотографии с обнаженными мужчинами и шланги с холодной водой. Они подсовывают нам под нос карточки с эрегированными членами в моменты, когда нас рвет завтраком; они проводят эту «терапию» группами — чтобы мы слышали друг друга и чтобы мы ощущали зловонный запах содержимого желудков, от которого тошнить должно еще больше. Так они пытаются внушить нам отвращение к нашему же полу, но я, если честно, едва ли в такие моменты могу видеть, потому что в уголках глаз собираются слезы, которые размывают стены кабинета — порой мне хочется так и остаться этим мокрым пятном, в которых нет четких границ, но есть ощущение бережных рук моего Ангела, который мягко массирует мои виски и прикрывает усталые тяжелые веки. Не только он видеть этого не хочет — он не хочет, убеждаю себя я, чтобы и я это видел. Это не все, что они с нами делают. Если честно, иногда мне даже удается расслабиться в тех ледяных бассейнах, в которых они нас держат часами: мольбы о скорой смерти успокаивают меня. Когда медсестры заставляют нас мастурбировать на фотографии обнаженных женщин, я прошу Ангела закрыть глаза и уши. Лишь единицы радуют медперсонал эякулицией, хотя я уверен, что в мыслях в такие моменты у них совсем не женщины. Если результата долго нет, то добросовестные труженицы берут дело в свои руки. И во мне ничего не остается, когда наступает черед умолять моего ангела не сводить с меня взгляда, смотреть на меня, даже если ко рту его будет подступать тошнота: если после всего увиденного мой Ангел все еще остается со мной, то я самый богатый человек на свете. Пока он смотрит на меня, я рыдаю ему о том, чтобы он обнимал меня, когда Эрик и Хорст закрываются вместе со мной в пустующем процедурном кабинете на первом этаже после отбоя. Кстати, благодаря Хорсту у меня и появился этот дневник: я, наверное, приглянулся ему более прочих. Он захотел сделать мне подарок, выделить меня, сделать своим особенным. Я не думаю, что он умеет писать и читать. Но он сидел в окопах — наверное, он поэтому сейчас такой. Порой шепчет мне на ухо о том, какой я мягкий и покладистый. У меня не бывает сил кричать, но они все равно суют мне в рот грязную тряпку, в которую я срыгиваю остатки своей души. Они делают это со мной по очереди, больно сжимая мои руки за спиной. Справедливости ради, Хорст пытается быть аккуратным, но в моментах, когда он между оргазмом и мной, он впадает в неистовство. Мне кажется, ему снова вспоминается война в этот момент. Впрочем, это происходит не только со мной. Думаю, об этом знают многие в клинике. Доктор Богер не может не знать. Я думаю, это часть его методики по внушению отвращения к однополому сексу. Милый доктор Богер не знает, что моя половая жизнь уже началась с отвращения — я родился в этом отвращении и в этой боли, но даже это так и не отбило во это странное желание быть любимым мужчиной. Наверное, я действительно серьезно болен. (Страницы 58-60 вырваны) (Смазано, неразборчиво) Если мой Ангел действительно был со мной во все эти моменты, то… где, черт возьми, он сейчас?! Почему он не приходит за мной и почему не забирает?! Я схожу с ума! Мысли путаются. Он и не должен приходить: я же выдумал его. Смотри на меня! Выколи себе глаза. Будь со мной! Не смей прикасаться к такой грязи, как я! Спаси меня! Забудь меня, я болен! Люби меня! Возненавидь меня! Будь мной, а я буду тобой! Выплюнь меня, а я извергну тебя! Если Мефистофель предложит мне руку, тянуться ли мне за ней? Если Зло придет ко мне, то должен ли я стать тем мальчиком, который ответит на его зов? Есть ли во мне что-то, ради чего я должен сражаться?! Я боюсь забыть себя, но я вру себе о том, что я все еще себя помню! Правда в том, что методы Богера работают, но немного иначе! Я не мужчин ненавидеть начал — себя! Если я забыл себя, то мой Ангел — последнее, что я о себе помню! Забудь, забудь, забудь! стр. 198 Прости меня за то, что видишь таким. Я сейчас с трудом могу вспомнить ход своих мыслей тогда — я весь состоял из боли. И из тебя тоже. Ты — последнее, что я о себе помнил тогда и первое, о чем я вспомнил, когда начал выкарабкиваться. Прости меня за то, что не поблагодарил тебя за спасение раньше. Ты бы посмотрел на меня, как на сумасшедшего — хотя, нет! Забудь! Не посмотрел бы! Но начать о таком говорить — почти то же самое, что вернуться, а я возвращаться не хочу даже через свои воспоминания, через свои слова, через чувства, которые снова возникнут, стоит мне проронить один несчастный звук. Поэтому давай договоримся, что этот дневник, кажется, моя единственная возможность протянуть к тебе последнюю неизученную тобой нить. стр. 200 Знаешь, я часто вспоминаю то, каким я сделался после этой клиники. Мне пришлось стать плохим, чтобы сохранить в себе хоть каплю света — и в какой-то момент я забыл о том, для чего я себя укрывал: я помню те моменты, когда меня звал к себе Мефистофель и протягивал мне руку — соблазн был таким великим, что в один момент я почти откликнулся на его зов. Я сделал много плохих вещей. После возвращения из Германии… знаешь, моя любовь, тогда я и начал самостоятельно предлагать Намджуну людей, которые могли бы быть нам полезны. А что мне было еще терять? Разве было что-то, за что я мог держаться? До встречи с тобой я не знал о том, что внутри меня остался тот я, которого я спрятал. Спасибо, что напомнил мне о том, кто я такой. Но от этого вдвойне больно: ведь я столько лет жил жизнью не своей… чужой, вынужденной, вывернутой наизнанку — необходимость или моя слабость? Я не знаю ответа. Знаю только, что мне от этого больно и в эту самую минуту я отчаянно жду твоего возвращения: с тобой мне всегда легче, ангел, пусть я и не мог тебе рассказать об этом вслух. Рассказываю сейчас — буквами. Ты ведь писатель — ты должен любить буквы сильнее, чем людей. Я был с разными людьми. Кто-то из них был действительно влиятельным — благодаря нашей шалости Арлингтоны в свое время закрепили свои позиции и не пошли ко дну после этой ужасной войны. Кто-то мне просто нравился — правдами и неправдами я уговаривал Намджуна устроить мне встречу с ними: я хотел попробовать этих людей на вкус, как шампанское или как десерт. О ком-то Намджун не знал: например, о моих друзьях из военного городка в Сандхерсте — это была моя личная тайная прихоть, секретная инициатива — как второй завтрак аристократа или теплое молоко перед сном, со взбитыми сливками ощущения слащавой тайны. Сэра Гилберта Гладсона ты и сам знаешь: через него Намджун хотел пробиться в палату лордов. И в самые пьяные и неосознанные свои годы, когда я думал о том, что меня уже не спасти, мне все же была протянута рука свыше… нет, не рука. Звенящая пощечина, которая выбила из меня одурманенную глупость и бездумность: пока я представлял себя великим негодяем и стремился накрыть своим злом весь город, я совсем забыл об Этель — о величайшем свете. Мне бесконечно больно от того, сколько зла я причинял людям, которые любили меня. Вообще-то их не так много… но Этель! Моя Этель! Погруженный в собственное безумие, я напрочь забыл о том, что в мире есть что-то, кроме меня. Моя незаживающая рана и моя вина. Она бы понравилась тебе. Ты ей — нет. В какой-то момент, я думаю, она стала ненавидеть вообще всех мужчин, если эти мужчины не Тэхён или не я. Я бы уговорил ее приглянуться к тебе, точно-точно! Знаешь, мужчины не очень-то любят, когда первенец — девочка. Это, уверен, не понравилось Александру, для которого брак с Этель был холодным расчетом. Намджуну тоже; я думаю, у них был договор между собой — Александру нужен был наследник для его сигаретной империи. Никто из нас не знает, как это произошло (наверное, Тэхён убедил себя забыть об этом), но когда я пришел в себя Этель уже носила под сердцем второго ребенка — и в этот раз не от Тэхёна. Мой любимый, я знаю Этель и знаю, что она никогда бы не легла с Александром в одну постель добровольно. А Тэхён… я собирал его по кускам — собирал, чтобы он смог быть с Этель. Наверное, думаю я сейчас, я делал это зря: нужно было отпустить его сразу. Сейчас я с горечью вспоминаю о той страшной ночи, когда мы бежали из комнаты на Айзис-Уэй — я знаю… мертвым уже все равно. Наверное, если мы с тобой об этом заговорим, я скажу тебе, что скучаю по нему не так сильно — но это будет ложью. Ну как живая душа не может тосковать по душе друга? Наверное, так мне просто легче справиться с еще одной потерей. Я… иногда вспоминаю его там. лежащего в темном переулке… совсем одного. Ах, моя любовь, как же мне страшно от этих мыслей, случающихся глубокой ночью! Когда все такое вязкое, ускользающее — песок, вода… по ночам я чувствую ту неумолимую скорость, с которой течет жизнь. Я не должен был так его оставлять, я не должен был вот так покидать своего верного друга — извини, но я должен сказать тебе о том, что сейчас горько плачу о нем: на бумаге останутся следы слез. Я знаю, что тогда мы ничего не могли сделать, и я знаю, что он все равно не желал оставаться в этом мире надолго, но я плачу: мне горько от того, как завершилась его яркая вспышка под названием жизнь. Я плачу, потому что он не заслужил такой судьбы — не заслужил, чтобы его тело лежало в темном переулке после встречи с моим братом. Вот видишь, мое проклятье? Я правда еще могу чувствовать вот так: я правда еще не совсем прогнил душой. Все ты. Я без конца мотаю эти мысли по кругу: что заставило Тэхена направиться к нему в ту ночь? И что заставило Намджуна согласиться с ним встретиться? Наверное, это та тайна, которую нам уже не узнать: также, как я никогда не узнаю, как на самом деле умер наш прошлый юрист Чарльз Форестер — не у всех смертей есть разгадка. Надеюсь, когда эта история закончится, мы с тобой узнаем, где похоронили Тэхена — я чувствую… что должен попрощаться с ним. Я хочу, чтобы Клара-Грейс однажды узнала всю правду о ее родителях, но, боюсь, такое может разрушить такую маленькую хрупкую жизнь. Может, ты мне расскажешь, как мне поступить лучше? Я бы хотел пожелать ей всего самого лучшего, но еще я бы хотел, чтобы имя Тэхена жило хотя бы в ее сердце. После того, как Эзра привез меня в этот твой ужасно безвкусный ветхий домишко, я закатил ему форменную истерику: его лицо все равно никто не знает в Сандхерсте, поэтому я вынудил его дать мне обещание и разыскать последний приют Ким Тэхена. Пусть я грущу по нему, но я знаю: он сейчас с ней. Там, где ему лучше. Этель. Моя сильная, упертая, необычайно умная кузина. Она умерла от кровотечения во время подпольного аборта. Я скажу это тебе, Мин Юнги, чтобы ты вчитался в эти слова, запомнил их: я не знаю, в какой именно момент произошло зарождение этой безумной воронки и кто в действительности виновник: я, Тэхен, мой брат или ее насильник… возможно, вина лежит на всех нас. Возможно, каждый из нас — преступник, жертва и свидетель; мы все вместе. Просто иногда мы меняем эти роли, иногда играем одновременно. Возможно, не виновен никто — только злой рок судьбы. Возможно, она носила на себе клеймо обреченной, которое получила с первым своим вздохом. И сейчас я скажу это: пусть Тэхен и Эзра были убеждены в обратном, и как бы сильно я ненавидел своего брата… он не убивал ее своими руками — на нем столько же ее крови, сколько и на мне.

3.6

— Как ты узнал, кто это был? Берлин дрожит под ногами усмехающегося Юнги — на вялое лицо, комкаясь, падает силуэт города, томящегося в сумрачном тумане. То были брошенные кости рукой судьбы на игровое поле; небрежная случайность, о которую Юнги запнулся, а потом, осознав, начал выковыривать в своем мозгу прорези, которые мгновенно заполнила болезненная тревожность — и то, что часто тянуло его на дно и очерняло мысли, теперь дало блестящее беспокойное осознание. Все это — его вина. От начала и до конца. Намджуна он хочет убить еще и поэтому: чтобы вычеркнуть из жизни этот позорный эпизод собственного поражения, который теперь может стоить ему всего. Опьяненный своей первой влюбленностью, которой у него прежде никогда не было, окрыленный понимаем того, что он разгадал суть любви, Юнги не заметил, как на глазах его появилась едва прозрачная розовая лента, сквозь которую он возжелал видеть лишь свое мнимое превосходство над драконом, из-под носа которого он выкрал сокровище. Он был слеп, потому что захотел оставаться слепым; он вышел победителем только потому что убедил себя в этом; он побежал на неокрепших младенческих ногах, не научившись ползать — падение его продолжается все еще. В тот день Юнги доверился записке, оставленной в белом покосившемся доме в Лаймингтоне — не задерживаясь, он двинулся обратно в Лондон: бездумно он надеялся на то, что еще успеет нагнать Арлингтонов, но каждый стук колеса о рельсы вбивал в воспаленную голову понимание, что он опоздал еще тогда, когда решил спрятать Хосока в Англии — он доверился Любви, но не мог знать, что его любовь еще тоже слишком молода, а, значит, способна на ошибки. Он не смог отказать Хосоку, чем подверг его опасности: тогда ему казалось, что отказать ему — значит, отказать его доверию и отвернуться от высшего чувства, которое стало управлять ими. Ему нравилось это ощущение причастности к чему-то большому и светлому, чем обычная суть человека: любовь возвысила его и заставила поверить в то, что его пустили под сень божественной защиты. Он забыл, что по сути своей — он всего лишь наивный писатель с переполняющими его фантазиями, которые скребутся по его шероховатой душе и которые он не сумел вовремя приручить. Это и было ошибкой: отказаться от своей обычной человеческой сути. Эзра был до осточертения прав — это заставляет Юнги раз за разом заливать в кровоточащие раны коктейль из вины и ненависти к себе. Ведь когда граф Намджун Арлингтон пришел к нему в кабинет на Чансери-лэйн, он задавал вопросы не только ему, но и к чертову Артуру Харрисону, чья преданность стоила столько же, сколько и вера Иуды Искариота. Пусть Юнги не доверил Артуру все свои секреты, но кое-что тот знал. — Намджун обладает удивительным талантом находить общий язык с любым человеком. Так когда-то он нашел подход и ко мне и понял, чем купить меня, чтобы сопроводить Хосока из Константинополя в Лондон. Он знает, на что нажимать, — Юнги опускает голову, размышляя. — В моем случае он увидел нужду: я был в долгах. Какая ирония, что ради Хосока я избавился от того единственного, что сумел создать за свою жизнь — свой юридический кабинет. Теперь все это в руках Артура Харрисона. Документы, базы клиентов… все. В Штатах должна была начаться новая жизнь. Я пошел на это… я… Мужчина замедляется, только сейчас в действительности осознавая, во что превратилась его жизнь. Болезненные безумные мысли дают ему силы в моменты острых помутнений и жажды отмщения, но когда он лишен их, он оказывается до стыдного слабым уставшим человеком, потерявшим свой дом. Столь тщательно создаваемая им иллюзия порядка и контроля обернулась разрушенной Вавилонской башней в одно мгновение: стоило Божеству — Хосоку — коснуться ее стен, как она желанно развалилась на маленькие кирпичи. — Я оказался жадным, — признается Юнги, глядя перед собой. Сутулый Эзра останавливается напротив, ждет его слов терпеливо, почти покорно. Низкий и горбящийся, словно Квазимодо, он сливается с серостью темных окон спящих домов за его плечами; лицо — пустой, хоть и скомканный лист бумаги, с которого невозможно выхватить хотя бы одну букву его эмоций и только крючковатый нос будто бы ставит запятую в пустом пространстве между ним и внешним миром. Еще в Париже Юнги казалось, что он разгадал этого человека, но теперь он снова в замешательстве, которое наталкивает его на мысли о том, что он совершенно ничего так и не понял и не узнал об этой жизни. — Я не смог полностью отказаться от части самого себя. Точнее… не только это… я… — легкая уже привычная тошнота сжимает его живот и горло, когда мерзкий моросящий дождь начинает щелкать по векам, — чтобы полностью отказаться от всей своей прошлой жизни в пользу Хосока, я должен был продать свой кабинет Артуру. Я… не смог. Я предложил ему специальный договор. По сути Артур становился владельцем по бумагам. Опасно было оставаться владельцем юридической фирмы, имея в неприятелях Намджуна — одно его слово… нас бы прикрыли. Тогда бы я точно потерял все. Но… тайное соглашение… — Юнги сжимает свой живот, чувствуя, что его и правда сейчас стошнит. — Я уступал Артуру значительную сумму, но должен был ежемесячно получать доход от прибыли. Он должен был высылать мне эту сумму по телеграфу в Штаты. Тайно. Без каких-либо официальных договоров. Я доверился ему. Ведь я знал его большую часть своей жизни. Он был другом моего дяди. И я тогда думал, что я уже выиграл Намджуна. Я… я не мог отправиться в чужую страну, не имея ничего за плечами. Я не мог допустить того, чтобы Хосок начал нуждаться хоть в чем-то: ведь вдруг у меня бы не вышло стать получить аккредитацию там? Я… — мужчина делает паузу, чувствуя на языке горечь тех тошнотворно-грязных слов, которые вот-вот низвергнутся из него. — Эзра… я… я не имел права жить на те деньги, которые для меня… для нас заработал Хосок. Я… Эзра оказывается рядом быстрее, чем колени Юнги подкашиваются: не Берлин под ним дрожал — дрожал он сам все это время. Мужчина хватается за его плечи, ощущая, что земля уходит из-под ног: то, что всегда было его в голове несформированным мутным мотивом, обретя форму в словах, оказывается склизким и противным: он не хочет даже касаться тех денег, которые Хосок заработал путем проституции — он хочет их сжечь! Семь месяцев граф Арлингтон встречался с мужчинами в желтой комнате на Айзис-Уэй, чтобы обеспечить себе и Юнги какое-то будущее, но эти деньги для мужчины оказались обесцененными бумажками, заляпанными в исражнениях тех, кого он хочет вздернуть. И он знает: это порыв в первую очередь жадности, ведь ему невыносима сама мысль о том, что Хосок когда-то не принадлежал ему полностью — и речь не о его теле — о душе. — Какое моральное право я имел использовать эти деньги? — Юнги с силой прикусывает губу, разглядывая лицо напротив; «Прошу! Прошу, Эзра! Скажи, что я сделал все верно!», молит он в мыслях, но Эзра продолжает сосредоточенно молчать, вынуждая Юнги продолжать говорить. — Как я мог, Эзра? Хосок… доверился мне! Это я должен зарабатывать деньги! Обеспечивать нас! Не он! Не таким образом! — Разве это был не его выбор? — Выбор! — сжимает Юнги чужие плечи, потрясывая их. — Это выбор без выбора!. Его братья вынуждали его заниматься этим во время войны: откуда он мог знать, что есть другие способы? Как его израненная душа могла просто взять и довериться мне! Его поставили в такое положение, что… — Это был его выбор, — настаивает Эзра, перебивая. — Он выбрал тебя. Пусть этот способ кажется тебе низким, но именно это Хосок и выбрал, чтобы быть с тобой. Выбрал путь к тебе любым способом. И ты сделал свой выбор — ты тоже выбрал Хосока. И тоже любым способом. Юнги. Вас нельзя винить. Если ты этого ждал услышать от меня, то я тебе об этом говорю вслух: винить вас — все равно что винить детей, которые просто слишком рьяно принялись изучать этот мир, — он перехватывает мужчину за локти, — нам, наверное, лучше стоит перенести встречу и отправиться в гостиницу. Встретимся с Чонгуком завтра. Тебе нужно выспаться и отдохнуть: твой настрой в Париже все же нравился мне больше… — пытается усмехнуться, но Юнги упрямо качает головой: — Нет, — он убирает с себя руки, начиная шагать. — Мы и так потеряли слишком много времени. Я потерял много времени в Лондоне, я… — Так все же… это был…. Артур? Это он? — нагоняет. — Не совсем… очевидно, тогда, после того, как я отправился к Хосоку, Намджун усилил свои поиски. И снова пришел к Артуру. Он знал, что ему предложить: полную независимость от меня, полное обладание конторой… Артур знал моего дядю. Значит, и знал, что у меня есть этот чертов дом. В какой-то момент Намджун отправил Чимина в Лаймингтон. Это… новый камердинер у Арлингтонов. В восьмиугольнике. Это он…. проследил… И снова Юнги, обессиленный, останавливается посреди улицы, осознавая, что не может более ступить шага: ведь это все он. Все он! И слова из дневника Хосока бьют его еще больше: ведь из-за него мертв и Тэхен! Не покидающий его спутник вновь заглядывает в его лицо, и в глазах его Юнги видит только горькое сожаление, но не осуждение. Пропасть на лице Эзры смазывается — во влажности усталых глаз мужчина едва может его разглядеть: — Я разыскал сначала Артура. Когда я встретился с ним лицом к лицу… я все понял. Эта гнида не выслала бы мне ни пенни — он уже вычеркнул меня из списка знакомых. А я не защищен никаким договором с ним… то, что я строил столько лет… я просто отдал задаром человеку, который продал меня Намджуну. Этот кабинет… когда-то был всем для меня. Теперь его нет. Я сам… сам отдал ключи от него. Мы с Артуром столько лет вместе проработали. Я приставил к его виску револьвер, — лицо Юнги искривляет нервная улыбка. — Он и рассказал мне про молодого парня в кепке. Про Чимина. — И что ты сделал с Чимином, когда нашел его? — Я…. — делает паузу он, — я его избил. Мне пришлось. Нет, не пришлось. Можно было обойтись: он был готов выложить мне все без остатка уже в тот момент, когда я разыскал его. Но я его избил. Потому что хотел. Он умолял меня остановиться. Но этот скулеж только… усугубил все. Эзра с сожалением поджимает губы, когда Юнги виновато опускает голову, вспоминая мгновенно распухшее лицо того паренька; он всего-то был тем, кто исполнял приказ, свою работу; он был тем, кто велел Юнги поскорее уезжать из Лаймингтона, искренне желая предупредить и даже защитить… но он был и тем, кто проследил за ним и рассказал Намджуну, где стоит искать Хосока. — Но он больше ничего не знал. Я бил его просто потому что я не мог остановиться. Тогда я и разыскал Сокджина. И его я тоже… я… я ведь… — Да, — продолжает Эзра мысль. — Ты не такой. Я знаю. — Я… нет, — сглатывает Юнги, качая головой. — В том-то и дело: я такой. Я именно такой. Теперь, когда все мои черные мысли выходят наружу, я действительно могу видеть, кто я: жадный, жестокий, собственнический, трусливый, злой, невежественный, глупый… Кем меня видел Хосок? Кем он меня придумал? Он ведь и не догадывается, какие мысли были в моей голове! Я не достоин… быть может, мне вовсе не стоило рождаться… вовсе не стоило позволять себе становиться человеком, ведь человек по своей сути порочен: когда я только притворялся человеком, было куда проще, куда проще! Эти мысли в моей голове… я — злой. Я — злой! Злой! Я — чертов Дракула, кровопийца! — Прекрати. Прекрати! Ты просто устал. Ты устал… — Мне не стоило допускать мысли, что я достоин хоть чего-то хорошего!.. Я — ошибка! Я должен был сдохнуть от туберкулеза, как и мои родители! Должен был! Должен был! А Тэхён? Я не могу об этом думать. Ведь если начну думать… Тэхён ведь… Град собственных ударов обрушивается на голову и лицо Юнги — попытка Эзры остановить его едва ли успешна: он, сгибаясь, продолжает хлестать себя пощечинами, размазывая едкие жалкие слезы, от которых отвращение к себе только усиливается. Сглатывая тошноту, Юнги быстро мотает головой, тихо мычит, приказывая слезам оставаться в глазах. Дело не в том, что он устал. Он просто соскучился по тому, кто сделал его лучшей версией — безумно соскучился по Хосоку.

3.7

Угловое здание на Куфюрстендам, 238 в западной части Берлина приманивает Юнги еще издалека — притихший, он теперь жаждет приложить губы к бокалу с вином и утопить себя в нем. Эзра Яффе похлопывает его по плечу, открывая массивные двери ресторана: «Все хорошо!», говорит он. «Все обязательно будет хорошо. У нас все получится! Не стоит так ругать себя — Хосок никогда в жизни не будет винить тебя! Мы вытащим его!», и мужчина заставляет себя поверить в эти дрожащие от неуверенности обещания: после импульсивного катарсиса он заметно успокаивается и теперь стыдится всплеска эмоций; он вдруг хочет нашептать Эзре о том, что, кажется, сходит с ума, но это же сумасшествие заставляет его умолкнуть. Полный решимости и уверенности еще в Париже, Юнги вдруг обнаруживает, что почти исчерпал самого себя. Загнанный и испуганный там же Эзра теперь старается нести его себе. Быть может, Юнги действительно требуется отдых и целительный сон, которого он лишает себя все это время. Мысли о том, что с Хосоком они сейчас, вероятнее всего, в одном городе, греют его: одно это осознание внушает ему ощущение чужой руки в его руке — и призрачная рука делает его сильнее: напоминает о револьвере в кармане. И пусть он будет Злом! Пусть он будет Дракулой, кровопийцей и монстром! Пусть! Романское кафе разговаривает, шумит, поет и чокается рюмками — продолжение чужой жизни, пока Хосок не рядом, непроизвольно удивляет Юнги, укалывает: эти глупцы даже не знают, что Солнце было похищено! Почти слепо он следует за Эзрой, который активно пожимает руки посетителям — чем глубже внутрь ресторана они проходят, тем больше Юнги начинает казаться, что они погружаются в непроходимую лесную чащу, где вместо высокой травы растет нагромождение небольших круглых столов и скрипучих стульев, а под толстой корой дубов скрываются увесистые каменные колонны, на которые опираются аборигены: пузатые вожди племен-людоедов в костюмах и очаровательные амазонки в приталенных платьях. Словно на мгновение погрузившийся в свои грезы Оссиан, Юнги быстро пресекает трусливую попытку побега из материального мира: далекий забытый зов из сени чарующего эльфа теперь кажется Юнги беззубой трусостью, на которую он откликался лишь потому что был недостаточно решительным. Лица собравшихся кажутся мужчине угловатыми, резкими, неаккуратно выбитыми из камня кривыми физиономиями, на которых он хочет оставить свои наскальные рисунки в виде шрамов: ведь каждый из них может оказаться тем, кто когда-то работал в клинике Рихарда фон Эбинга. «Я схожу с ума, Эзра!», хочет крикнуть он в момент озарения, но молодой человек не слышит его, подводя к столику у окна в «зале для умеющих плавать», где людей оказывается в разы меньше, а разговоры слышатся здесь плотнее, сосредоточеннее. Чонгук Майер, как неаккуратная масляная клякса, случайно размазанная на холсте — он едва приглаживает взлохмаченные иссиня-черные волосы, потом подает эту же руку для рукопожатия. Оранжевая пачка сигарет Overstolz выпотрошена — горсть окурков отрезанными головами жмется в переполненной пепельнице, по которой потом молодой человек взволнованно проводит пальцами с блестящими массивными перстнями. — Ich habe es dir gesagt, Ezra! Ich habe es dir gesagt! — будто в припадке, почти не замечая Юнги, Чонгук хватается за последнюю сигарету в пачке, утягивает Эзру за столик. — Ich habe dir gesagt, dass du dich eines Tages an meine Worte erinnern wirst! — Я… — отмахивается он, избегая взгляд Юнги. Трепыхающиеся черные кляксы вымученного длительного беспокойства очерчивают синюшные круги под глазами. Дым едкой сигареты будто запинается об острые скулы молодого человека, взгляд которого ненавидяще упирается в Эзру Яффе напротив, и в этом Юнги находит вдруг мимолетное успокоение, смывающее с него волнительную дрожь: он на своем месте — он незамеченная серая пыль в привычной роли наблюдателя. — Schweigst du? Nichts zu sagen? — с нажимом продолжает Чонгук, — Du bist ein verdammter Journalist! Warum zum Teufel hast du dir also die Augen ausgestochen?! Kannst du mit diesen Augen sehen? — Mayer!.. — Du hättest es tun sollen! Ist das nicht Ihre Bürgerpflicht? Wie kannst du es wagen… Понимать Юнги может немногое — обрывки обозленных фраз, состоящих из усеянных шипами слов: непонимание будто снимает с него ответственность, дает снисхождение в собственных глазах, возвращает его на привычную позицию, но теперь это вдруг перестает дарить спокойствие — воспоминания о собственной несостоятельности резко кусают его язык, стыдят минутную слабость: — Ich spreche nicht sehr gut Deutsch, — громко и четко. — Können wir auf Englisch umsteigen? — Ich habe völlig vergessen, dass die verdammten Engländer keine anderen Sprachen lerne… Sprechen Sie nicht so gut Deutsch? Ich wette, dein Freund will nicht wirklich hören, was ich über ihn zu sagen habe. Ist das so, Ezra? — Чонгук снова неотрывно глядит на скукожившегося Эзру. — Verdammt, ich möchte dir die Augen ausstechen. Verdammt! Schließlich stecken Sie nicht dahinter! Aber du hast mir damals doch nicht geglaubt, oder? Was nun? Was nun, Ezra? — Mayer, bitte… — Я могу и по-английски это рассказать, — молодой человек кивает, будто выковыривая из себя угловатые грубо звучащие слова с резким немецким акцентом. — Просто надеюсь, что тебе сейчас стыдно. — Майер! — не выдерживает тот, чем вынуждает Юнги развернуть к нему корпус. Предчувствие шипит в груди мужчины и он, склоняя голову, в очередной раз принимается разглядывать лицо Эзры Яффе. Песочный человек теперь заметно нервничает, наконец, вновь выдавая выходящие за рамки эмоции — примерно таким Юнги его видел в ночь смерти Тэхена. Белый смятый лист, которым было его лицо, покрывается помарками и чернильными пятнами, в глазах разливаются черные лужи, с отражающейся рябью мелких волн. — О чем это он говорит, Эзра? — О, я расскажу тебе, — Чонгук придвигается ближе, дымя едкой сигаретой. — Но сначала расскажи мне, кого ты пытаешься спасти? Брата? Друга? Товарища? — он усмехается, колко перехватывая его руку с кольцом на пальце. — Возлюбленного! Сыграли свадьбу в церкви, м? Бог одобрил ваш союз? А потом его сдали Богеру, ведь так? Так это и случается. Всегда так это и случается. Кто это был? Строгий отец, которого роман его сына опозорил? Он религиозный? Или военный? Политик? Как у вас там в Англии с этим сейчас, м? Разве Карпентер не борется за ваши права? А? Или это была любящая мать, желающая просто излечить свое дитя? — Ты пьян… — признает Эзра, отворачиваясь. — Ты пьян, Чонгук! Как с тобой сейчас разговаривать? — Я пьян с 1922 года, — смеется, отпуская руку Юнги. — А что, хочешь сказать, у меня нет для этого причин? Что я пью от лучшей жизни? Послушай, в этой Германии только ленивый еще не вздернулся — я не сдох во время инфляции только потому что пообещал ему не умирать, ха! — Черт! — теперь Юнги крепко перехватывает его запястье, приближаясь. — Ты думаешь, я приехал сюда из гребанного Лондона, чтобы послушать твои пьяные вопли? Если я здесь, значит, я здесь по делу. Если ты здесь, значит, у тебя тоже есть это дело — так выкладывай к черту все, что ты знаешь и не устраивай этот цирк. Я вижу… — он всматривается в его мутные глаза, — и я слышу, как ты кричишь от боли. Но это делу не поможет. Человек, которого я люблю, сейчас там. Каждая минута, пока ты бесполезно распыляешься на слова, может стоить слишком дорого. Ты понимаешь это? Я должен… Чонгук отодвигается, почти сразу хватаясь за стакан с виски. Осунувшееся лицо чернеет, когда брови грозно падают на глаза, а уголки губ скатываются к подбородку: — Я тоже пытался… — слабо признает он, — в том числе через таких, как он… — фыркая, кивает на Эзру рядом, — надеялся, что если общественность узнает о том, что там делают с людьми… я писал всем редакторам, всем газетам — я кричал! И что? Часть, очевидно, была куплена — откуда мне, глупому молодому художнику, было тогда знать о том, насколько этот город продажный, двуличный? Зайдите в кафе за углом, и вы увидите, как здесь много таких, как мы! Да-да! Но за деньги, пожалуйста! За деньги они готовы вылечить от того, что поощряют бесплатно! А часть этих журналюг…. просто… — Послушай, Чонгук… — перебивает Эзра, сглатывая, — быть может, я действительно совершил ошибку тогда: ты меня вспомни — я ведь только начал заниматься журналистикой, месяца не прошло, как меня взяли в газету! Я не мог… пойти на такой риск… и я… я не верил… едва ли верю все еще… Звонкая сильная пощечина почти роняет Эзру со стула — в последнее мгновение он хватается за стол, пытаясь удержать равновесие. Перекошенный от злобы Чонгук продолжает держать руку перед молодым человеком, потирающим лицо: — Клянусь тебе, в следующий раз я вырву твою селезенку и заставлю тебя сожрать ее: ты не веришь в то, что они делают в этой клинике после… после того как Матиаса не стало? — Матиаса не стало? Его напряженная рука замертво падает на столик, отчего подскакивает стакан с выпивкой; в установившейся тишине Юнги слышит этот разбухший пузырь напряжения и холодного ужаса, который скользит по коже неприятным мокрым шлейфом чего-то неприятно-непоправимого. То, что горело огнем в глазах Чонгука минутой ранее, вдруг становится черным углем со слезоточивым дымом: — Ты… ты не знал? — опустошенно переспрашивает он. — Черт. Черт! Und es stimmt: Nicht jeder auf der Welt sollte wissen, dass meine Sonne ausgegangen ist. Его родители никому не рассказали о похоронах. Мне особенно. Я даже не знаю, где он похоронен. — Мне… жаль… искренне жаль… — вынимает из себя дрожащие слова Эзра. Не выдерживая, Юнги поднимается из-за стола, запуская пальцы себе в волосы; осознание четкое, ясное, невыносимо колкое — партнер Чонгука Майера умер после того, как побывал в этой проклятой клинике фон Эбинга, где сейчас находится Хосок; и мужчина своими глазами читал кровоточащие строки своего любимого о том, как в действительности там было плохо. Тревога тяжелой тучей заматывает его мысли, сдавливает виски, вызывая звон в ушах и уже привычную тошноту в животе. Склоняясь над столом, Юнги медленно отсчитывает удары участившегося сердцебиения, пытаясь сфокусировать зрение, пока перед ним мелькают черные мушки. — Я знаю, Эзра, что ты бы все равно не смог остановить то, что там происходит. Просто я привык винить всех — и я хочу винить всех. И я буду винить всех. Потому что в действительности весь мир в этом виноват. Весь мир виноват в том, что Матиаса больше нет, — признаваясь, Чонгук горько усмехается, осушая стакан с виски. — Но эти обвинения не перекроют ту вину, которую ты испытываешь каждый день. Ведь так? — Юнги склоняется над молодым человеком, облизывает сухие губы. — Как он умер? — А ты бессердечный! — Чонгук искривляется в колючей улыбке, выпрямляя спину. — Хочешь знать? Он умер на моих глазах, пока еще был жив! Как тебе такое? Я… Что-то изменилось в стенах клиники. Появился какой-то новый доктор. С новой методикой. Они теперь пытаются лечить нас с помощью операций. — С помощью операций? — Sie… entfernen etwas aus dem Gehirn. Der Schädel wird geöffnet. Nicht jeder. — Что это значит?! — Юнги всматривается в побледневшее лицо, затем переводит взгляд на встревоженного Эзру. — Майер. Расскажи, — приказывает он холодно. — Что он сказал? — Юнги хватает Эзру за плечо, но его перебивает смех Чонгука: — Кто-то в больнице считает, что нашу болезнь можно соскрести как плесень с черепной коробки. Вот, что я сказал. Это и случилось с Матиасом. Они просто выгребли меня из его головы. И его самого тоже. Когда я сказал, что он умер на моих глазах, я не солгал: когда я видел его в последний раз Матиаса уже больше не было. Только тело осталось. А потом и с телом что-то сделалось. Я… Эзра бессильно выдыхает, запуская руки в свои волосы. Юнги с силой сжимает плечо Чонгука, склоняется над его изуродованным болью лицом: под синюшным мешком у глаз виднеются изгибы набухших венозных рек, по которым все еще течет яд, благодаря которому этот художник жив. Мужчина знает — этот человек, в которого он сейчас смотрит, страстно желает шагнуть в бесконечность, поэтому цепляется за любую возможность сократить свое пребывание в этом месте. Вязкая мазутная субстанция скорби пачкает дрожащие губы Юнги: — Я хочу их всех уничтожить. Убить своими руками, — шепчет он Чонгуку. — Так убей, — ухмыляется обессиленно. — Но больше я хочу спасти Хосока… — падает на стул рядом. — Расскажи, как нам попасть в эту больницу. Как нам… — Красивое имя у него… — Чонгук взглядом пытается разыскать сигарету, но пачка его опустошена; Юнги быстро достает из кармана свои Camel, предлагая сначала ему, затем выхватывая одну сигарету и для себя. — Вы уверены, что он у Богера? — Да. — Нет, — одновременно отвечает Эзра, потом объясняется: — мы не можем знать, насколько граф Сокджин Арлингтон — надежный источник. К тому же, Намджун мог изменить свои планы и никому об этом не сказать. Возможно, Хосок уже и правда в пути домой… — Эти… операции… делают только тут, — подбирает слова Чонгук. — Раньше делали еще в Швейцарии, в Невшателе, но теперь обосновались в Берлине. Если с твоим супругом и хотели сделать что-то, что… заставило бы его быть покорным… или что-то, что вылечило бы его навсегда… только тут. У Богера. Который, конечно же, не расскажет, есть ли среди его пациентов человек с такой фамилией — они защищают все личные данные клиентов. Суки. — Я заставлю его говорить… — шипит Юнги. — Каким способом? — хмурится Эзра. — Я знаю один, — пожимает плечом. — Ты и помог мне его раздобыть. — И я… я так жалею об этом! — Эзра Яффе вдруг повышает голос, отдаляясь. — Ты даже не представляешь! Как же я жалею о том дне! Я не должен был! — он прикусывает свои губы, отворачиваясь — Юнги теперь видит только его вьющиеся короткие волосы и дрожащие плечи, на которые накинут старый поношенный пиджак. — Я проклинаю тот день, когда я захотел помочь вам таким способом! Я не думал, что все сложится именно так! Я был должником Хосока, но теперь я должник и Бога! И он меня уже наказал…продолжает наказывать!.. — после паузы он разворачивается к Юнги, который видит теперь покрасневшее лицо и мокрые глаза. — Я хочу, чтобы этот кошмар поскорее закончился. Юнги, не таким способом. Прошу, отдай мне его. Ты — не преступник. То, что я вложил в твою руку оружие, не должно внушить тебе, что ты можешь им воспользоваться — это моя вина, только моя! Я не могу допустить, чтобы ты все же испачкал свою душу — не могу стать тем, кто привел тебя к этому! — О чем это он говорит? — Чонгук усмехается, продолжая быстро курить, но Юнги пока что не может ответить: он и сам едва ли понимает его путающиеся покрытые тонкой изморозью слова. Кажется, Эзра на грани — что-то будто вырывается из него и это что-то он пытается крепко удержать в себе. — Ты беспокоишься о моей душе или о своей? — Юнги щурится. — Ты боишься, что я совершу грех или ты боишься, что я совершу его, потому что это ты этому способствовал? — Прошу, Юнги…. — он закрывает лицо руками. — Это все — ошибка. Все должно было быть не так, совершенно не так! Вы сразу должны были уехать из Англии — в ту же ночь, когда умер Тэхен! Все бы тогда было иначе! — Да к чему ты все же ведешь? — не выдерживая, Юнги хватает его за пиджак; эта новая песчинка сомнений на весах вдруг почти начинает перевешивать гири на втором подвешенном блюдце — путы, сжавшие Юнги еще в Париже, теперь постепенно распутываются, и он понимает, почему он ощущал столько нервозности — он ощущал это не только от себя, но и от притворяющегося Эзры Яффе. Он тоже несет на себе бремя вины. — Не проси меня рассказывать, Юнги, — молит он, сжимая руки. — Мы здесь ради Хосока и ради Хосока не вынуждай меня говорить. Когда все окончится, я исчезну. Я обещаю. Но сейчас… — Значит, ради Хосока ты закроешь глаза на то, каким образом я буду разговаривать с Богером, — отвечает жестко, убирая руку с одежды. — Не тебе решать, становиться мне злом или нет — уж, конечно, не тебе это решать. Чонгук едва тихо добавляет: — К сожалению, моя фамилия стала иметь вес слишком поздно. Я опоздал. Но тебе… — он смотрит на Юнги. — Я помогу. Я устрою вам встречу с Богером. Кажется, этот дьявол — фанат моих картин. Надеюсь, ты его прикончишь. Юнги кивает, переводя взгляд на Эзру рядом — по взгляду его мужчина осознает, что они друг друга поняли: Юнги понял все, а Эзра осознал, что только что раскрыл себя — от прочел его, как приговор на белой бумаге. Чонгук, скурив сигарету, поднимает пустой стакан над головой, требует новую порцию алкоголя, пока мужчина продолжает прожигать дыры в молодом человеке рядом. Потом, когда они будут возвращаться в гостиницу, Юнги не выдержит и прижмет его к стене в ночном переулке, почти до хруста сдавит его шею: — Почему ты убил его? — тихо спросит он. — Случайно! — расплачется Эзра, падая на колени. — Я хотел спасти всех вас! Он хотел убить Намджуна, потому что видел, что это собираешься сделать ты! Тэхён хотел взять на себя твой грех! Если бы ты убил брата Хосока… ты погубил бы себя и все то, что есть между тобой и Хосоком! Мы — я и Тэхен — видели твое желание, мы его чувствовали! Тэхен хотел спасти твою душу — говорил, что делает это ради Любви, — а я хотел уберечь его от смертоубийства! Я ведь уверен: всегда есть другой способ! Но я сам стал тем, от чьей руки умер человек!

3.8

Камень, так неосторожно брошенный самой судьбой на одну из узких улиц Сандхерста, преследует Эзру Яффе по снах, селится в его мыслях, прорастает в нем кровавым распятием, к которому он прибил самого себя в то мгновение, когда рука его дернулась к Тэхёну, а Тэхён, не удержавшись, запнулся и полетел головой прямо на него. Эзра слышал, с каким звуком он расшиб себе череп, как слышал еще и то, с каким звуком из него выливалась жизнь прямо на измазанную грязью дорогу — то был свистящий сдавленный стон, вместе с которым покидал тело и сам Тэхён, рефлекторно хватающийся ртом за воздух. Тэхён в последние свои мгновения пытался что-то разыскать в разлитой ночи, смешанной с кровью, мертво глядя в пустоту перед собой. «Наверное, он уже видит что-то», Эзра молил его держаться, сжимая расколотую надвое голову, понимая, что в руках у него сейчас сама смерть. Он знал тогда, что Тэхену уже ничем не помочь: последние его стоны были стонами уже мертвого человека, по случайности оставшегося в жизни чуть дольше. Это не живой человек выплевывал из себя жизнь, это мертвый выблевывал ее остатки. — Я был с ним до самого конца. Я сжимал его руку… Я провожал его с молитвами… я… он не умирал в одиночестве. — Все мы умираем в одиночестве, — Юнги старается не смотреть на Эзру рядом, выискивая взглядом здание клиники болотного цвета. — Вот причина, почему ты умолял нас покинуть Англию как можно скорее: это тебе нужно было скрыться от полиции, а не нам от Намджуна. На несколько мгновений нога Юнги деревенеет — он снова возвращается в моменты, когда лицо Тэхёна, темнея, окрашивалось в беременные мысли о намерениях подарить смерть Намджуну быстрее Юнги. И снова виноват он, Юнги. Снова стал причиной непоправимого. Это уже едва ли вызывает в нем пожары ненависти к себе — скорее каменную боль, сжимающую легкие. Молчаливое туманное утро пахнет осенью, накрывая собой подступающую летнюю пору. Их неспешные шаги плывут по скользкой брусчатке, мокрой от ночного дождя — рука Юнги подрагивает, но отчаянно сжимает рукоятку револьвера в кармане пальто: он решает — сегодня все закончится. Сегодня он заберет Хосока, а потом разыщет Намджуна и пристрелит его: эти хаотичные выматывающие мысли превратились в мучительную воронку, в которую он проваливался всю ночь, изредка засыпая, а потом резко просыпаясь от фантомного ощущения тепла Хосока рядом. Мужчина внушает себе: это Хосок рядом с ним; это он сопровождает его на каждом шагу и указывает верный путь, это он оберегает его, дарит силу. Границы собственной личности стираются, и изредка Юнги видит себя будто со стороны: ни то усталый загнанный зверь, готовящийся в финальному прыжку, ни то наивный баран, радостно шагающий к своему палачу. — Если бы я сдался полиции, то у вас с Хосоком возникли бы трудности при побеге из страны. Если бы я остался в Англии, то меня рано или поздно нашли бы — или я сошел бы с ума от паранойи. Если бы я рассказал вам о случившемся, вы бы больше не приняли мою помощь: и я не мог… признаться Хосоку… в том, что я наделал. Хосок бы отвернулся от меня, а ты не понимаешь, что это бы значило для меня. Я… все еще не могу в это поверить. Все так быстро произошло… потому я и ляпнул про Намджуна: нужно было, чтобы вы действительно испугались. Если бы мы втроем бежали бы в ту ночь сразу во Францию… — Замолчи, Эзра, — рыкает он устало. — Нам уже ничего не изменить. Не вернуть Тэхена к жизни и не изменить моего решения в ту ночь. Не могу поверить в то, что ты пытался отговорить меня от поездки сюда… — приостанавливается он, — это ведь не потому что ты думал, что Намджун вернет его домой? А потому что ты боялся, что я все узнаю? Публичный дом — тоже не случайно? Ты думал, меня увлечет кто-то… там? И что я… смогу забыть его и оставить свои намерения? Пристыженный, Эзра Яффе превращается в скомканную бумажку, в которую высморкались: он не смеет поднимать своего взгляда, в котором теперь разливаются океаны стыда, вины и боли. С какой-то стороны Юнги может понять его состояние, но другая его сторона, более мрачная и жестокая, убивает это желание дать хотя бы одно доброе слово тому, по чьей вине погиб Тэхен. «Но ведь Тэхен хотел уберечь меня от убийства. Он действительно понял, что я хочу сделать. Я тоже повинен.», мелькает в его голове, и тогда жестокость медленно сходит на нет. Эта же догадка была у него, когда все только выяснилось, а теперь, подтвердившись, только усиливает его мысли о том, что он не должен был рождаться. — Ты ведь знаешь, Юнги? Ты знаешь, почему я бесконечный должник Хосока, почему я… следую за ним? Он вытащил меня из петли. Я… я готов был отказаться от себя. А он нашел нужные слова — ты его знаешь, он умеет убалтывать до смерти… нет, не до смерти — до жизни, — посмеивается с грустью, — я доверился ему, и я доверился жизни. И потому я должник Хосока: преданность и верность ему на мгновение затмила меня — я был не в себе, когда покорно принес вам с Тэхёном оружие. Ведь вы рядом с ним — если я помогаю вам, то помогаю и ему? Ты знаешь, мое имя означает «Помощник». Я был ослеплен своей целью, а потом… начал осознавать. А теперь что? И для чего он вложил мою жизнь, от которой я так легко был готов отказаться, обратно мне в руки? Для того, чтобы я погубил его друга? Для того, чтобы я стал проводником для его возлюбленного и проложил дорогу смерти еще и ему? Я не знаю, что нас может ждать, если мы встретимся с Намджуном. Я лишь только хотел уберечь тебя, твою душу. Для Хосока. Конечно, я не хотел, чтобы ты об этом знал, я хотел забрать это с собой в могилу. Но ты оказался прозорливее… — Потому что я чертов юрист, — продолжает шагать Юнги. — Видеть людей — это моя работа. Я только это и умею делать в своей жизни. Как ты можешь так беспокоиться о целостности хоть чьей-то души? В наше время? Когда еще совсем недавно гремела такая война, когда о таких вопросах ты просто не задумываешься — ты убиваешь… неужели это все еще может быть хоть сколько-нибудь важным сейчас? — Именно поэтому это и важно, Юнги. Оставаться человеком… не погружаться в этот мрак… я… — он тяжело вздыхает, — я. очевидно, я вмешался в планы Господа. И меня наказали. Сейчас я думаю… что, если бы Тэхён все же пришел бы к нему тогда? Он бы его убил? Вы с Хосоком бы сейчас… были бы в безопасности. Боже!.. — он закрывает лицо руками, постанывая. — И я отговаривал тебя от того, чтобы явиться за ним! Я ведь правда не думал, что такое может происходить в Берлине! Я… я проклят! Я такое проклятье! Я не достоин жить! Я… — Эзра замахивается со всей силы, чтобы ударить себя по голове, но Юнги быстро хватает его за кисть: — К черту планы Господа и его великую задумку: если нам все равно не дано об этом не узнать, так какая к черту разница? Все уже сложилось так, — скрипит зубами, угрожающе наставив палец на молодого человека. — Уже было сделано столько шагов, которые… привели к этому. Прошлое не перешить. И только посмей лечь в могилу прежде, чем ты уничтожишь это место… — кивает на зеленое здание за высоким забором, от которого у него стынет кровь в жилах. — Ты видел меня, я вижу тебя: не смей расплачиваться своей жизнью за жизнь Тэхёна, пока это место все еще существует. Такова теперь твоя цель: стереть с лица земли клинику фон Эбинга — если тебе так легче, то пусть это будет новой целью, ради которой Хосок спас твою жизнь. Расплатись, потом уходи. Ворота с ржавыми прутьями красноречиво заперты. Сквозь решетку Юнги видит обветшалое мрачное здание с серыми зашторенными окнами — даже здесь он улавливает неприятный больничный запах, от которого его в очередной раз подташнивает; один из сторожей, зевая, подпинывает щебень под ногами, лениво приближаясь к воротам: — Нам назначено. На фамилию Фейдт, — грубо произносит Юнги через ворота, но встречается только с парой ничего не понимающих глаз. — Wir haben einen Empfang, Herr. Unser Nachname ist Veidt, — быстро произносит Эзра, все еще сутулясь. — So früh? Termine finden in der Regel nach 10 Uhr statt! — Herr, wie? Kennen Sie unseren Namen? Wir wollen keine unnötigen Gespräche. Сторож переминается с ноги на ногу, медленно подходит к своей будке, где сверяется с записями. Юнги медленно раскручивает в своей голове кинопленку: если этот неповоротливый старик сейчас по каким-то причинам откажет им, то станет первым трупом по его дороге к Хосоку. Этого не случается — тяжелые ворота с протяжным скрипом отворяются — значит, Чонгук не пустословил. Подъездная дорожка — мелкий гравий — неприятно проглатывает ноги, когда Юнги вглядывается в окна, наивно надеясь увидеть там случайный взгляд Хосока. Мужчина не смеет представлять, сколько страшных часов Хосок провел в этих стенах, но в то же время молит, чтобы сейчас он оказался именно здесь: если Намджун привез его не сюда, а в другое место, то любые зацепки теряются — тогда действительно может стать слишком поздно. Это зыбкое чувство отсутствия контроля почти поглощает Юнги: ненадолго, но он ныряет в разукрашенные солнечным светом луга, где неторопливо проходится обнаженный сатир, прельщающий своей соблазнительной улыбкой, приглашающий в свой мягкий приют на вожделенный сон; но сейчас Юнги не следует за ним — он скорбно кивает, выбираясь на кромку серого мира, где в стены ближайщего здания вшит запах тушеной капусты и вареных овощей. Тусклые зеленые коридоры, нерасторопно освещаемые ленивым утренним светом, длинной кишкой пролегают вдоль всего здания; непривычная, обманчиво-умиротворяющая тишина будто приставляет к вискам лезвия, приказывая забыть о строках из дневника Хосока, но Юнги выбил их себе на корке головного мозга — он держится за эти воспоминания, как за протянутые нити в лабиринте Минотавра, в котором он бродит в поисках выхода. Хосок в своих записях молчаливо плакал сквозь буквы и сквозь время: так он надеялся и верил, что его Ангел-Хранитель явится его спасти — и теперь Юнги, ухвативший его мольбу из прошлого, здесь: он готов сейчас же приставить дуло револьвера к провожатому и заставить его привести к графу Хосоку Арлингтону, чтобы он поскорее убедился в том, что он верил в него не напрасно. Рука Юнги вдруг вытягивает из кармана пистолет и направляет в затылок ковыляющего сторожа — он понимает, что разговор с Богером не нужен: нужно лишь только вынудить этого человека привести его к палате Хосока. Спусковой крючок заманчиво греет палец, игриво приманивает: если убить этого человека, то Богер поймет, что он не шутит. Когда палец стремится нажать на спуск, а Юнги представляет, с какой скоростью кровь мужчины брызгает на стену, тот вдруг открывает массивные двери в кабинет доктора Роберта Богера. Сконфуженный, Юнги осматривается и понимает, что так и не вынул руки из кармана. Богер суетливо поднимается со своего кресла, почти кланяясь — Юнги с трудом удается держать лицо, напоминает себе, что главное сейчас — выяснить, находится ли Хосок тут. Седой сухощавый доктор учтиво приглашает посетителей присесть, сверкает хитрыми глазами, почти облизываясь: — Guten Morgen, meine Herren, guten Morgen! Es ist mir eine große Ehre, solch hochkarätige Gäste zu empfangen… — Я предпочту английский язык, — коротко отвечает Юнги, взглядом приказывая Эзре сесть на соседнее кресло. — Да, да, конечно… Ах! Неожиданно было узнать, что у герра Фейдта есть родственники в Великобритании! Знаете, как только я получил звонок von Herrn Mayer, не смог сомкнуть глаз! Я обычно никогда не делаю Ausnahmen, исключений, но мой сын такой поклонник «Кабинета доктора Калигари»… и такая фамилия… всегда к вашим услугам! — Думаю, вы понимаете, почему герр не распространяется о нас — это в том числе то, почему мы здесь. Удивителен рок судьбы… — Юнги закидывает ногу на колено, доставая сигареты. — Кто же мог подумать, что кузен герра действительно окажется «не таким, как все». Думаю, мне не стоит объяснять, почему мы хотим его вылечить и что мы не желаем, чтобы об этом кто-то узнал. Я знаю о послаблениях в вашем 175 параграфе, но наша поправка Лабушера все так же угрожает нашей семье покрыться тенью позора. Вы понимаете о чем я, герр? И то, что герр Майер помог нам связаться с вами… надеюсь, останется между нами. Ни в коем случае не хочу беспокоить нашего знаменитого кузена. — Естественно, герр… — …Иэн. — Я absolut серьезно отношусь к конфиденциальности наших клиентов, герр Иэн — об этом можете не переживать: для нас это один из важнейших prinzip, — мужчина одобрительно покачивает головой. — Даже пациентам не рекомендуется разглашать имена друг другу, наш персонал тоже не имеет доступа к персональной информации — лечащие врачи, медсестры и санитары могут не знать, что работают с персидским принцем! Не хочу говорить, что у нас бывали принцы, но мы обеспечиваем Anonymität на высочайшем уровне. Порой государственном, Zustand! В стенах этой клиники личность человека растворяется, — Богер бросает свои слова легкомысленно, игриво — лепестки этих звуков падают на Юнги, который прикусывает губу: вот, чем они теперь занимаются — стиранием личности. — Боюсь, поклонники и фанаты этого франта не оставят своих попыток разыскать его даже здесь — чего я, естественно, не хочу, — с усилием продолжает Юнги. — У нас апартаменты в Лондоне, на Пиккадили, где приходилось буквально отбиваться от этих повес. Они доставляли слишком много неудобств и нагоняли ненужные слухи, которые выставляли нас в невыгодном свете. Знаете, Англия в этом вопросе более консервативна. Представляете, доктор? Они не работали и дня — спускают деньжата своих родителей на всякие глупости. Подозреваю, приехать сюда ради этого недоумка, — Юнги фыркает в сторону Эзры, закуривая, — не составит им труда. Я надеюсь, вы никого не пускаете к пациентам? — Любые посещения, кроме доверенных лиц и ближайших родственников исключены! Absolutes Verbot! — Доверенные лица?.. — Как это часто случается, больные часто не осознают своей проблемы, не понимают, как их медленно, день за днем сжирает эта Erkrankung, болезнь. Редко когда больные обращаются к нам самостоятельно: их сюда привозят — эти доброжелатели и являются доверенными лицами — обычно ближайшие родственники, как вы, герр, Zum Beispiel. Кстати говоря, именно благодаря им наша клиника сейчас процветает — многие довольные результатами господа и госпожи становятся меценатами и щедро жертвуют свои средства на благо. Глаза доктора становятся двумя позолоченными монетами на подрумянившемся лице с маленькой улыбкой жадного черта, красноречиво переводят его намерения в долгий убедительный взгляд — Юнги смотрит на него в упор, в колючих темных мыслях своих представляя, как он разукрашивает весь этот кабинет его кровью, разбивает его скукоженное желтое лицо, а потом разыскивает всех этих доброжелателей, которые добровольно отправляют своих родных алчным хищникам с хирургическими инструментами в их когтистых лапах. — Об этом мы побеседуем после первых результатов, — Юнги сухо кивает, приукрашая реальность своей измученной фантазией об убийстве доктора; неосуществленный грех покалывает легкие, но одновременно дарует легкость — если он может представить выстрел, то, наверняка, сможет совершить его — все равно, что вытащить слова из головы и бросить их на бумагу, как он делал уже десятки раз. Он крепко сжимает Уэбли и быстро вынимает его из кармана, целясь прямо в физиономию Роберта Богера. Глаза-монеты превращаются в тонкие замочные скважины, когда свиное рыло замирает в тихом ужасе, а Эзра рядом почти отскакивает, хватаясь за край стола. Юнги не хочет давать Богеру последний заветный шанс: он хочет пристрелить его на месте — только для того, чтобы, наконец, понять, что это такое — чтобы услышать этот заветный звук превосходства над другим. Тусклый блеск в глазах на мгновение ослепляет его: светящийся ангельский образ вдруг прикрывает его веки и выпинывает из возбужденного разума, почти насильно заставляя прислушаться к фантасмагорическим звукам — то шелест листьев над головой и шум морского прибоя; огонь в камине и скрипучая калитка у сада… Юнги сглатывает, нехотя выпутываясь из воспоминаний одной маленькой жизни, которую он с Хосоком прожил в Лаймингтоне. Душа внутри него почти осязаема в эту минуту: он знает, что сейчас она цела — и он хочет с такой же душой вернуться к Хосоку. Когда Мин Юнги открывает глаза после небольшой паузы, то понимает, что он вновь даже не притронулся к револьверу в кармане пальто, и теперь это даже несколько пугает его: он может понимать, что сходит с ума. — Естественно, прежде чем попасть к вам, мы изучали много других клиник, — после паузы продолжает Юнги, не находя на столе стакан с водой. — Смею предположить, что только ваша добилась таких высоких результатов. Я бы хотел понять…. что может ждать моего брата в этой клинике? Как проходит лечение? — Знаете, это очень любопытный вопрос! И очень wichtig, важный! — Богер более комфортно устраивается в кресле, расслабляет плечи и спину. — Мы всегда стремимся совершенствовать наши методы лечения и ищем новые пути, чтобы как можно быстрее справиться с этим недугом. Вы знаете, Medizin не стоит на месте! Когда время так шагает, нам нужно бегать! Что-то я не могу вам говорить, но не так давно наша клиника обзавелась видным доктором и ученым aus Portugal: именно в его руках исцеление происходит в кратчайшие сроки. Fantasie! — Знаете, доктор… я ведь кое-что уже слышал, — Юнги пододвигается к столу, напуская на себя хитрую улыбку. — Может быть, нам будет лучше поговорить в одиночестве? Я не хочу, чтобы мой братец распереживался по пустякам. — Ваш брат с комфортом может подождать в коридоре, — соглашается Богер, после чего Юнги коротко кивает посеревшему Эзре, на лбу которого вдруг теперь блестит тонкий слой пота — будто бы он действительно мог видеть ту сцену с пистолетом. Когда дверь за ним закрывается, мужчина вновь возвращает взгляд на доктора, во рту которого уже виднеется толстая кубинская сигара: расположенный разговором и сладкой покорностью Юнги, он теперь может более открыто говорить: мужчина может видеть это по языку его тела. Инородная вычурная фальшь, смешивающаяся с плотным сигаретным дымом — ежедневный макияж Богера, который начинает просвечивать под взглядом Юнги. Смытая доброжелательность сменяется колкостью, которая идеально укладывается на острые черты его сухого лица с пятачком. — Думаю, доктор, вы должны меня понять: этот содомит измучил всю нашу семью. Вообще-то мы верим в Бога, но… но он… — Я все понимаю, герр Иэн… это великая напасть, — Богер склоняется над столом, заговорчески кивая. — Знаете, многие не согласны с новой политикой Германии: я про эти послабления в законе. Не думайте, что мы все здесь… потворствуем этим умалишениям. Я лично убежден, что это мешает людям существовать в обществе: так почему бы не помочь, если медицина научилась решать и такие проблем, от которой мы здесь эффективно избавляемся? Если вы уже здесь, то половина проблемы решена. — Вы — не первый доктор, к которому мы обращаемся. Но эта его тяга к извращениям всегда возвращается. Я хочу, чтобы это было решено навсегда. Вы понимаете? — Могу ли я вас спросить… что конкретно вы слышали о наших методах? — Я слышал… нет, я хочу. Я хочу, чтобы сделали тоже самое с этим извращенцем. Чтобы вскрыли его череп и вырезали всю его непристойность, заразу, эту гниль!.. — повышает он голос. — Прошу, доктор!.. Вы не представляете… вы не представляете, сколько бед переживает наша семья из-за него… я знаю, он выглядит скромником, сущим ангелом, но внутри него живет сам дьявол! Мы водили его к пастору, мы молились за него, но… — Тише, тише… — Богер аккуратно накрывает ладонью сцепленные пальцы Юнги. — Мы решим этот вопрос. Но это операционное вмешательство, должен предупредить, имеет высокие риски. Это открытие того, что мозг и психика связаны, произошло совсем недавно: я обязан вам сказать, что это вмешательство — несовершенно; также без веских показаний мы не проводим эту процедуру… — Что значит «несовершенно»? — Порой это дает неожиданные результаты, — коротко отвечает он. — Но это излечивает от этой… дьявольщины? — В ста процентах случаев после хирургического вмешательства пациент больше не испытывает тяготения к своему полу. — Это то, что нужно! — Как я уже сказал: мы проводим эту процедуру только в запущенных случаях, когда сам пациент страдает от этой напасти, как от невыносимой боли… судя по всему, у вашего брата не такой случай. Но… но, думаю, я могу пойти вам навстречу… Богер умолкает, снова вместо слов используя свои лживые жадные глаза, в которых отпечатываются жухлые бумажные купюры — и Юнги считывает его безмолвное ядовитое предложение; «все решаемо», говорят его глаза. «За ваши деньги можно сделать абсолютно все». — О какой сумме идет речь? — тихо проговаривает Юнги, неотрывно глядя в его глаза. — Уверен, что вы сделаете все, чтобы помочь вашему бедному брату, — подхватывает он шепот. — Стоимость операции — ничто по сравнению с тем, что она дает. Вечный результат. — Вы сказали о том, что это рискованно? — После вмешательства, к сожалению, пациент так или иначе утрачивает способность осознавать себя в этом мире: он теряет тягу не только к противоположному полу, но… вообще в принципе ко всему. Впрочем, пациент после операции все еще способен к обучению, так что индивидуум вполне будет способен обслуживать сам себя. Но самосознание… — И вы сделаете это? Сделаете это с моим братом? — Юнги молит. — Он больше не будет заниматься этим грязным грехом? Я заплачу! — Уверяю вас. После этого ваш брат даже не посмо… Что-то вырывается из Юнги — и это что-то он больше не сдерживает. Он — пуля, которая вылетает из дула револьвера после нажатия на спусковой крючок; он — пес с бешенством, кровожадно набрасывающийся на мужчину с той силой, что позволяет перелететь через стол и опрокинуть вскрикнувшего доктора на пол вместе с его стулом; он — голодный коршун, который готовится к атаке на свою добычу. Блестящее помутнение, размывающее зрение Юнги, ласково требует больше крови, вырывает в его груди дыру, из которой бьется дикий рык первых людей о том, что целостность души — вещь зыбкая, надуманная, ненужная. Намджун прав: убийство — в природе человека, эволюционная составляющая сущности homo sapiens. Кулаки камнепадом роют ямы на лице Богера, покрываются кровью, беспорядочно брызгающей из носа доктора, горло которого тоже хлюпает от застрявшего там крика ужаса. Звук этот раздражает Юнги, и тогда он крепко хватает доктора за горло, а потом молниеносно вынимает револьвер из кармана пальто — в этот раз по-настоящему. Он с упоением смотрит на багряный натюрморт с кусками искривленного носа, довольствуется своим произведением, смакуя результаты акта уничтожения. Револьвер целует висок скулящего доктора, когда двери за Юнги открываются, а потом резко запираются — Эзра держит ручку двери, сосредоточенно глядя на мужчин. И Юнги судорожно приближается к этому ошметку человека, явно вдруг осознвая, что он не только показал свою зловещую ипостась, но и раскрыл двери в очень холодную часть его души — там, где прячется колючий леденящий страх о том, что он уже опоздал. Мгновение, когда он еще ничего не знает, одновременно и самое худшее, и самое лучшее; комок ужаса шепчет ему: «Они, наверняка, уже сделали это с Хосоком. Ты опоздал. Ты опоздал!» — Где он, — холодно произносит он, перебивая голос в голове, упирает Уэбли в голову. — Я… я не… — Где он, — повторяет, левой рукой оглушая Богера звонкой пощечиной. — Ты знаешь, о ком я. Ты ведь точно был предупрежден. Он сказал тебе, что рано или поздно к тебе заявится англичанин… Страх в глазах немца сменяется запоздалым осознанием собственной глупости и корысти: прельщенный знаменитой фамилией и большими деньгами, Богер, очевидно, выпустил из памяти слова Намджуна — он не мог не предупредить. — Я прострелю тебе голову, Богер. Пусть ты не заслуживаешь такой легкой смерти. Так что? Ты готов пожертвовать своими мозгами ради очередного пациента? Скажи где он, и я оставлю тебе твою никчемную жизнь. — Он… он… — В какой он палате? — трясет его Юнги. — Вы сделали ему операцию? Вы раскрыли его череп? О, Боже… — Операция… — вяло проговаривает Богер, глаз которого опухает мгновенно; дробленые невнятные звуки теперь нравятся Юнги — он выбил ему зубы, — …она была назначена на следующую пятницу. Но она не… — Ах ты сука! — сильнее сжимает его горло, но Эзра останавливает его: — Задушишь его — будешь дольше искать Хосока. Мы не опоздали, Юнги, — мягко успокаивает, продолжая держать двери. — Юнги, мы как раз вовремя. Ты здесь не для убийства. Ты здесь для Хосока. Это действительно отрезвляет, но не умаляет его желания разорвать голыми руками доктора. — Где он. Клянусь, я выстрелю в твою челюсть, — он перемещает оружие туда, — ты не сдохнешь, но станешь изуродованным инвалидом. Ты хочешь этого? Говори, где он. Он не так много тебе заплатил за то, чтобы ты рисковал своей жизнью. — Он… он…. не в больнице… — Богер сотрясается от слез, когда Юнги чувствует что-то теплое и мокрое на своих бедрах: мочевой пузырь врача не выдерживает. — Он… Ужас вырывается из Юнги, застывает в горящем сердце, когда доктор медленно вываливает из себя эти слова: — Он забирает его каждые выходные из клиники. Они… я даю им в пользование свой загородный дом. Гроссен-ванзе, 77. Они сейчас там.

3.9

Мгновенно появившиеся следы на шее после ночи с братом цепью с шипами душат Хосока, но не так сильно как его беспорядочные мысли, в которых он снова начал тонуть после возвращения в клинику: они сменили лекарства. Сейчас стало хуже. В темной зашторенной комнате прохладно, но от путаницы в голове Хосок покрывается испариной — в комнате с двойными стенами и кривыми полами он тщательно пытается разыскать дорогу к себе, остерегаясь падающего потолка. Есть звук извне, звук к реальности — за него Хосок и держится, пусть на ощупь он мерзкий и отвратительный: храп Намджуна. Держа свое грозящее отпасть лицо руками, Хосок смотрит перед собой, покачиваясь. Порой ему мещерятся тени, которые с ним разговаривают, выглядывая из-за углов и пугая его — их хищные птичьи морды с пеной у рта и с длинной вязкой слюной преследуют его в отражениях зеркал; когда Хосок отваживается взглянуть на них, то видит обглоданные черепа лисиц с клювами, которые плотоядно облизываются и готовят свои когти для того, чтобы содрать с него скальп. И Хосок чувствует на себе скрежетание лап по его коже и острый орлиный клюв, выклевывающий в нем дыры и добирающийся до его печени — когда он оборачивается, то обычно видит там перекошенного Намджуна со спутанным взглядом, который облизывает его, словно сладкий леденец, а потом набрасывается и начинает вжимать его в постель и голодно обгладывать, желая добраться до костей. Он мысленно подбрасывает игральный кубик в голове: четное число — сумасшедший он; нечетное — Намджун. Кубик всегда приземляется на ребро. Раньше ему удавалось забиваться в объятия вымышленного Ангела-Хранителя, но сейчас ему кажется, что он — маленькая беспомощная крыса, подвергшаяся вивисекции с многочисленными зрителями, которые делают записи, наблюдая за его страданиями. Выпученные глаза незнакомцев, проросшие в комнате, словно грибы гиднеллум пека, где вместо красных кровяных точек любопытные взгляды зрителей в цирке, которые вот-вот начнут бросать в него поп-корн: он обнажен, он безумен, он так одинок! Мир его покрывается зеркальными трещинами, в которых застревает его образ и его воспоминания — какие-то настоящие, какие-то выдуманные; в трещинах он видит измученного юриста, с трудом узнает его. Ведь он выдумал Юнги? Ведь его никогда не существовало? Ведь Юнги пришел из выдуманной реальности, в которой он прятался, чтобы защитить себя? Ведь не мог же он быть настоящим? Ведь весь последний год он провел здесь, в Германии? Не было Восточного экспресса и не было дождливых дней в Истемпстед-парке; не было дней в белом домике у моря, не было любви, не было поцелуев, ничего не было — измученный нереализованным желанием любить он всего лишь придумал себе идеального мужчину! Собственный вой в голове оглушает Хосока, когда страшная мысль выковыривает из него все воспоминания, и он перестает понимать, где вымысел, а где реальность. Быть может, он действительно после Константинополя отправился сюда, к Богеру? Быть может, и впрямь прошел уже год? Губы молодого человека судорожно шевелятся, только позже Хосок вслушивается в их звучание, вдумывается в смысл: «Я тебя выдумал! Я тебя выдумал! Ты не существуешь! Я тебя выдумал, Юнги! Тебя не может существовать! Ведь если бы ты существовал, ты был бы здесь!», и он бьет себя кулаками по голове и царапает щеку, молит того, в кого перестал верить, о том, чтобы ему раскрыли глаза: раскрыли глаза в тот мир, где Мин Юнги — настоящий. В другой мир он возвращаться не хочет. Он, горбясь на полу, будто впервые видит свои вены, исколотые иглами. Теперь он вспоминает: в его реальности люди в халатах что-то вводят ему в вену, и тогда он крепко засыпает, видя только тягучую тяжелую темноту; прежде, чем погрузиться туда, взгляд его упирается в стену больничной палаты, где он из раза в раз видит выскобленную только в его сознании надпись. «Лучше бы мне вообще не жить, если он действительно не настоящий. Лучше мне вообще не возвращаться туда, где его нет. Лучше бы мне не просыпаться. Лучше бы мне и впрямь уйти туда, где есть он». В моменты просветлений в клинике он жмурился, бил себя по щекам, кричал, убеждал себя: он не выдумывал Юнги — Юнги настоящий. Он был в его жизни! Он еще будет в его жизни! Юнги не покинет его, он придет за ним! Порой, запутавшись, он с нетерпением ждал очередной раствор, который, смешавшись с его кровью, унес бы его к его Ангелу. Когда спальная комната доктора Роберта Богера на Гроссен-ванзе, 77 выпрямляется и встает в полный рост, Хосок протяжно выдыхает, наконец, ощущая свое частичное возвращение — он знает, что еще не вполне отошел от очередного наркотического погружения, но ощущаемые просветы в мыслях облегчают его способность осознавать себя; но он знает еще и то, от чего кровь его становится холодной, вялой: он не вернулся окончательно — в любой момент длинные кровожадные пальцы беспамятства снова сожмут его глаза. Сопревший от напряжения, он целует свой палец, на котором когда-то был едва заметный белый след от кольца — он не успел долго его проносить, но всего лишь эта полоска дает ему живительную надежду о том, что он не совсем безумен. Утро скребется из-под тяжелых занавесок, когда Хосок отползает от кровати со спящим на ней Намджуном и подбирается к окну — он хочет убедиться, что на пальце все еще можно разглядеть доказательства того, что Юнги существует; он трет опухшие глаза, всматриваясь в безымянный палец и чувствуя вдруг, как по нему растекается волна тяжелой тревоги: он больше не видит там эту белую полоску. Одной рукой он хватается за волосы, второй бьет себя по лицу — тихо, чтобы не разбудить старшего брата; порыкивая, сглатывая подступающие слезы он тихо ползет к брошенным в порыве страсти брюкам Намджуна, шарит по карманам, но они предательски пусты: ведь это он, это наверняка он! Это он украл след от кольца, как и само кольцо! Он украл Юнги, он украл его самого, он украл его жизнь! Мирно сопящий Намджун подает ему новую идею, остро звенящую в его голове: самому стать острыми когтями, самому стать клювом, самому стать хищником! Горбясь, он делает новый шаг вперед, но останавливается: вряд ли в его руках есть столько силы для того, чтобы задушить его. — Я не выдержу… я не выдержу этого… я не вернусь в клинику, я больше не вынесу такой жизни… — шепчет Хосок, зная, что у Намджуна есть револьвер. Он продолжает тихо обшаривать одежду, которую брат змеей сбросил с себя вчера вечером, но там нет ничего; прикроватная тумба отвратительно похабна, но только сейчас Хосок замечает следы какого-то белого порошка, которым его, очевидно, опоил брат. Опять. Опять! Хосок чувствует языки пламени на себе; жар постепенно накаляет мысли, снова опьяняет их, превращает шаги в кривую неуверенную поступь, под которой проваливается пол. Двери спальни заперты изнутри — ключ висит на тонкой веревке на шее Намджуна — и Хосок знает, что сейчас, под утро, он спит уже не так крепко, потому может проснуться от любого случайного звука. Его тошнит своими же мыслями, но он сдерживает себя, а потом склоняется над постелью. Намеренно явно, тяжело, отчетливо он кладет руку на обнаженную грудь брата, а потом льнет губами к сухим губам с тошнотворным вкусом алкоголя и табака; сонный Намджун, едва ли проснувшись, вяло отвечает ему, когда Хосок проводит по его волосам и тянется потом пальцами к шее — он мурлычет в губы, баюкая, гладя, но не закрывая глаз. Подхватывая веревочку, он усиливает поцелуй, дрожа в нерешимости: ведь если натянуть эту веревку, можно попытаться придушить его. Он не раззадоривает Намджуна, но оставляет на губах маленькие убаюкивающие поцелуи, а потом быстро незаметно стягивает ключ. Пять мучительных минут на губах мучителя ощущаются бесконечностью в кипящем адском котле — остранившись, Хосок следит за углубившимся дыханьем брата, а потом прорывается к двери, быстро ее открывая. «Бежать! Как можно быстрее бежать!» — приказывает его сердце, которому в унисон вторит разум, пока тело неповоротливо разбирается с конечностями. Вчерашний вечер он, накачанный лекарствами, едва помнит, но появляющиеся воспоминания всплывают отражениями на остром лезвии ножа, которое больно режет его голову: рука Намджуна, оказавшаяся в его брюках еще в машине — она теперь припаркована у подъездной дорожки; там же Намджун втянул его кожу на шее, а потом с болью опустил к возбужденному паху, вдавливая в себя изо всей силы, толкаясь, вынуждая задыхаться: вот, почему сейчас горло и обшарпанные губы Хосока болят. Хосок помнит стакан с виски, в котором был еще какой-то порошок, но хочет забыть об этом: брат насильно вливал его в него; брошенный в порыве портфель где-то в прихожей… За портфелем теперь Хосок и охотится: там револьвер! Там свобода! Его душа давно продана и опорочена: ему нечего терять! — Пристрелить Намджуна, — беззвучно шевелит он губам, пробираясь к брошенной сумке у дверей. — Сесть в автомобиль. Добраться до Берлина. Разыскать Эзру. Юнги. Юнги. Мое проклятье. Мой Юнги. Мой любимый Мин Юнги. Прости… прости меня, Мин Юнги. Он ведь не отыскал тебя? Он ведь не сделал с тобой ничего плохого? Форма его имени на губах вдруг подгоняет слезы к глазам, напоминает о его личном маленьком свете: те бесконечные мгновения, во время которых он верил в то, что Юнги никогда не существовало, почти сбивают его с ног; очнувшись от кошмара, он облегченно вздыхает, сглатывая болотную тяжесть — ведь если Мин Юнги существует в этой реальности, то остальные проблемы меркнут. И пусть он ждал его появления в клинике, то была скорее иррациональная, целительная привычка, уберегшая его: Юнги никак не может знать, где он находится, потому Анел, скорее всего, не явится и сейчас. Но другие свои мысли Хосок прячет в тени кричащего разума, пытающегося проломить стены его невидимой защиты: что если Юнги не явился, потому что… Намджун нашел его? Что если… Юнги уже… Револьвер оказывается тяжелым, заряженным, как никогда желанным и притягательным; Он пробовал стрелять из ружья лишь несколько раз в Беркширском лесу, но сейчас он уверен: его рука не дрогнет. Стирая пот со лба, Хосок, дрожа, улыбается, осматривая оружие будущего убийства — оно, несущее холодную смерть, совсем не пугает его: оно вдруг кажется Хосоку спасительным инструментом восстановлением справедливости; глаза воспалено блестят, снова сбивая мысли, но он устанавливает для себя ориентир — убийство брата: он опустится до низости, и он пристрелит его спящим, он не даст ему возможности осознать происходящее и не даст ему ни единого шанса избежать встречи с пулей! Главное, не поддаться проделкам разума! Остаться в этой реальности! «Пристрелить Намджуна. Сесть в автомобиль. Добраться до Берлина. Разыскать Эзру. Спасти Юнги. Юнги!», горячий пот становится ледяным, когда параноидальная мысль наставляет на него дуло. «Юнги в опасности! — быстро соображает он. — Он в опасности! Нужно его спасти! Скорее нужно его спасти! За ним ведь охотился монстр, этот кровожадный дракон! Нужно спасти моего Юнги!.. Он ведь в опасности из-за меня! Это из-за меня его могут убить! Я должен спасти его!» — Хосок… Голос Намджуна еще сонный и хриплый, но от него Хосок подскакивает на месте, округляет глаза. Вот тот монстр, почему Юнги в опасности! Уродливый великан с перекошенным лицом, с распухшим носом! Вот этот зловонный тролль! Молодой человек напряженно выпрямляет спину, все еще продолжая смотреть на Уэбли. Мысли шуршат в его голове, пытаются отыскать момент, когда и для чего он взял оружие; Хосок медленно оборачивается, по инерции выпрямляя руку с револьвером — ведь так, кажется, и принято делать; взгляд его встречается со взглядом брата: своими мутными окосевшими глазами Хосок едва ли видит перекошенное лицо Намджуна, но тогда и вспоминает о задуманном убийстве — в эту секунду ясного разума он сам себе кричит в мыслях о том, чтобы заткнуть уши или отстрелить их: сделать все, чтобы не слушать ядовитые слова Намджуна, сделать все, чтобы прекратить эти помутнения в голове! Но пальцы его не слушаются, сознание вновь ускользает: намеренно убить человека оказывается трудно, пусть даже ему и не нужно переживать о чистоте своей души — даже в своих выдуманных чертогах сам себя он видит хитрым сатиром, не ангелом. — Пожалуйста… опусти оружие… не совершай глупость, — Намджун выставляет руки перед собой, медленно ступая вперед, но Хосок резко поднимается на ноги, крепко сжимая револьвер: — Не смей приближаться ко мне! Стой, где стоишь! Я убью тебя! Я убью, Намджун! Убью! — кричит он, прогоняя нападающие на него галлюцинации: косматые лапы ужаса придушивают его и бьют под колени — изувеченный клыкастый тролль подбирается ближе, и Хосок чувствует его дурной запах; он вспоминает, как этот тролль настигал его ночью и больно прижимался, невыносимо долго проникая внутрь. — Господи! Господи, как же я тебя ненавижу! Я хочу твоей смерти, Намджун! Умри! Умри! Ты… ты… уничтожил! Всю! Мою! Жизнь! Намджун! В кого ты меня превратил!.. Ты меня уничтожил! Он ведь не был рожден сатиром — его сделали сатиром; его былая похотливость, развратные мысли, неукротимое желание стать еще большей грязью — не он. Он все еще тот мальчик, который любил смотреть на дуб из своей детской и который не боялся грозы. Он — отважный принц Лисьего королевства, для которого всегда светит солнце. Он тот, кто прятал свою душу в наволочку по ночам, пока его брат насиловал его и шептал признания в любви и угрозы, как злые заклинания. Просто он спрятался — глубоко и надолго; туда, где можно безопасно ждать своего Ангела. — Хосок…. успокойся… ты же знаешь… — медленно и тихо говорит Намджун, опуская подбородок. — Ведь все, что я делаю — я делаю для тебя. Исключительно ради тебя. Все это… абсолютно все ради тебя. Поэтому ты в клинике на лечении: твои мысли тебя не слушаются… причиняют тебе страдания. Теперь перед Хосоком стоит огромная зеленая жаба, на которую ему страшно смотреть — жаба, которая медленно пожирала его день за днем, которая сдавливала его, облизывала его, перекидывала его как игрушку. Он быстро моргает, но не опускает рук, ненароком всхлипывая: больше всего на свете сейчас он хочет забиться под крыло своего Ангела, который предательски тих и незаметен сейчас: — Закрой свой поганый рот! Я тебя ненавижу! Ненавижу! — забвении повторяет он, срываясь на слезы. — Я тебя ненавижу! Всей душой! Ты ведь с самого детства… с самого детства ты начал меня уничтожать! Ты врешь мне с самого детства, Намджун! Разве ты не понимаешь, что не я болен — ты! Ты — болезнь! Ты — гной! Ты — гной, которым я болен и который я хочу выдавить, как и мозги из твоей головы! Стой, где стоишь! — почти кричит он, видя попытку Намджуна шевельнуться. — Я хочу, чтобы ты… чтобы ты… хотя бы перед смертью понял, во что ты меня превратил!. Невинная ангельская улыбка мягким рассветом освещает доброе лицо Намджуна, который раскрывает руки перед собой для примирительных объятий: — Я люблю тебя, — мягко срывается с его губ, и Хосок непроизвольно отворачивает голову, пытаясь не глядеть в такое до осточертения знакомое и родное лицо брата. — Все ложь! Ты не можешь любить меня! Даже если ты любишь меня, меня тошнит от этой любви! Я же твой… брат… ты не… ты не можешь делать это со мной… — молит он, шмыгая носом. — Я все решил: я убью тебя, Намджун. Я убью. Это последние пять минут твоей жизни. Я просто хочу, чтобы ты хотя бы сейчас осознал, что ты наделал со мной. Я просто хочу, чтобы ты умер в страхе. Чтобы тебе хотя бы один раз в твоей жизни было страшно, как было страшно мне каждый раз, когда ты приходил ко мне посреди ночи, а потом сжимал мой рот или пытался задушить меня. Я хочу, чтобы ты встал на колени передо мной и чтобы ты осознал, что как сильно ты меня сломал. Как ты… ты даже… не представляешь, что они делали и делают сейчас со мной в клинике… Чем я заслужил такую жизнь, Намджун? Я больше… я больше так не могу… Я… я не знаю, как я это все выдерживаю! И я больше не могу, — он всхлипывает, — просто оставь меня в покое… умри… умри в страхе, в сожалениях! Забери в могилу мою боль! Я не могу… От слез Хосок едва ли видит Намджуна, но продолжает наставлять на него револьвер, ощущая, как трясутся руки: и рыдать ему хочется не из-за жалости к себе — из-за понимания, что даже сейчас он не может нажать на спусковой крючок; не может, осознавая, что есть внутри него еще что-то, что борется с этим противоестественным для него желанием нести кому-то смерть — даже его насильнику. Знание это абсолютное, и оттого такое непосильное: он не сможет убить, а его Ангел не явится и не сделает это за него. — Я оставлю тебя в покое, — мягко проговаривает старший брат. — Я исчезну из твоей жизни. Дам тебе свободу… я все понял. — Врешь! Ты всегда только врешь! Ты должен раскаяться, ты должен рыдать и молить у меня прощения! Встань на колени! Встань на колени передо мной! — Я действительно раскаиваюсь! — он укладывает руки на свою грудь. — За то, что… не смог до конца раскрыть все свои чувства к тебе! За то, что делал тебе больно, не осознавая! Но разве… разве меня можно винить за такую неудержимую тягу к тебе? И разве ты… Хосок… не хотел этого же? — Замолчи, замолчи! Никогда! — Даже тогда, когда я тебя целовал? Даже когда ты просил меня снова потрогать тебя между ног и сделать приятно? Даже тогда, в подсобке? Ах, а когда мы сделали это в Константинополе после приема? Ведь ты помнишь, как это было? На балконе… мое имя было на твоих губах. — Замолчи! Хосок бьет себя по губам, царапает ногтями, соскребая оттуда остатки этих опротивевших ему звуков: он звучал для Намджуна, потому что Намджун любил слушать его мольбы и стоны; в такие ночи он душил меньше обычного, потому что сам был одурманен звуками Хосока, извивающегося в его руках. — Ты сам просил меня об этом. Ты сам меня целовал — вспомни! Вспомни, как нам хорошо вместе! Мы против всего остального мира! Только мы и наша тайна, которую мы прячем под одеялом! Разве не помнишь? Ах, а как ты льнул ко мне в коридорах Истемпстед-парка, пока никто не видит? Хосок… мы вдвоем можем так много! Хосок! Я ведь легко променяю всех людей в мире и все деньги в мире ради тебя одного… Мысли в голове скрипят, скручиваются: жаркие влажные поцелуи танцуют с его пьяными воспоминаниями — они, укрытые сенью деревьев в саду, жмущиеся друг к другу так отчаянно, что даже не заметили приближения садовника; и ведь эти пухлые губы Намджуна кровожадно правы: Хосок целовал его тоже. Но целовал, потому что боялся снова оказаться в клинике фон Эбинга; целовал, потому что Намджун мог запереть его в Истемпстед-парке; целовал, потому что не знал, как быть иначе — ведь он всегда был один на всем белом свете! Но сейчас он винит себя за это, осуждает: разве он не сам потворствовал этим безобразиям, разжигал пламя Намджуновской страсти? Разве он сам не раззадоривал его, не ластился? — Заткнись, Намджун! Я стреляю! Стреляю! — кричит, ударяя себя по щеке, напоминая: он не виноват! Не виноват! — Стой, стой, стой… — неосознанно Намджун делает шаг вперед. — Я отпущу тебя. На волю. Не буду искать тебя. Только… — Что?! Что «только»? Вот, почему все в его жизни сложилось именно так: потому что он всегда был один на один с собой и своей болью. Никто никогда не приходил, чтобы спасти его. Его Ангел — выдуманный. Мин Юнги тоже выдуманный. Зеленая жаба перед ним больше не пугает его: заставляет прислушаться к словам, потому что эта жаба — единственное реальное. — Куда ты пойдешь… я о том… неужели к этой свинье Мину? К этому оборванцу, который доедал за мной объедки? Хосок, ты целовал меня в темных коридорах нашего дома, пока он спал за соседней дверью. Ты помнишь? — Закрой рот! Я не хочу тебя слушать! — Хосок, всхлипывая, снова щелкает себя по щеке: «Помни, где реальность! Помни, где ты! Ты там, где Юнги — настоящий!» — Если ты убьешь меня, то до конца своих дней будешь жить с этим грехом. Убить легко — одна секунда. Но клянусь тебе, ты все равно никогда не сможешь меня забыть. Одна секунда сделает меня бессмертным! Ах, сколько власти у всего-то одной секунды! Столько, сколько не бывает у времени всей вселенной! Убей меня, и тогда ты обретешь вечного призрака, который будет тенью преследовать тебя. Я буду мертв, но я буду везде рядом с тобой. Буду спать с тобой, есть с тобой, я буду жить в тебе — я обещаю тебе, что ты не сможешь меня забыть! Убей меня — сделай меня своим вечным спутником! — он хватает себя за рубашку, которую наскоро накинул в спальне, — убей! Возьми на себя этот грех, опустись на самое дно! Давай, Хосок! Убей, чтобы навсегда привязать меня к себе! Убей! Потом, когда ты убьешь меня, станешь безродной псиной и отыщешь Мина, ты поймешь, как сильно ты ошибся. Да. Убей! Убей, чтобы окончательно уничтожить всю свою жизнь! Когда ты поймешь, что ты не нужен Мину, то идти тебе будет некуда — только вслед за мной! Убей! Убей меня! — бьет по груди, — чтобы и себя потом убить! Твой Мин так трусливо сбежал от тебя, а ты все еще веришь в его чувства к тебе? — Ты лжешь! Опять ты лжешь! — Хосок, ты действительно думал, что Юнги вернется за тобой? — Намджун громко хохочет, потом убирая выбившуюся прядь со лба. — Ты правда думаешь, что он уехал в Лондон, чтобы забрать документы и билеты? Почему он не взял тебя с собой? — Из Лаймингтона ближе до Дувра… — несмело рассуждает. — Он сказал, что мне опасно быть в Лондоне… Мы бы уехали с документами сразу из того белого дома… — Ты правда в это веришь? Он уже тогда знал, что я уже нашел вас и что я еду за вами. Он… трусливо сбежал. И сбежать ему помогли деньги, которые я ему предложил в обмен на тебя. — Нет! Боль смешивается с беспокойством. Хосок сжимает свои волосы, чувствуя, как внутри него коптится кровь. «Намджун прав! Намджун прав! Он сбежал с деньгами! Ведь как он мог и правда полюбить такую грязь, как ты?! Юнги всегда нужны были только деньги, а не ты! Намджун не может ошибаться!» — Да, — Намджун кивает. — Не знаю, что он наплел тебе, но… он уже в Штатах. Я так и думал про него: просто трусливая свинья, которая использовала тебя — как и все мужчины. Кроме меня. Сколько бесстыдства… как долго он тебя обрабатывал? И все только чтобы взять деньги. Мошенник. Он ведь и на поезд с тобой сел только после того, как я назвал оплату в три раза выше первоначальной. Он всегда таким был. Всегда хотел наши деньги, не тебя. Хосок… — Замолчи… — Хосок, подумай, вот о чем: мы самые родные друг другу… так ли порочна наша связь, если я уже с рождения был связан с тобой, а ты со мной? И связь наша не только не порочна, но крепка, естественна. Разве нет? Я знаю твое лицо лучше своего, как ты знаешь мое лицо. Мое лицо тебе роднее, чем лицо этого проходимца, которого ты знаешь не больше года. Да что ты о нем можешь знать? В это даже глупо верить — что какой-то оборванец будет рисковать всем ради тебя. Просто помни, что все это я делаю для тебя, ведь я действительно… люблю тебя. Люблю тебя больше жизни. Уедем вместе. Далеко из Англии. Уедем туда, где нас никто не знает. Начнем все заново. Будет жить только вдвоем. Одно твое слово, Хосок — я брошу все и всех. Ты — главный в моем мире. И Хосок почти тонет в его огромных искренних глазах, наполненных слезами, чувствуя, что обрастает толстым слоем вины: Намджун действительно потакал его прихотям, давал свободу, беспокоился о его благополучии; ведь после смерти отца на его плечи свалилось так много! Ведь только благодаря нему Арлингтоны выстояли! Ведь только из-за него у семьи сейчас есть все! Он работает без устали, без отдыха, не жалуется — никогда не жалуется! И Хосок действительно знает его лицо наизусть во всех его полутонах, невысказанных интонациях, выученных взглядах: он знает, как звучит Намджун и как устроен ход его мыслей. Так, может, он ошибался. Может, вторая часть его души — не Юнги? Может, ему никогда не стоило сопротивляться? Он снова бьет себя по щеке, молит: «Верни меня обратно к Юнги! Верни меня к нему! Где он! Я так много путаюсь! Я слишком много путаюсь! Боже, приведи меня к Юнги!» — Юнги не мог уехать… — вяло бормочет он, плача. — Боюсь, что мог. Ты знаешь, когда я рассказал ему о том, что хочу принять его в семью Арлингтонов в качестве личного юриста, он очень долго размышлял над моим предложением. И даже когда я рассказал ему, что я планирую сделать в отношении тебя… Он бы помог мне лишить тебя дееспособности, а взамен получал бы такое же право на твое тело — я предложил ему пользоваться тобой. Я блефовал: я никогда не позволил бы ему хотя бы пальцем тебя касаться, но зато я увидел его истинные мотивы. Похотливое животное… Даже не знаю, почему он сразу мне не отказал, если, как ты думаешь, так пылал к тебе любовью… Жалкий неудавшийся юрист, едва сводивший концы с концами, которого приманили богатой жизнью, высоким титулом и связями. И тобой. Ты… правда думаешь, что он любил тебя? Брось… Он ничего не добился за всю свою жизнь. Ты был его последним способом пробиться в высший свет — а ведь он этого хотел еще со времен нашей учебы в университете. — Это вранье… вранье… — обессиленный Хосок опускает револьвер, пытаясь разыскать нити, ведущие к Юнги, в его голове — там, внутри, все спутано, залито слезами и испачкано кровожадным гневом. Его тошнит от осознания, что он совершенно сбился и не знает теперь, где был настоящий Юнги, а где только его фантазии о нем — свет перестает указывать на истинный путь, которого, возможно, и не было; быть может, Мин Юнги всегда в его глазах красовался в искусно вышитом платье из мечт, в которые Хосок его нарядил, потому что не мог жить с сухой реальностью. Он выдумал ту ночь в Париже? Ночь в доме Этель? А озеро? Разве они не были там? Тогда почему он помнит жгучий холод воды? А белый дом у моря? Прикасался ли он к своему Ангелу или то был выжидающий Демон? — Не может быть правдой…. — слабо сопротивляется он, делая несколько шагов назад. — Он ведь… ведь сбежал из Сандхерста? Со мной? Он ведь… — Хосок. Ну что ты как маленький? Неужели не понимаешь? Ты — его ставка. Почему тебя сразу не отправили туда, где бы я уже не смог тебя найти? Вы прекрасно понимали, что в Англии для меня нет непроходимых дорог. Я бы нашел тебя везде. Он не мог не знать. Но он все равно оставил тебя в Англии. Чтобы устроить торги. Он уехал не за документами и не за билетами. Он уехал ко мне. За деньгами. И по поводу твоего друга Тэхёна. Быть может, это он его и убил… — Нет… нет… он же был… со мной в ту ночь… …Но теперь он не вполне в этом уверен: воспоминания размыты, как проселочные дороги; в колеях с лужами отражаются фантомные, лишенные резкости отражения: он помнит сигаретный дым и кислое вино на губах, помнит терпкие поцелуи и тесные объятия, он помнит, как он провалился в ночь, и помнит кровь на руках Эзры и Юнги. — У нас с Тэхёном тоже был разговор, — продолжает тихо говорить Намджун. — Я подозревал, что у Юнги могут быть нехорошие планы на тебя: ты ведь так юн, неопытен, наивен… мой наивный младший брат — потому я так оберегаю тебя. Ты часто ошибаешься в людях. Доверяешь не тем. Возможно, Тэхён в ту ночь просто хотел предупредить меня — но не успел. — Это не может быть правдой, — убеждает себя Хосок, упираясь спиной в стену за собой. — Юнги… меня любит. Слова — инородная бесформенная масса, лишенная вкуса, цвета, звучания. «Юнги меня любит» звучит как вывернутая наизнанку помеха на случайной радиоволне. «Потому что это неправда», дополняет голос. «Юнги меня не любит. Никто не способен любить порождение дьявола, от которого отказалась даже мать». — И где он тогда сейчас? Послушай, положи револьвер, — Намджун снова выставляет руки перед собой, делая осторожный шаг вперед. — И мы вместе сейчас позвоним сначала в его кабинет на Чансери-лэйн, его бывшему подчиненному, Артуру, помнишь? Наша сделка проходила при нем — я настоял на свидетелях. Потом мы можем позвонить в Нью-Йорк. Мой камердинер разузнал его телефонный номер… когда ты услышишь его голос, ты все поймешь. Ну же, Хосок, — улыбается он, — давай начнем все заново? Хосок… я делаю все для того, чтобы ты ни в чем не нуждался… все для тебя. Хосок, шмыгая носом, опускает голову вниз. Револьвер в его руках пугает его — он уверен, что он видит его впервые; кто-то другой, не он, вложил пистолет ему в руки и чуть было на натолкнул на величайший грех. Хосоку хочется отбросить его, но обнаруживает, что кто-то приклеил его влажные от пота пальцы к Уэбли. Туман в мыслях на мгновение рассеивается, и сквозь него он видит тягучие мысли о том, что ему назначили операцию через неделю — он уже видел ее последствия. Молитвы больше не помогают Хосоку: он не знает, в какой из двух реальностей живет его возлюбленный, но в эту секунду острого помутнения он ясно осознает, что через неделю он умрет: это холодное ощущение застревает в его сердце, а мысли погружает в черный густой туман, где не остается ни одного ориентира — сквозь эту темную завесу ему не услышать даже крик своего Ангела. — Ты говоришь, что Юнги меня не любит, — проговаривает Хосок, тяжело вздыхая. — Что он… уехал? Оставил меня? — Боюсь, что так, — кивает. — Нет! Не может быть! — всхлипывает. — Он говорил, что любит меня! А я говорил ему, что люблю его! Я люблю его! Он… …Через неделю он все равно умрет на операционном столе; Ангел не явится к нему — Ангел его оставил. Через неделю от него останется опороченное тело, лишившееся души. Через неделю он все равно умрет, но будет тяготить своим существованием единственного важного человека во всем мире — если он его все же разыщет; впервые за долгое время солнечный свет освещает быстро бьющийся орган внутри: Намджун не убил Юнги. Юнги жив. Он жив! Он в этой реальности! — Я не могу убить тебя, Намджун, — всхлипывает, вновь осознавая себя. — Я не могу тебя убить! Боже, что ты мне подсыпал! Когда это прекратится? Я ничего не понимаю! Я ненавижу себя за это! Намджун… Юнги правда меня оставил? Тяжелый занавес на сцене закрывает его обзор, оглушает его — звук пыльный, а цвета пресные, безвкусные. Сквозь тяжелую плотную завесу Хосок припоминает: этот человек перед ним — кто-то важный, умный и взрослый; взрослые не могут обманывать — этот человек, наверняка, все знает! Он не обманет! — Да, Хосок. Он получил деньги за тебя и уехал. Хосок снова бьет себя по голове, но дороги в его голове окончательно спутаны: больше он ничего не знает наверняка — мальчик, спрятанный в нем, испуганно забился в угол и принялся плакать, из-за чего больше нельзя услышать мысли в голове. Плохо, хорошо — правда, неправда. Существует, не существует — выдуман, не выдуман. Ничего из этого не имеет значения, когда маленький мальчик ревёт не только от боли по всему телу, но и от глухоты своих родных. Ничего из этого не имеет смысла, когда маленький мальчик вынужден хоронить свою душу заживо. — Намджун… револьвер? Он ведь в моей руке, чтобы убить тебя? Ведь это ты… не могу выстрелить в тебя… так хочу… я помню, что я хочу убить тебя, но не могу… не могу, потому что ты не уничтожил меня до конца. Как мне жаль! Тебе нужно было разорвать меня на куски, чтобы я сейчас так не мучился! Что что-то внутри меня все еще… все еще пытается… быть добрым. Что-то, что заслуживает любви. Что умеет прощать и дарить… свет. Благодаря этому чему-то я все еще могу любить Юнги, — вспоминает он. — Я не могу убить тебя, Намджун, потому что, наверное, слишком слаб и труслив… но я… даже, если, как ты говоришь, Юнги оставил меня и уехал в другую страну — пусть. Я-то его все равно люблю. И я знаю, что не уехал. Он не мог. Я просто знаю. Знаю это. Просто он не успеет меня разыскать. А если найдет, то увидит чучело, в которое ты меня превратил. Я этого допустить не могу. Не могу, Намджун… я слаб, чтобы пристрелить тебя. Я больше не понимаю, где я. Юнги здесь? Здесь или там? А я где? Хосок с облегчением чувствует, как солнечный свет достигает его разума и рассеивает мрачный туман, показывая ровную дорогу — дорогу к Юнги. Теперь он знает, что делать. Рука с револьвером поднимается вновь, и Намджун заметно напрягается, поднимая руки к груди, с боязнью отводя лицо вбок. — Жаль, — смотрит он на Намджуна, а потом закрывает глаза. — Я люблю его во всех Вселенных, но предпочту ту, где я смогу продолжать его любить. Не хочу жить в мире, в котором я не смогу этого делать. Он действительно стал моим проклятьем. Моим лучшим проклятьем. Намджун не успевает сделать шаг — раздается выстрел. Мертвое тело падает на пол почти сразу: секунда, отделявшая жизнь от смерти, становится самым быстрым и самым медленным мгновением яркой вспышки под именем Мин Хосок. Тьма теплая. Она окутывает его своей черной бархатной тканью. Тьма сонная. А еще ему радостно: так, как он думал — перед своей смертью Хосок видит лицо своего Ангела-Хранителя, явившегося к нему на прощание; он знал, что он явится к нему: яркие глаза Юнги — последнее, что видит Хосок, прежде чем погрузиться в бесконечное черное спокойствие.

***

И снова он откупоривает свои воспоминания — и они взрываются, как бутылки с игристым: с громким хлопком, с бесформенной пеной, шипящей на открывшихся ранах души. Эти пласты разлетаются на осколки смутных отрывков прошлого, где всё это когда-то началось. Каждый шаг тогда был неверным, каждое слово и каждый взгляд — все это стало предвестниками событий, совладать с которыми Мин Юнги теперь не может. Случайности сложились в катящийся ком в узком проеме: он может попытаться сбежать, но знает, что смертельная масса все равно настигнет и раздавит его даже самую маленькую косточку. Но усталые, вглядывающиеся в зеркало глаза еще не знают этого. Оруженные ранними морщинками, они видят только темную гостиную за плечами и ни одного знака о том, что нужно бежать — и бежать как можно скорее. Ничего внутри него еще не догадывается о том, что следующие несколько минут — те самые, когда он покинет комнату и выйдет на террасу, решив задержаться, — станут поворотными. Сущие неощутимые секунды обладают той властью, о которых целые года не могут и мечтать: Мин Юнги опаздывает на одно мгновение, на одну секунду — на секунду, за которую Хосок уже успел нажать на спусковой крючок, но еще успел встретиться с пулей; на секунду, за которую Хосок увидел его лицо, но не успел понять, что уже слишком поздно. — Хосок! Никакой операции не… — вдруг выкрикивает Намджун, подбегая к нему, но Юнги, не думая, выстреливает в тот же момент — граф замертво падает рядом, когда мужчина продолжает вытягивать руку перед собой, тяжело дыша. Вот он — звук победы, который так восхвалял Намджун. Звук превосходства Юнги над ним, одетый в пальто выстрела револьвера. То, с каким звуком упало его тело на пол — так и звучала она. Смерть. Но пронзительный звук торжественных дифирамбов не раздается — только тупое безразличие, раздирающее глотку тупыми ударами изнутри. Это не чувство победы — это осознание неисправимого поражения, точка невозврата, константа, разрушающая разум своей непоколебимостью. Намджун все же обыграл его. Даже мертвый обыграл. Юнги трясет от четкого и ясного понимания произошедшего: он молит себя потерять рассудок, впасть в неистовство, погрузиться в беспамятство, но острый крючок цепко держит его тело в сознании, внутри которого больно шрамируется и увековечивается еще не выпущенный наружу отчаянный крик. Он не смеет повернуть головы в сторону тела Хосока — пока он не видит этого, то это еще не совсем правда. Может, это не Хосок? Может, он жив? Он промахнулся? Ну, конечно, он промахнулся! Он не умеет стрелять! Быть может, он и впрямь Орфей? Быть может, если не смотреть, он выведет Хосока из царства мертвых? Быть может, ему нельзя оборачиваться? Юнги делает глубокие вдохи, видя, как трясется его направленная вперед рука, слышит настойчивый шепот о том, что пуль в барабане достаточно, чтобы тут же отправиться следом. Но резкий змеиный укус, поражающий грудную клетку, сжимает его надвое, перекручивает, вонзает в него клыки. С воем зверя он выбрасывает револьвер, потом рвется к Хосоку: он хватается за его тело, укладывает пробитую голову на локоть, шлепая по тому, что когда-то было щеками — он не умер! Его еще можно спасти! Он не попал! Он промахнулся! — Ты жив! Ты жив! Ты жив! Жив! — воет он, раскачиваясь, пачкаясь в его еще теплой крови. — Вернись ко мне! Вернись! Вернись! Безжизненный взгляд упирается в него, когда Юнги начинает кричать, прижимая своего возлюбленного к себе: одна секунда стала главенствующей во всей его жалкой жизни. Он опоздал на секунду. Больше смерти не требуется. Госпожа Смерть непростительно пунктуальна.

Zu Tode. Epilogue

Холодный атлантический ветер обдувает Сокджина, когда он с трудом поджигает сигару, а потом медленно подходит к краю палубы. Ночной океан бьется о борт RMS Mauretania, и несколько холодных капель попадают на его белое лицо, которые он медленно стирает, а потом завороженно смотрит на них — странная мысль увлекает его: «Когда-то, — думает он, — мы все были такими каплями. Во что же мы превратимся после жизни?» Вечером за ужином предупреждали о шторме: к полуночи корабль действительно начало мотать из стороны в сторону. В тягостной полудреме он видел сны о том, как этот корабль идет ко дну — во сне он не сопротивлялся: он радостно шел навстречу мокрому разрушению, чувствовал, как жжет его легкие, заполненные водой. Разбуженный будто от чьего-то женского голоса, он долго водил рукой по тумбе, надеясь отыскать стакан с водой — нащупал только бортовую газету, которую, очевидно, в его каюту принесла мать. «Графы Арлингтоны и их лживая империя: коррупция, вымогательство и скандальные обвинения», Сокджин не вчитывался в статью: теперь ничего из этого не имеет смысла. Сонный, он добрел до комнаты матери, вслушиваясь в успокаивающее шелестение черного океана за бортом. Привычный запах опиатов в темной комнате Аделаиды дурманом притянул мужчину к ее постели: словно испуганный детским кошмаром, он наивно жаждал поскорее услышать заботливый голос мамы, который потом пригласил бы его в уютную постель. Рука была ее холодна, неподвижна — он держал ее за запястье, долго вглядываясь в застывшее лицо с широко распахнутыми глазами. — Мам? — тихо спросил он, садясь на колени перед ее постелью. — Мама? Почему, мам? Коченеющее тело тоже показалось ему любопытным: он провел пальцами по ее руке, остановился на шее — в детстве мама казалась ему прекрасной Одеттой, принцессой-лебедем с тонкой длинной шеей настоящей аристократки. Мягкие губы тоже вдруг превратились в камни, глаза потеряли свой блеск. — Я ведь убил его для тебя, мам… — шептал он, склоняясь над ней. — Ведь ты так грустила из-за него. Мы все знали, что он тебе изменяет. Я просто хотел, чтобы ты снова начала улыбаться. Я думал, тогда ты меня полюбишь. Не переживай. Намджун бы все равно его убил. Папа ведь узнал, что мы делали с Хосоком. Я просто опередил твоего любимчика. Кстати, мы знали, что ты тоже знаешь. Но ничего тебе не сделали. Вот так сильно мы тебя любили. Но… почему, мам? Почему ты не стала счастливой? Почему ты хотя бы чуть-чуть не полюбила меня? Твое сердце вообще способно на такое? — он провел по ее каменному лицу, застывая у губ. — Если бы ты хотя бы один раз сказала, что любишь меня… — выдыхая, он закрыл ей глаза и отдалился. — Спокойной ночи, мам. До встречи. Он смазывает холодные капли на пальцах, делая глубокую затяжку. Он, в общем-то, всегда ненавидел курить — выдыхая, он с омерзением выбрасывает сигару за борт, которая мгновенно превращается в точку, сливается с тьмой: тоже самое произойдет и с ним — он станет точкой, тьмой. Сокджин выглядывает за борт, глядя на волны, превращающиеся в пену, снова тяжело вздыхает, проглатывая горькие слезы. Он запрещает себе проявлять к себе же жалость: трусость, как он теперь знает, величайший грех. Он недолго сидит на борту, прощаясь с жизнью — прощаться ему не с чем. Его темнота холодная. Окутывающая ноги синими жесткими веревками. Его темнота тянет его на дно и вместе с огнем проникает в легкие, лишь в самом конце заставляя его поверить, что он все еще маленький мальчик в большом доме, полном любви и заботы. Мгновение это, когда он видит лица своих родителей и братьев, недолгое — оно растворяется в океане вместе с последним графом Арлингтоном.

стр. 203

Наверное, я слишком много говорю о любви. Наверное, я слишком много говорю в принципе, поэтому постараюсь быть кратким. Если препарировать мое чувство к тебе, если разрезать его и вглядеться в то, из чего оно состоит, то ты увидишь там наивный плаксивый восторг, смешанный с щенячьим восхищением и трепетной нежностью. Любовь сумма трех измерений: сначала я притянулся к тебе телом; потом я зацепился с тобой умом; после я переплелся с твоей душой. У нас получилось, понимаешь? Получилось разгадать ее. Если ты забыл, то напомню тебе о том неуловимом мгновении, которое заставило меня посадить тебя внутрь сердца и захлопнуть замок: я долгое время не понимал, почему ты не прикасаешься ко мне так, как я привык — ведь я тебе готов был отдать свое тело с первого нашего мгновения в поезде; после того, как мы сблизились, а ты перешел свою последнюю границу по пути ко мне, я не мог взять в толк, почему ты, в отличие от других мужчин, не спешишь взять меня. Я не понимал, что может быть иначе. Я не представлял, что отношения могут развиваться по-другому: ты отделил одно от другого и открыл мне глаза. Когда ты отказался от добровольно предложенного тебе тела, ты в эту же минуту получил всего меня. Без остатка. Если перечитаешь запись на 56 странице, то найдешь строчку, где я пишу, что никто и никогда не обнимет меня так, как мой выдуманный Ангел-Хранитель, и я не ошибся: ведь ты обнимаешь меня точно так же. Я никогда тебя не выдумывал — ты всегда был самым настоящим.

***

Юнги наливает кипяток в небольшой заварочный чайник в своем номере в Бухарестском InterContinental, сглатывая сухость во рту. Здесь ничего не изменилось со времен прошлой поездки, даже номер по его просьбе ему дали тот же: постояльцев по счастливому стечению обстоятельств тут как раз не было. Вывеска Splendid Hotel все так же заглядывает в окна, а очертания далеких гор на горизонте все так же прикрыты ночным полотном. В ванной комнате Юнги, ослабляя галстук, подмечает, что кое-что все же изменилось с тех пор: теперь это не просто какие-то горы на горизонте. Теперь это вечный приют для праха Мин Хосока, его супруга. Сглатывая набегающие слезы, он быстро умывает лицо водой, выдыхает, заглядывая в отражение напротив. Он перестал себя узнавать, но потом понял, что на самом деле никогда и не знал, как он выглядит — теперь его это мало тревожит: правда в том, что ни один человек на свете не знает этого. Ему достаточно знания о том, что когда-то его увидел и понял другой человек, ставший частью души — его когда-то увидел, понял и полюбил Хосок. В одиночестве он выпивает первую чашку чая, потом раскрывает двери на миниатюрный французский балкон, давая себе безмятежные спокойные минуты, чтобы насладиться ночным пейзажем города — раньше он, кажется, редко находил красоту в мире; познав ее, он замечает ее везде — но то слишком поздно. В Румынии, как он думает, и правда неплохо: теперь он и правда хотел бы поселиться в маленькой румынской деревне в Карпатах и провести с Хосоком остаток жизни; секрет счастья был настолько простым, что в свое время он в это не поверил. Иссушенное горло требует больше жидкости, поэтому он жадно выпивает сначала вторую чашку, потом и третью. Приятное тепло селится в его груди, когда он подходит к граммофону и ставит первую попавшуюся пластинку, затем снимает пиджак, вешает его на стул и подготавливает вторую чайную пару. Когда он слышит, наконец, такой желанный звук, то непроизвольно выпрямляется, томительно застывая. Улыбаясь, он оборачивается к раскрытым окнам балкона, снова слыша, как маленький камень попадает в стекло — совладать со своей улыбкой Юнги уже не может: разве трудно догадаться, кто это может быть? Его волшебный пастушок скорее зовет с собой. Юнги задерживается в комнате и дает себе несколько мгновений, чтобы прийти в себя. На пустой улице внизу виднеется только одна темная фигурка, подсвеченная серебристым лунным светом. Пришедший как раз замахивался снова, чтобы запустить камень в окно; когда Юнги выглядывает, этот юноша так и замирает с поднятой рукой, мгновенно потом распускаясь цветком весенней улыбки. Как же Юнги соскучился. Он смотрит на него безмолвно, жуя свой губы и подбирая слова: все слова, кажется ему, сейчас будут глупыми и неуместными. Он с трудом выдыхает, проглатывая слезы, а потом опираясь руками об ограждение: — И это ты меня называешь проклятьем? — Юнги высовывается из-за балкона, глядя на него сверху вниз. — Почему ты заставил меня ждать так долго? — Не понимаю, о чем ты говоришь, — юлит Хосок, опуская руку. — Вообще-то, это я тебя ждал! Его игривый пастушок с миниатюрной флейтой в руке искрится, поправляя курчавые волосы — мужчина долго в него вглядывается, любуясь; если бы ему было дано написать самые красивые буквы и приказать им подняться с бумаги, то Хосок бы был самым совершенным предложением, идеальным абзацем, идеальной книгой о мечте; только лучше — ведь он реален. — Я… — опоминается Юнги, выпрямляясь, — всего… всего секунда. — Ах, замолчи, — Хосок закатывает глаза. — Ничего страшного же не случилось? — Ничего… страшного? — с трудом проговаривает он. — Страшнее только то, что ты меня все еще не приглашаешь к себе в свой уютный номер и не целуешь, коварный соблазнитель! — хмурится он. — Я вообще-то тоже скучал: ты хоть представляешь, как холодны мои губы без твоих, м? Ужасно холодно! Согрей! Юнги мягко улыбается ему, кивая: — А где Тэхён? Мне так… так… — скрипит его голос. — Ай, забудь! Ты думаешь, он рвется взглянуть на твое лицо? Он бы еще век тебя не видел. Смотреть на тебя — это моя прерогатива и моя привилегия по праву рождения и существования: взгляни в свидетельство о рождении — там так и написано. У Тэхёна дела сейчас поважнее, — фыркает. — Он придет ко времени. — Тогда поднимайся скорее, — снова кивает он, провожая взглядом. Ощущение того, что они всех обманули, дурман Юнги, веселит его, когда он, взволнованный, уходит с балкона: инсценировка смерти оказалась чертовски удачной идеей для того, чтобы освободиться от Арлингтонов! Смеющийся, он подлетает к двери номера и открывает ее как раз, когда Хосок оказывается там. Юнги хватает его с порога в свои объятия, кружит на руках, а потом зацеловывает его светящееся лицо, от которого в его гостиничном номере становится светлее: — Эзра все закончит, Хосок! — обнимает он своего воздушного эфемерного эфеба, продолжая безостановочно целовать. — Эзра заявил о них в полицию! Он пишет на них разоблачение! Это уже не замять! Этой клиники скоро не станет! Хосок, сияя, опирается о его плечи, завороженно глядя сверху вниз — сияющий взгляд ласкает прикосновением звезды: это почти смущает мужчину, и он с волнением отводит лицо в сторону, чувствуя, как наливаются румянцем его щеки — вот настолько он юн и невинен рядом с лесным эльфом, который одним касанием мизинца смахивает его пыль прожитых впустую лет. Хосок возвращает его к себе легким движением пальцев по подбородку, потом опускает ладонь на щеку, стремится губами к губам: — Как ты все еще можешь стесняться моего взгляда, моя любовь? Я хочу смотреть на тебя: не лишай меня этого удовольствия. — Хорошо… хорошо… — закрывает одну руку во вьющиеся волосы, крепко целует, прижимая к груди. Неровный стук сердца почти сбивает его с ног — ненамеренно он опускает Хосока, тяжело вздыхая, стирая липкий пот со лба. Пастушок смотрит на него с пониманием, перехватывает за руку и уводит к постели; прежде чем упасть на мягкий матрас, Юнги настигает его из-за спины, прижимает к себе, потом целуя в сладкую шею. Хосок по своему обыкновению посмеивается, опираясь одним коленом о кровать, притягивает руку мужчины к себе — ласковый и мягкий, он забвенно чарует Юнги, который почти щурится от его лучезарного ласкового света. — Я тоже соскучился, моя любовь, — мягко проговаривает Хосок, утягивая мужчину за собой. — Со всей вселенной не соскоблить столько же чувств, сколько я испытываю к тебе одному. Веришь? — Верю. Хоть и не понимаю, — Юнги аккуратно ложится головой на подушку, крепко сжимая холодную руку фавна. — Не обязательно понимать, чтобы любить, — легко пожимает он плечом. — Ты — моя любовь. Я слишком мало об этом говорил тебе, — тепло и свет разливаются по мужчине, успокаивают сердце. — Можешь начать надоедать мне своими слезливыми признаниями — я готов, хоть вечность их буду слушать, но тебе придется смириться с моими зевками, ведь все эти слова — занудство! — легко пожимает он плечом, улыбаясь, будто совсем забывая, что именно он и был автором всех многочисленных признаний. — Как ты это сделал? Юнги не отвечает словами — только мелькает глазами в сторону чайника на столе. — Как это скучно, — Хосок закатывает глаза. — И как это по-английски. Отравить себя чаем! Ставлю дом своего семейства, после этого по миру пойдут анекдоты: англичанин напился чая до смерти! Это самая скучная и самая английская смерть, которая только может быть, Мин Юнги. Я даже не удивлен, что… — Хосок прерывается, видя, что Юнги начинает дрожать от набегающих слез: — Ну что ты… ну что ты, моя любовь? — гладит его Хосок по волосам. — Я боюсь, — признается Юнги, закрывая глаза. — Я боюсь… я так боюсь, Хосок. — Я тут. Рядом, — крепко сжимает руку, переходя на шепот. — Я боюсь, что я прожил напрасную жизнь, но больше я боюсь, что это — напрасная смерть. Я боюсь, что я вижу не тебя, а свои фантазии о тебе, — он льнет к молодому человеку ближе. — Я боюсь, что сейчас я один в комнате корчусь от боли, и я боюсь, что тебя на самом деле нет. Я боюсь, что я иду не к тебе — я боюсь, что я иду в молчаливую тишину. Что я иду в пустоту, в которой не будет даже воспоминаний о тебе. Жить с воспоминаниями о тебе трудно, но уходить туда, где их вообще не будет — еще труднее. Я… мне так страшно, Хосок… — Я поэтому и тут, — целует он его в лоб. — Я поэтому и тут, мой ангел. Чтобы ты не боялся. Чтобы быть рядом. Конечно, никакой инсценировки не было. Все они мертвы. Тэхён убит, Намджун застрелен. Мать Хосока умерла от сердечного приступа между Европой и Америкой, а Сокджина объявили пропавшим без вести — там же. Мертв и Хосок. Юнги — следующий на этом параде госпожи Смерть. Он утопает в слезах, крепко сжимая тонкие руки: ему остается догадываться о том, что привело к тому смертельному выстрелу, но, рассматривая изящное лицо перед собой, он кашляет от горя, не смея проговорить, что назначенная операция была мнимой. Еще один способ Намджуна запугать Хосока. Он бы не смог стереть юного графа, потому что даже Намджун был привязан не только к его телу, но и душе: он бы не смог стереть ее — об этом позже выплеснул окровавленный Богер. Они собирались выпустить Хосока через неделю. Намджун даровал бы это спасение, потом ожидая благодарное вознаграждение от Хосока. — Хосок! — рыдает Юнги. — Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! Прости! Прости! Прости меня! Это я твой убийца! Это я… — Не нужно… — качает головой, шепчет в губы. — Не нужно винить себя за это. — Но ведь я… я опоздал! Я опоздал, пастушок. Я опоздал… нет… я должен был быть быстрее… должен был сказать, забрать, спрятать, защитить… я не смог даже этого. Не смог! — жмурится. — Я стал убийцей в тот момент, когда позволил себе стать твоим, я убил тебя тогда, когда сел с тобой в один поезд, но мы оба не знали об этом! Хосок… я… и когда можно было все исправить… я опоздал! Одна секунда! Одна… — Мин Юнги, — проговаривает с серьезностью, притягивая за подбородок. — Если бы ты не сел в поезд, я бы умер раньше. Просто ты научил меня жизни и любви. Ты не убийца. Ты — мой спаситель. Мне не за что тебя прощать. Ты не виновен. По такой логике, и я твой убийца. Так тебе легче? — усмехается. — Не думай об этом. Прошу. Мы с тобой не виноваты. Ни в чем. Мы только полюбили. Вот и все. — Я… — запечатывает боль на его губах, успокаиваясь. — Когда все произойдет… не исчезай. Прошу, не исчезай, будь со мной, останься со мной… Его собственные слова из прошлого звучат теперь как приговор: не так давно он сказал Эзре, что каждый человек на земле умирает в одиночестве — теперь его черед уйти в неизвестность, и четкое осознание одиночества на последней ступени жизни пугает больше всего на свете. Хосок кладет на его дрожь и страх долгий тихий поцелуй, в котором Юнги замирает, с успокоением принимая неизбежное: он сам на это решился по той же причине, по которой на это решился Хосок. Фавн одобрительно кивает ему, продолжая гладить по мокрым впалым щекам: — Я никуда не уйду от тебя, — улыбается он в губы. — Забыл? Я — часть твоей души. Ты не отделаешься от меня так просто. — Ты как-то сказал… на последних страницах книг всегда больше всего слез, — с трудом проговаривает Юнги, чувствуя, как его веки наполняются свинцовой тяжестью. — Наверное, в книге о нас тоже будут много плакать. Я… я написал о нас. Небольшой рассказ. О нас с тобой. О Тэхене и об Этель. «Сказы фавна». Чужие глаза увидят его нескоро. Когда Кларе-Грейс стукнет восемнадцать. Наверное, я все же стал писателем… я… — Всегда им был, — целует в губы. — Я люблю тебя, Хосок. Ты — не проклятье. Лекарство. Спасение. Избавление. Ты тоже оживил меня. — Да. Лекарство. Если только лекарство от жизни… Закрывай глаза, любовь моя. — Подожди. — Что? — Я… — он оставляет руку на его щеке, — Я хочу, чтобы ты был последним, что я увижу перед прыжком в пустоту. Пусть ты будешь последним, что я увижу. Хосок расплывается в тихой мягкой улыбке; фантомы не могут плакать, но Юнги кажется, что Хосок вот-вот распадется на слезы, из которых он весь сам состоит. Любуясь им, мужчина снова проводит по его щеке, пытаясь запечатлеть каждый штришок его лица. Тьма теплая. Она окутывает его своей черной бархатной тканью. Тьма сонная. Она нежно гладит его по голове, убаюкивает. Перед своей смертью Юнги видит лицо своего Ангела-Хранителя, явившегося к нему на прощание: яркие глаза Хосока — последнее, что видит Юнги, прежде чем погрузиться в бесконечное черное спокойствие — после этого он начинает слышать далекий стук колес паровоза, шелест листвы над головой, морской прибой и шум калитки в их белом доме. Первое, что он увидел, тоже был он. Утром в номере бухаресткого номера InterContinental обнаружат труп мужчины, две чайные пары, чайник с ядом и бархатное черное платье. Парадное.

Конец.

Примечания:
581 Нравится 393 Отзывы 225 В сборник
Отзывы (80)