«-.-. --- ---- . -- .. -.- -..- .-.. .-.- ..--..»
Прекрасная игра — заманчивый и явный конёк Фёдора Достоевского. Любая партия отводила ему определённое место вечно побеждающего господина, и абсолютно неважно, в чём именно та заключалась. Будь то карты, мастерство актёра, детективы, политические интриги, планы по захвату мира и достижению величайшей цели… Или же игра на виолончели. Прекрасном, звучном инструменте из наканифоленного длинного смычка и деревянного корпуса, изящно украшенного резными витиеватыми узорами. Тонкие же струны, извлекающие приятные мелодичные звуки, были прилежно натянуты. Так, чтобы ни одна из напряжённых металлических ниточек не дрогнула слишком слабо или сильно, не сокрушила весь звучный оркестр одного лишь смычка, одного лишь человека, управляющего всем. Чтобы ни одно цветное стёклышко переливающегося пола и стен не дрогнуло, разбившись о неидеальные музыкальные волны. Чтобы ни одна мысль Фёдора не промелькнула сожалением о неидеальности исполнения. Чтобы неидеальный аккорд не стал царапающим ногтем по, в противовес, идеальному стеклу музыкального слуха Достоевского. Резкие и чувственные движения руки со смычком разряжали воздух, наполненный тягучими тонами и протяжным слаженным гамом струн. Ничто не мешало юному господину наслаждаться собственным шедевром, с упоением пожиная плоды долгих тренировок на массивном инструменте. Долгих, многолетних и удручающих дум, из которых музыка спасала, даруя якобы Божье благословение. Впрочем, это всего лишь догадки Фёдора, которыми тот предпочёл обойтись, оставляя в живых израненную надежду на Бога. Которым вполне может стать он. Которым вполне его многие считают. Например… Юный добрый друг Фёдора. Пусть Гоголь, присутствующий ныне рядом, никогда бы такого не признал, Достоевский понимал это, как солнце в ясный день. Николай Гоголь таил надежду не на Бога, но на абстрактную «свободу», за которой гнался изо дня в день, совершая множество ужасных, садистских, аморальных и совершенно непредсказуемых для простого человека действ. Но как ни старайся этого не признавать, Фёдор никогда не считал себя обычным человеком, да и не являлся таковым вовсе. Поэтому брюнет уже с лёгкостью понимал логику действий друга, что пытался казаться непредсказуемым и неуловимым. Правда, беседовать с Гоголем всё же было интересно. Его шоу, в которые превращалась каждая лёгкая фраза, было не так легко предугадать и глубоко осмыслить, как действия других, невероятно скучных и глупых людей. Жаль, что они не вели долгих разговоров. Проводя по своду изящно стонущих струн в последний раз, Достоевский даровал музыкальной композиции логическое завершение, поставил точку в громадном романе, который играл уже чуть более получаса, всё время ожидая каких-либо провокаций от Николая. Что же, так и не дождался, в очередной раз легонько изумляясь разнообразию поведенческих манер шута. Иногда тот позволял себе быть вовсе не шутом. Музыка… затихла, ушедши в тишину, подобно ночной. И словно гладиолус во тьме, расцвела улыбка, припудренная лёгким флёром безумия. Мог ли Достоевский являть свои эмоции чем-то, кроме выражений абсолютного безразличия, маниакальной радости и убивающей досады? Кто знает. Зато вот его добрый друг умел. О, ещё как умел. — Ох, Федя, это было великолепно! — на повышенных тонах своего звонкого голоса прокричал Гоголь, вскидывая руки в бурных овациях. Послышались восторженные аплодисменты одного единственного слушателя, за исключением самого исполнителя. — Где же ты научился так мастерски играть? Ах, понимаю, ты ничего не скажешь, как обычно, — откинув белокурую голову на плечо и прикрыв глаза, Николай притворно надул губы, обижаясь на излишнюю скрытность бледнолицего друга. Правда, для самого игрока та совсем уж не являлась ненужной. Наоборот, Фёдор и без того удивлялся себе: с каких же пор ему доставляет удовольствие раскрытие таких личных деяний, как игра на музыкальном инструменте? Впрочем, Гоголь всегда был слишком неординарной личностью, которую хотелось изучить до самых потаённых глубин его души. С глазу на глаз узнавая информацию. — Но знай, дорогой Дост-кун! Я крайне благодарен тому, что ты сыграл такую чудесную мелодию для меня. Позволь же и мне отблагодарить тебя! — как ни бывало его прискорбного, оскорблённого лица. Мечась от эмоции к эмоции, от выражения до выражения, из крайности в крайность, Николай никогда не мог забыть истину своей личины, и это виднелось даже через непрозрачное, необычное украшение для другого глаза. — Но прежде всего… Загораясь удивительной улыбкой, ослепляющей своим заточенным, камуфляжным оптимизмом, юноша завертелся в шёлковой ткани белоснежного чудо-плаща, изнутри скрывающего порталы, окаймлённые золотистыми частицами. Такими же искрящимися, как некоторые из личностей Николая. Достоевский же, поняв, что его ждёт, лишь отставил инструмент в сторону, поднимаясь с жёсткого деревянного табурета. И вот, как и ожидалось: белёсая коса, на конце скреплённая едва различимой ниточкой, появилась в пространстве прямо перед Фёдором, за собой открывая и хитро ухмыляющееся выражение лика. В одно лишь мгновение юноша появился пред брюнетом, заманчиво подмигивая и протягивая руку. Бесстрашный. Знает ведь, какая у молчаливого гения способность, и что грядёт, стоит только Фёдору проявить желание… — После таких тянущихся мелодий хочется чего-то энергичного! Может, нам вместе потанцевать? А, Федя? — растягивая обворожительную улыбку, словно невинное дитя, Гоголь обращается к другу. Да уж. Какое прекрасное впечатление может складываться о жутком садисте. Этим личность Николая и была интересна, а предел многогранности той — неизведанная величина, сравнимая с бесконечностью. Достоевский чуть заторможенно хватается длинными пальцами с выпирающими костяшками за благородные багровые перчатки Гоголя. Белоснежная кожа идеально смотрится в плену обхватывающего кровавого бархата. На лице Фёдора уже какое-то время нет бешеной улыбки, но понимает он это только сейчас. — Отлично, я так и знал, что ты примешь моё предложение! Ну что же, в пляс! Пусть и не восклицая звонким тоном на весь просторный зал, воодушевлённо приказал Николай, самостоятельно прихватывая и другую руку Достоевского. А тот не стал высказывать сопротивления, только лишь покорно следуя за — на удивление аккуратным — темпом ухмыляющегося паренька. Или, как у него на родине бы сказали, хлопца. Фёдору всегда нравился украинский язык. Такой простой в беседах и очаровательно красивый в стихах. А кроме сего крайне похожий на его родной, русский. Как здесь не пристраститься? Кружиться — вот что делали Достоевский и Гоголь, под началом второго плавно переступая с ноги на ногу под обоим ведомый ритм вальса. Приятное тепло кожи просачивалось даже через перчатку, даруя брюнету такое чуждое потепление в руках. Фёдор, отъявленный мерзляк, даже удивился, когда почувствовал чуть ли не таяние ледников в собственных жилах. Создавался удивительный контраст, будто снежного мороза и весенних солнечных лучей. — И как же ты собрался меня благодарить? Лишая отдыха после изнурительной композиции, Николай? — омутом бездонных чернеющих глаз вглядываясь в похожие бескрайние небесные просторы ясного голубого глаза напротив, съязвил Фёдор. — Неве-ерно, Федя! Не угадал! Даётся ещё две попытки, — занося друга в резкий поворот танца, что до сего мига оставался спокойным и плавным, едва ли не пропел белокурый, в отрицании помахивая головой. — Сдаюсь, — без эмоций на усталом лике, как и обычно. — Эх, что ж ты так, Дост-кун? Я думал, ты уже догадался… — разочарованно прикрывая глаза, пронёсся в быстром движении танца Николай, пару раз описывая круг около Достоевского. У того, между прочим, в животе слегка помутило от столь стремительных движений. И на кое лихо он это терпит, чёрт возьми? — Но ничего! Наказания я не назначал, поэтому можешь не переживать насчёт своей жизни. Я просто скажу ответ! Да побыстрее уже, Феде начинает надоедать неоправданно затянувшийся спектакль. — Я… — вдыхает, испытывая терпение брюнета. — Спою тебе свою народную песню! Насколько я знаю, тебе нравится украинский язык, так ведь? — полуприкрытые очи вдруг изумлённо меняют выражение лица на нечитаемое, но, видимо, не для Гоголя. — Верно, Дост-кун, я и такое о тебе знаю! Ну, раз ты так заинтригован, слушай внимательно, — Николай замедляется. Его голос, тембр, вальс, темп, и, наконец, Фёдор приостанавливает свои шаги вместе с ним, позволяя себя вести, как шут вёл до этого. Только лишь теперь навострив свой идеальный музыкальный слух. Что же, небольшое испытание для Гоголя. Если тот будет плохо петь, его вмиг настигнет способность Достоевского. На одеревенелом лице проступают краешки ухмылки. Да, это была шутка такая. — Ніч яка місячна, зоряна, ясная, — приятным, ровным и звонким тоном запел Николай, прекрасно произнося все слова и ударения, что не странно. — Видно, хоч голки збирай, — легко улыбался и источал истинное расслабление своими до бескрайности вольными глазами воодушевлённого эстета. — Вийди, коханая, працею зморена, — дарил спокойные чувства сердцу Достоевского, уже уставшему от бесчисленных тревог. — Хоч на хвилиночку в гай! — и даже трудное обычно дыхание, и то легче стало в разы. Ныне шаг, сделанный только сейчас, поражал собственною нежностью и неторопливостью. Это было больше не вальсом, не танцем. Скорее дрейфующим в штильных морских течениях дуэтом, не обращающим ни на что во всём огромном мире внимания, кроме друг друга. — Сядем укупочці тут під калиною, — явно входя во вкус и растягивая протяжные слоги всё больше, продолжал петь юноша. — I над панами я пан! — обращая внимание только лишь на свой голос и песню, льющуюся родниковым ручейком благодаря нему, Николай мягко сжимал руку Фёдора в окрыляющих чувствах. — Глянь, моя рибонько, — срібною хвилею, — видно, пение доставляло юноше удовольствие. Достоевский мог его понять, ибо тоже испытывал чувства, похожие на экстаз во время собственной игры. — Стелеться в полі туман… Новый шаг плывущего в спокойствии вальса, уже более азартный, но такой же лёгкий и славный, как первый. Фёдор знал, что песня ещё не кончилась. Но заметил, как Николай вынырнул из бассейна собственных чувств, дабы что-то обдумать. Пауза между четверостишьями, оказалась чуть длиннее прошлой, но не помешала Гоголю вновь распустить мельчайшие соцветия сирени своего голоса и продлить сиё выступление. — Ти не лякайся, що ніженьки босie, — ох, Фёдор понял, почему его белобрысый друг так долго выдерживал не такую уж и нужную паузу. Тот просто забыл текст, и теперь пел песню уже не с третьего куплета, а с какого-то серединного, стараясь делать вид, будто всё под контролем. Что же, Достоевскому нравилась импровизация, особенно в исполнении этого белокурого хаоса. Пусть продолжает. — Вмочиш в холодну росу, — протянул юноша, встряхнув шёлковой косой. Встрепенувшись всем своим телом и душою, дабы с чувством прожить следующую строчку. Но глаза и лицо, застывшие в одном положении, явно дали понять: Гоголь просто-напросто забыл строчку. И теперь, как стыдливый ученик в начальной школе, силился вспомнить забытый стих, который был задан на дом. Не выходило. И Достоевский, посчитав ситуацию весьма забавной, решил помочь другу, хриплым голосом произнеся едва слышимо, но на песенный манер, чуть раньше заданный Николаем: — Я ж тебе, вірная, аж до хатиноньки… — Сам на руках однесу! — хватаясь за тихо произнесённые слова, как за чудотворное спасение, допел народное произведение Гоголь на высоком тоне. И приподняв руку Фёдора, окружился под ней, как обычно это делают дамы под пястью своего кавалера. Правда, в любовных танцах оба человека проявляют участие, и должны быть разных полов, поэтому Фёдор посчитал своё сравнение несуразным, откинув странную мысль в сторону. Гоголь всё равно радостно рассмеялся, возвращаясь в обычный режим вальса и сияя широкой улыбкой. — Вибачай, забув трохи, — щуря глаза и таким образом пытаясь выставить их по-настоящему счастливыми, проговорил Николай нараспев. Видимо, внутренне покамест не переключившись на русский язык. — Розумію. Нічого страшного, — подрожал языку общения Фёдор. Видимо, шутливость длинноволосого блондина ой как заразна. На удивление, Достоевский говорил почти на абсолютном, самом чистейшем украинском, который только можно было себе представить, что вызывало в Гоголе лишь восхищение. Это было и без всяких доказательств ясно, но этот эксцентричный человек не стеснялся напрямую выражать собственные восхищения. Где же его манеры? Не с очередной жертвой эгоистичного желания испытать вольность разговаривает. — Чудесно разговариваешь на украинском! Чего и следовало ожидать от Дост-куна! — А ты чудесно поёшь. Невероятная лёгкость повисла между юношами, и те лишь невесомо продолжили кружиться по комнате, разнося эхо собственных стоп по чуткому помещению. Ровно вплоть до момента, когда Николаю в очередной раз наскучило, и тот отпрянул, оставляя Фёдора с так до конца и не оттаявшими руками, вновь наполняющейся тревогами душой и выражением лица, с которого стянули фату умиротворения. Что ж, такое всегда случается. — Федя, мне так нравится петь! Во время песни чувствую себя будто окрылённым, словно и все строки мира мне подвластны, — Достоевский мысленно усмехается, вспоминая то, как этот юноша недавно забывал структуру песни. Ага, подвластны, конечно. — И это ощущается, будто… крошечная часть истинной свободы. Понимаешь меня, Федя? Но вот подобные фразы от Николая — крайне нечасты. Пусть тот и понимает, что может обсудить свой смысл жизни, цель, недосягаемую, но идеальную мечту с Фёдором, самым понимающим его другом, но практически не делает этого. Может, именно из-за соображений о свободе: не хочет быть привязанным к Достоевскому и дорожить им? Что ж. — Конечно понимаю, Николай. Вновь эта недостижимая цель, к которой хочется стремиться. Потому что она и есть смысл короткой людской жизни… — Да, всё так! Ах, Федя, ты так чудесно меня понимаешь! — …который ты не хочешь потерять, а потому забываешься в бесконечных сражениях и сценах на пути к ней. Что ж, замечательный путь. И я даже не шучу. Просто такой образ жизни не по мне. «Я предпочту идти к досягаемой цели», — едва не вырывается из уст Достоевского, но тот вовремя останавливает свою мысль. Он не хочет поганить отношения с Гоголем, что может быть крайне полезен. — Ах, забыться значит? — выпрямляясь и метая оскорблённые молнии из глаза, юноша громко хмыкает. А после наклоняется, вытягиваясь к Фёдору и скрещивая руки, пока глаза щурятся в притворной обиде. — Дорогой Дост-кун, забываются в алкоголе! А моя цель — благородна, человечна и не омрачена мутью людских зависимостей! — взметая один указательный палец к небу, Гоголь поучительно водит им из стороны в сторону с тем же выражением лица. Благо, в конце концов успокаиваясь и выпрямляясь во весь рост вновь, пока его усталый друг хриплым тембром решает продолжить беседу. — Я уважаю твою мечту. Но для меня она слишком противоречива. Полная свобода… — Это звучит так прекрасно! — Это звучит так нереалистично, — блондин кривится от слов Достоевского, а тот, видя это, делает нечитаемое выражение. — Подумай, Николай, человеческое тело зависит от еды, воды и сна потому что оно было рождено. Разве это является полной свободой? — О-оу, ты тоже об этом думаешь! Ну тогда слушай, — вдруг воодушевившись, свободолюбивый подошёл намного ближе и наклонился совсем близко к лицу Фёдора, изящно прислоняя к губам тот же указательный палец и заговорщически ухмыляясь. Глаз, смотрящий прямо в глубокую тёмную душу, блистал нотками безумия на дне зрачка. Тон же Николая был вдохновлённым, словно некая муза снизошла на него с этой чудотворной идеей, и тот пересказывает не собственный бред, а пророчество Господа. — Я просто иногда морю себя голодом, жаждой и недосыпом! Чтобы доказать свою независимость от этих человеческих факторов! — да уж. Вряд ли ему необходимо так стараться, Гоголь уже явно не человек по обычным меркам. Впрочем, Фёдор его понимает, ибо сам точно такой же. Просто у них разные грёзы и действа по достижению заветного. — Ах, вот оно что. Тогда понятно. — В общем, это не главная проблема. Самое важное, к чему я стремлюсь — это разрушить клетку у себя в голове. Когда я окончательно сотру грани дозволенности, морали, паразитических принципов и прочую чепуху, что оковами стягивает мои крылья, я стану по-настоящему счастлив и свободен. Познаю то, что ощущают вольные птицы в чистом небе! Ведь что может быть прекраснее, а, Дост-кун? — чётко и вкрадчиво проговаривая слова, Николай даже не думал отстраняться от друга, а тот был и не против, абсолютно безразлично относясь к ни с того ни с сего приставшему Гоголю. — Ты прав, Николай. Все мы заложники собственного разума. — О чём я и толкую, Федя! — всё-таки белокурый отодвинулся первым, вдохновлённо раскрывая руки небу. А после, чуть простояв так, опустил голову к полу, тут же примкнув руки к бокам. Снова изменилось настроение. Да что уж там, целая личность. Достоевский легко это понял и ныне лишь выжидал, кто из бесчисленного количества обломков зеркала цельной личности проявит себя пред ним. Но то, что стал наблюдать Фёдор, оказалось поистине неожиданным. Аксессуар, прикрывающий другой, тёмно-зелёный, стеклянный глаз, смахнул сам Николай одним лишь небрежным движением руки. И стал… совершенно другим. Спокойным юношей, чей бархатный голос обрамлял каёмки губ, растянувшихся в, на чистейшее изумление, искренней улыбке… — Эх… Я так рад, что у меня есть человек, которому я могу высказать все накопившиеся мысли, зная, что он достаточно умён, чтобы понять меня… — Но что насчёт тебя, Дост-кун? Рассказывал ли ты кому-нибудь о своём смысле жизни? Уверен, ты ни с кем кроме меня не общаешься, но всё же? — Достоевский отрицательно мотает головой. Хотелось бы ему, чтобы Гоголь вновь просто ни с того ни с сего начал петь на своём родном, успокаивающем языке и маниакально улыбаться. Так, как он обычно себя ведёт. Но ведь ясно, как день божий, этому не бывать. Наоборот. Сейчас Николай спросит… — Тогда хотел бы рассказать? Достоевский отводит взгляд в сторону жёсткого стула и виолончели, понимая, что скучает по ним. Но неумолимо рассуждает через препятствие собственного затруднённого дыхания и тумана пред глазами. Через ломающееся восприятие реальности. Хотел бы он рассказать о том, что заставляет жертвовать его всем? О том, о чём Фёдор поклялся молчать? О том, что носит в своей голове огромным потоком тщательно спланированной и повторённой информации, проигранной на пластинке памяти сотни, нет, тысячи раз. Он помнит каждый шаг, каждую дурную и славную ветвь возможных развитий событий, он предусмотрел всё будущее. И теперь держит этот вывод в себе, не записывая даже на бумагу в личный дневник, ибо найти там сокровенное и дражайшее может кто угодно. Свой план, о выполнении которого Фёдор молит лишь Бога, и доверяет в своих молитвах только Ему. Но стоит ли довериться Николаю, подобно тому, как он доверяет Господу? Рассказать всё? Когда этот юноша единственный, кто небезразличен Достоевскому. Когда он тот, кто смог бы сильно ускорить выполнение условий страницы, помогая своею способностью и умениями. Тот, кто смог бы сильно помочь. Достоевский кивает. Гоголь ширит свою улыбку, настолько искреннюю, насколько это возможно. Весь его вид лишь одно выражает: «Тогда расскажи же». И Достоевский, скрепя тревогами на сердце, глубоко вдыхает и так же выдыхает. А после отвечает, тихо, хриплым и волнующимся голосом, смотря прямо в душу Гоголю через его разноцветные, словно стёклышки в этой комнате, глаза. — Мой смысл жизни, Николай, это великий план…«.--. .. - --- ---. -.-. .-»
«Нет. Хватит об этом размышлять», — вдруг разнеслась мысль, кроша воображаемую комнату на множество мелких атомов. Силой могучего сознания заставляя моментально испариться в первоочерёдном порядке комнату, переливающуюся разноцветными бликами стёкол, следом за ней уничтожая хорошо сохранившийся в памяти узор виолончели, а уже после стирая с юношеского лица, окаймлённого пушистыми белоснежными кудрями, искреннюю улыбку. И остаться в привычной темноте, не видя подле себя никого. Даже Бог — и тому можно было только возносить молитвы, не получая словесного отклика. Обречённый вздох всколыхнул грудную клетку, распускаясь, аки жёлтые хризантемы, с тяжёлой одышкой. Вряд ли Гоголь улыбнулся бы так искренне хоть раз в своей нынешней жизни. Но яркое воображение, что от скуки начало переосмысливать выборы прошлого и чёткими мазками умелой кисти рисовать возможные варианты событий… Эх, кажется, Достоевский потихоньку сходил с ума. Он грезил о прошлом. При том поклявшись, что никогда не усомнится в каком-либо выборе, ведь всё всегда зависело от меняющейся ситуации. Распахнув сонные от невозможности окунуться в дрёму очи, Фёдор решил проговорить вслух то, что желал донести до своей сожалеющей части души. Пусть он сам и решил действовать твёрдо, не опуская рук и шагая по выбранной тропе до самого своего конца в Аду, но… «Все мы заложники собственного разума», и это явление всегда было и будет чистой правдой жечь на языке горечью жалости, душных клеток и обречённого молчания. Ох, насчёт «клеток». Только открывшиеся глаза с резью приняли изматывающий ярко-жёлтый свет в полумраке специально оснащённой камеры. На самом нижнем этаже европейской тюрьмы для особо опасных эсперов, именно там, где сейчас и пребывал бессрочное наказание измученный брюнет. Пусть Фёдор сидит здесь всего ничего, изрядно наскучить уже успело. Однообразные шары, с которыми едва свяжешься, и лишь ожидание дальнейших шагов плана. Видимо, именно потому его заскучавшее сознание занялось подобными праздностями. И для восстановления верного хода мыслей необходимо лишь повторить причины именно такого решения — не ставить Гоголя в известность и идти своим путём, лишь изредка, на правах прекрасного друга, пользоваться Николаем. Ведь в конце концов… — Всё могло обернуться так, и тогда бы мне не нужно было «умирать»… — запрокидывая голову далеко назад и безбожно роняя её на обессилившие от бессонницы плечи, тихо проговорил Фёдор, щупая начало логической цепочки. Словно по колючим листочкам гардении, до начала цепочки истины было тяжко добираться, невесомо оцарапывая пальцы. Голос не дрогнул, но внутри лёгкое подташнивание скрутило бок. — Но в таком случае Коленька бы возненавидел меня. Ведь он оказался бы обречённым на страдания и молчание. Не смог бы более грезить о свободном полёте, — твёрдым и беспрекословным тоном произнёс Фёдор, оставаясь в том же напряжении. Положение головы саднящей болью тянуло горло, создавая отвратные ощущения. Но кому не безразлично на подобные мирские мелочи, что даже не вспомнятся спустя мгновения? Эх, а вот Гоголь такой мелочью уж точно не был, что с изумлением даже для себя отметил Достоевский. Привычка прозывать эту многогранную раздробленную личность про себя уменьшительно-ласкательным именем появилась ещё давно. Но чтобы так, вслух… Хотя какая живая душа бы его услышала? — Я не желаю для него такой судьбы. Необычно для меня, однако… — возвращая голову в обычное положение и разминая при том затёкшие и одеревеневшие плечи, Фёдор размышлял, пробуя на вкус слова всё продирающейся сквозь пелену недавних фантазий истины. Простой, но ядовито-колючей, аки аргемона. Сглотнув, чтобы в горле более не першило, Фёдор продолжил своё изложение: — Это почти не помешает плану, может, даже сделает его изящнее. Очень сомнительная фраза, ибо раньше никто и никогда не заставлял его даже подумать о том, чтобы хоть на миллиметр сменить курс намеченного плана. А здесь… Николай заставляет, пусть и не специально, сам того не осознавая, ставить под угрозу один из рабочих вариантов далеко в прошлом предсказанного будущего. Напряжение в плечах и холодеющие ещё больше руки отозвались тем, что Достоевский заметил собственное странное, измождённое состояние, желая закончить колючую самопытку поскорее. — И, право… этот дурашка стал мне близок, как никто другой, — на облегчённом выдохе, признался себе Достоевский, тут же разинув глаза от ужаса. Он правда сказал подобные опрометчивые, кошмарные и ставящие его независимость вместе с успехом его цели под угрозу. Но самым ужасным оказался факт того, что с уст сорвалась чистая правда, в которой не было ни грамма наигранных, прекрасных актёрских масок. Свои чувства Фёдор отличить от грима был способен. И это… быть может, внушало страх. Внутренности скрутило пуще прежнего, голова закружилась, виски загудели. Чёрт бы побрал. Как… Каким нелепым образом строгая и чёткая фраза «План будет тем надёжнее, чем меньше людей в него посвящены» преобразилась в угрозу всему тому, что Достоевский планировал, выстраивал, по крупицам песочных часов собирал из разбившегося внутреннего мира и нещадно спешащего времени… Разочарованный стон сорвался с уст, пока широкие глаза смотрели куда-то сквозь всё вокруг. Длинные кончики пальцев скребли пол тесной камеры. Какой кошмар. Что же делать. Прикрывая от накатившего ужаса глаза, Достоевский вновь перенёсся во тьму, хоть немного, но успокаивающую. И, кажется, начал окончательно сходить с ума. Ибо вспомнилось ни что иное, как строчки странным образом успокаивающего голоса, звонкого, дарящего тепло в ладонях и облегчавшее дыхание. «Ніч яка місячна, зоряна, ясная»…