☽
10 октября 2023 г., 23:55
За красной дверью — броской, кислотно-слепящей — таятся презабавные вещи. Не уродцы в банках, захлебнувшиеся формалином, что рыбно-угрюмо таращатся на господ; не чучела-химеры, затейливо сшитые из животных обрезков и покойницких останков, и даже не причуды, о коих в приличном обществе и сказать-то нельзя... Нет! За красной дверью — застенок, от крови заскорузлый. Нет в нём, однако, Железной девы: из малого оконца не смотрят, налитые мукой, ничьи глаза. Нет костных пил, щипцов, мясницких крюков и прочего пыточного орудия. А есть — гробы, а в гробах — мёртвые невесты. Изгнившие цветы, расставленные по бутылям.
В первом — нежная Татия. В лучшем платье, из приданого невесты; косы убраны лентой, а шея — до того истерзанная, что и голове удержаться не на чем! — кое-как оплетена нанизью волчьих зубов. Что за зверя мать на неё натравила?.. Наяву она лежит в ямине, рунным камнем придавленная, чтобы не вставала по ночам драугом, не тревожила живых, а во снах его, по ту сторону двери, — спит в нарядном гробу. Она почти позабыта, как и всё человечье.
Во втором, инеисто-стеклянном, — Катерина. Сердце её не бьётся: она не жива, но и не мертва. Уж лучше умереть, чем быть ей! Катерина сыто скалится, сложив руки крестом — прелестные блонды безвозвратно попорчены кровью. «Нравится? — шепчет она, припав к стеклу. — По чьей вине я на жизнь в смерти обречена?.. Любуйся, пока можешь!» Злословит! А что ещё делать ей, запертой в склянице один на один с собой?
В третьем... Ах нет, третий гроб ещё пуст. Зато поодаль, в том углу, и в этом, и на полу, и у стен, — переломанные, во тьму кукольно зрящие ― валяются девы и юноши, гроба не удостоенные. Прекрасные мотыльки без роду и племени, уж тем виноватые, что смели походить на них: кто улыбкой, кто статью — Бог знает чем ещё! Когда бы пришлось ему знать ту, первую — он и её залучил бы в кровавую комнату: и лежать бы ей в гробнице, в золоте и пурпуре... Что-что, а ужасный свой тайник, алым подтекающий, Элайджа обставил со вкусом.
Днём ли, ночью ― всякий раз, когда сон нападёт ― входит он в тайный покой. Выпутывается из рук безвестных мертвецов ― они хрупки, грубости не выносят: «О, как я люблю вас всех...» А вот и невесты. Он гладит по щеке одну ― печальную и безмолвную: сколько лет прошло, а она ни слова не проронила! Второй ― легонько отирает алый, вязкий след у рта, оправляет размётанные локоны... И привычно целует её, в лоб глазурованно-бледный, но та уворачивается, обиженно скривившись. Чувствует, что приелась.
В сторону третьего гроба Элайджа не смотрит, не думает о нём, хотя тот — в тёмном углу, костьми заваленный — тихо-тихо выжидает. Прежние невесты нет-нет да и обернутся, оглядят гробовую пустоту: кто безучастно, кто презрительно-едко. Ну и какова она? Пойдёт ли ей саван?.. И сквозь прикрытую дверь течёт ехидный шёпот, и сон ― не сон.
И правда, какая она? Уж конечно негодная, скверная... Да чёрт с ней! Нечего и думать. Изничтожить, растерзать ― и всё. С ожившим кошмаром по-иному и нельзя. Отыщи её брат в своё время, не пришлось бы суетиться.
Увидев её, Элайджа брезгливо поморщился. Вместо радости узнавания ― тупой гнев. И всё же в груди предательски засаднило.
А Елена оцепенела. Ведь над ней, от слёз уставшей, с любопытством нависла Смерть. Какой и представлялась: светло-сумрачная, неясная. Коснулась Елениной шеи перстами костисто-вощёными, провела по щеке ― и отпрянула. Никак побоялась, что она растает.
— Надо же, вы и впрямь похожи, — задумчиво молвила Смерть.
В бесцветном голосе Елена уловила акцент легчайший, едва приметный, а более ― ничего. Но отчего-то ей показалось, что голос этот — и не единожды! — она уже слышала.
Хотелось её, несуразную, помучить: сжать запястье до лиловых синяков, словно бы ненароком вывихнуть... Но под ней, как акварели, переложенные папиросной бумагой, проступали чужие лица. Поникала Татия, укоризненно поглядывала Катерина. Он попятился: им, упрятанным в застенок, и так уже было больно. А Елена дичилась, косилась исподлобья.
— Бедное дитя, — леденяще-мягко бросил он, — вся изранена.
Из кармана Элайджа извлёк платок белизны необычайной и скрупулёзно-бережно промокнул ей ссадины — у виска, на щеке… Елена покраснела — некрасиво, пятнами, и платок — тоже. Украдкой, на миг забывшись, он пропустил его меж пальцев, скомкал у рта — вкусил медно-розовый дух её крови. Елена тотчас опустила глаза — притворилась, что не заметила.
Не заметила, как и протянутую руку. В её страхе Элайджа усмотрел то ли высокомерие, то ли безотчётную смелость. Сказал ещё злее, вкрадчивее:
— Ты как-то мало меня боишься.
Елена не ответила, только губы подрагивали. Да что же она, немая? Нет... Стоило потащить её за собой, как та заизвивалась, заупиралась да глухо прошептала: «Пустите». Так вот как звучит она... Удивлённый, он на миг лишь её выпустил, но и того с лихвой хватило. Всё, что привелось увидеть под конец ― как восторженно и дерзко, спрятавшись за чужой спиной, она любовалась его кровью. Ветхозаветная девица.
Вечером, когда плоть срослась и даже звездчатого рубца не осталось, Элайджа вспомнил о ней. Стоял, понурившись, вновь и вновь сминал несчастный платок. Тут же, на задворках мыслей, возник брат — ухмылялся лениво, безумно. Вгрызался в её предплечье: «Ну до чего славная кровь у двойников...» Ему можно возразить ― сдержанно, и виду не подав, что тебя потряхивает он нетерпения: «Не иначе Бог сжалился над нами и вернул её». А он, от вены не отрываясь, прорычит своё: «Да и наплевать». Завидно! Брату-то и в голову не пришло бы любезничать с ними ― и страдать, как он сейчас. Сквозь усталость и злобу просачивалась тоска. От самого себя было тошно.
Но он, как и положено Смерти, вскоре явился за ней.
Пожал дрожащие чуть сильнее, чем позволяют приличия, пальчики; выдавил неизменное enchanté. С наилукавейшей, неизвестно откуда взявшейся улыбкой переступил порог дома — и Елене почудилось, будто она, расплачиваясь за невозможную свою наивность, уже прижата к стене и ощущает горлом не то острость клыков, не то дыхание его — ядовито-сладострастное. И что страшней?.. Однако гость её был спокоен, застёгнут на все пуговицы, прямо-таки запакован в гроб — ни единой бестактности, ни единого намёка. Пришёл, как дьявол приходит к деве, что слаба верой — чувствовал её отчаяние, медлил. И был он явственно отражаем зеркалом, не чурался креста, и от касания бледных его рук — с когтями округло-ровными, подрезанными — не обращалась в благовонный пар святая вода.
Елена себя не выдала ― смотрела в пол, боязливо прятала шею. А ведь знала, о чём её попросят! «Жизнь без любви, — вот-вот скажет он, нахлынув чёрной тенью из угла: рот мучительно скривится, во взгляде мелькнёт что-то изгорда-заискивающее, — причиняет адскую боль. Если бы хоть частицу любви к ним ты дала мне...»
Нет, ничего подобного. Елена даже оскорбилась. Беспомощно вздохнуть и замереть, ощущая, как скользит по тебе липкий, похотливый взгляд, сжать губы и нервно встрепенуться: «Ничто не заставит меня...» ― куда ни шло. Но вынести саркастически-холодную проповедь ― увольте.
― Помни, Елена, что ты обещала мне, ― шепчет он, покуда сама по себе, бесшумно, затворяется дверь.
И впервые после того, как не стало отца и матери, Елене хочется исчеркать себя лезвием, лишь бы досадить ему: нарушить слово, всласть поиздеваться. Но всё это ― детское, напускное. Теперь, ночами, она листала чужой дневник, еле разбирая взволнованный, скачущий почерк, да невольно касалась вербеновой ладанки, надетой вместо распятья. Поворачивала ладонь то так, то эдак ― не проявились ли на ней уколы тонкие, алые?... Вычитывала про его погибель ― уповала, что и на Смерть управа найдётся.
В самом деле ― нашлась. И Смерть, бесчестья не терпящая, себя ждать не заставила.
Елена помнила, как сжалась в его тени: та ― сажистая, мерклая ― словно бы душила её. Об оправдании и речи быть не могло, отыскать бы сердце ― до того мёртвое, что уже багряной слюдой обросло... Да, чуть левее. Тронуть ― и не уловить биения ни малейшего. Как странно, у них ― бились, отзывались ей. «Простите, но мне недосуг лежать, отвращённо-оцепеневшей, среди белых роз да ждать, покуда вы не надумаете прийти за мной». Благо, Елена осмелела от боли, и кинжал не выпал из рук вмиг обмягших.
Клинок прошёл насквозь, избавив её всякой неловкости. Но не от угрызений совести.
― Нежная, жалостливая ты у нас... ― утешали её возлюбленные. ― Чёрти по кому слёзы льёшь.
А ещё помнила, как страшно было ей спускаться в подвал! Ведь шла она на дурное, тёмное дело ― шла, хоть ей и запретили строго-настрого. Села, вздохнула. Подивилась мучнисто-пепельной бледности, холоду и недвижности... Одним словом, разглядывала его, будто диковину — точь-в-точь как любители старины, что веком-другим ранее обступали выставленный на витрине саркофаг с иссохшей царевной.
Вынула кинжал, ржавый от нечеловечьей крови, и сейчас же выронила. Что теперь?.. По уму, прокусить запястье (или шею бедной птице) ― не сойти с ума от гадливости ― и, наконец, коснуться его: ртом тёплым, солоно-сладким. Подумала-подумала ― и не стала себя калечить, много чести.
Впрочем, Смерти её жертва так и так была без надобности.
― Какая смелая. Раз уж так нагло пронзила мне сердце, могла бы и извиниться, ― издевательски-бархатно процедил Элайджа. И, заворожённо, как бы случайно, приспустил ей ворот. ― Две-три капли, не больше.
Елена вырвалась, злобно всучила ему полдюжины пакетов с кровью. Дерзила, хотя поклялась быть чудо какой угодливой и смирной.
― Не трогайте меня.
Однако же язык прикусить пришлось. Елена смотрела, как он ест: к счастью, не по-зверьи, ― не нужно кривиться, заслышав хряск раздираемых сухожилий, и прикрываться ладонью в отвращении, ― но и приятного немного. И, спотыкаясь, брела за ним по саду: страшилась выспросить лишнего ― безвольная, учтивая пленница чудовища.
Она исподволь наблюдала за ним, и нелепый жест, как если бы тот хотел взять её за руку, от неё не сокрылся. Что за существо! Не человек уж давно, а человеком быть тщится... О чём думает? Елена представила, как грузно, тяжело ворочаются мысли, переваливаются дщицы слов в Вавилонской башне его памяти: отвергаются уродливые, подозрительные архаизмы, спешно ищется нечто посвоевременней.
А Элайджа будто бы и не думал ни о чём: лишь вглядывался в чернеющую воду, усыпанную палой листвой, — и в её ли глубине, в глубине ли себя самого пытался схоронить вещи пустые и давние. Но Еленины настороженность, нелюбезность разбередили неизбежное. Он обернулся: в сопревшей, волглой опали Елена, уже не слушая его, отыскивала уцелевшие листы... В волосах её, чуть свившихся от влаги, сверкнула охра. Только этого не хватало!
Смеркалось, и в тускло-белом свете он, оторопевший, казался едва ли не бесплотным.
— Что с вами? — Елена нахмурилась. — Вы прямо-таки прозрачный.
Тронула его опасливо-нежно, как раненого зверя, и смутилась ужасно. Элайджа сдержал её — смял запястье: не больно, но твёрдо. Словно одна мысль, что Елена его вновь коснётся, опалит теплотой, была невыносима.
― Ничего, вспомнилось кое-что.
И вот что ему вспомнилось.
Они бродили по лугу вечером, когда воздух был золот от закатного солнца. Катерина возжелала сплести венок из полевых цветов и сразу села меж них, не побоявшись изгваздать подол травой. Он повиновался. Элайджа следил, как умело она сплетает шершавые стебли василька с липковато-сочным одуванчиком, и след мягкой, почти человечьей улыбки скользнул по его лицу.
— Отчего-то мне кажется, мой друг, — приторно начала Катерина, кое-как скрывая страх, — что сквозь вас свет проходит...
— Но я из плоти и крови, как и вы.
Элайджа нежно взял её руку, с потемневшими от сока пальцами, в свою. И Катерина не вздрогнула, пусть и был он холоден, странно холоден, будто сидели они не на изжелта-жарком лугу, а в глуби колодца. Знобко, страшно. Она улыбнулась — и осторожно, почтительно руку вызволила. Лишь с тем, быть может, чтобы наскоро доплести венок и надеть на него.
— В родината ми казват, — тихо-тихо, почти про себя сказала Катерина, — че млада жена трябва да се страхува от тези, които са толкова бледни и хладни. Самодивите, змейовете… Вампирите.
Элайджа сделал вид, что не услышал, не понял её. Зачем пугать ту, которой и так предстояло умереть?.. Даже брат, против обыкновения своего, щадил её: дарил браслеты и кольца, подслащал кончину. Связывал любовью, как пасхального агнца.
— Могу я прилечь к вам на колени?
— Вольна ли я отказать?
Катерина не оробела. И, в своей смелости, походила на девицу, коей на колени ложится вышедший из чащи единорог ― зверь дикий и смертоносный, но смиряющийся пред ликом невинности. И была она приветлива и мила, ведь от этого зависела её жизнь, но взгляд её ― карий, олений ― предназначался не ему.
― Катерина, ― произнёс он со всей серьёзностью, ― вы жестока. Природа, что дала вам столько благ, вас в той же мере жалости лишила.
Катерина лишь растерянно повела плечом. Она, как видно, знала травы, оберегающие от крылатых змеев и злых духов, но знать не знала о тех, что отгоняют ему подобных. И потому травы, вплетённые в венок, не возымели никакого действа... Или же возымели? Ведь, ощутив сливочность её кожи, Элайджа уже не смог бы, даже если бы и захотел, хоть как-то обидеть её.
И теперь, приняв от Елены робкую, детскую жалость, он со стыдом ощутил то же низкое чувство. Много их таких, жалеющих чудовище... «О, как бы я хотела избавить вас от боли», ― лепечут они. И не морщатся ― только глаза влажнеют... ― когда, привыкшие ко всему, подают перетянутое, изъеденное запястье. Но любви в этом нет ничуть. Сколько не обёртывай их в шелка, не обвивай в жемчуга ― так, чтобы ран не видеть, ― ни одна его не полюбит. И правы будут! Ибо под медоточием, как издревле заведено, сокрыты алые, смрадные комнаты. Зайдёшь ― поскользнёшься на крови. «Отчего, дорогая, у вас так трясутся руки?.. Извольте вернуть ключ».
— Мне жаль, — Елена прервала долгое молчание. И сказала так, как если бы и вправду пожалела его. — Жаль, что я навеваю недобрые мысли.
Позже она всё поняла. И если Катерине ― о, с неё станется! ― было весело мучить существо, давно уже всякое чувство утратившее, то Елена и подумать об этом боялась. И изменения в нём ― каждую любезность, каждую тайную улыбку... ― подмечала со страхом. Дух перехватывало, стоило представить его злобу: лишь за то, что она на них так похожа. Вся она, не желая того, причиняла боль.
Меж тем Элайджа вконец уверовал, что Елена кинжал если и вынула, то не совсем — надломила неосторожно или нарочно, оставив в ране жало: иголку тоненькую, гибельную. Та продвигалась медленно, но неуклонно ― растравляла сердце, не давала зажить. Вот-вот на теле язва раскроется... «Видишь, Елена, вот и первый стигмат. Это ли не преданность тебе?»
― Тройка мечей, мой господин, ― все ведьмы непременно вытягивали её. ― Бедное ваше сердце пронзено тремя мечами, один другого острей. Дело дрянь: вы не живёте, а кровью истекаете. Достать нельзя, будет только хуже.
Куда уж хуже?
Когда Элайджа исчезал, легче не становилось. Тут же находились другие ― злее сто крат и до беспечно-жестоких выходок куда более охочие. Но Елена, отравленная жалостью, сама себе надумала, что ему ― с кровавой, гноеточивой раной на месте сердца — лежать в гробу, без снов и соблазнов, никак нельзя лучше. «Я бы приходила к вам, как в печальной сказке... Зажигала бы свечи, протирала зеркала, не давала гробу зарасти шиповником, говорила бы что на ум взбредёт. А вы бы взамен, когда проснётесь, про меня забыли».
Не забывал ― приходил. И он не тронул её, ни разу, но почему-то Елене рядом с ним было сонно и тяжело, словно до дна испитой. Она обескровленно улыбалась ― Смерть была ещё ближе, чем раньше.
― Вас так долго не было, я скучала, ― Елена лгала всё умелей. ― А к брату вашему привыкнуть не могу...
— Возьми, — сказал он однажды и протянул ей кинжал: церемонно, как Святые дары, — в знак доброй воли. Кто знает, от чего он тебя защитит. Ты и так... натерпелась.
Жест красивый, ко многому обязывающий. Немудрено, что Елена не оценила, лишь вздрогнула и с опаской, как на змею, покосилась на спокойно лежащий в его ладони клинок. Догадалась: «Испытывает меня». Просто так, обольщая доверием, ничего не дают — разве что ключ от комнаты, где так легко найти погибель.
Так смотрела однажды Татия. «Ну-ну, — сказала она, посмеиваясь, — пропади я пропадом, если возьму что-то от сына ведьмы… Знаю, мать тебя научила, как околдовать меня». Однако же амулет, хранящий от сглаза и призраков, взяла.
И Елена взяла, сразу же отдёрнув руку. Знак этот, ей непонятный, тревожил и чаровал. Но отнекиваться она не стала — другого случая не будет.
— Может, ты хотела бы поужинать со мной?
Вот оно что! Елена примолкла: вспомнила, как впервые вошла в их дом. Вокруг неё тотчас сгрудился упырий выводок. Голодные, начисто лишённые добродетели, что зовётся терпением. «О, милый брат, — казалось, вот-вот скажет кто-то, — недостойно утаивать от нас добычу...» Изнеженная сестра, смерть ласковая и бледная, схватила её за подбородок — повертела и, рассмотрев как следует, оттолкнула. Смерть неистовая, в лице брата младшего, скалилась зло и изящно. Хороши они все были несказанно, только портили их преострые муреньи зубы, в устах сквозящие. Елена слушала, как её, будто в мясной лавке, уже мечтательно разъяли по частям и смаковали обглодки... Невыносимо! Но он заслонил её собой ― и всё прекратилось. Прекословить не смели.
― Так что же?
— Только если родни вашей не будет.
Он пообещал. И Елена пришла — из отчаянного любопытства.
Красное платье, с плечами открытыми, обволокло её: она стояла, словно облитая бархатно-искрящейся кровью, и немела от стыда. Заколола волосы, опрометчиво оголив шею, и теперь то и дело касалась её. Под бархоткой дрожала иссиня-голубая жилка. О, она знала, зачем это всё... Вылепила из себя Катерину — ему на забаву. Конечно, из податливо-безликой глины всякая тварь восхитительно лепится.
Элайджа не смотрел на неё прямо — чуть вбок, поверх плеча, но от этой выспренной вежливости Елене было ещё страшнее. Она следила, как медленно перекатывается в его бокале тёмно-алое, и гадала: кровь это или вино. Судя по прозрачному, неживому следу ― всё-таки вино.
— Я не стал бы смущать тебя без нужды, — он заметил, как Елена уставилась на бокал. — Выпей тоже.
Чуть пригубила, ожглась теплом и пряностью.
Она — пламенела в полутьме, он с ней — почти сливался. Чёрный ему шёл, разве что бледнил ещё больше. Обезоруженная средневековой, дикой красотой, Елена вспомнила о Кёльнском соборе, пусть вживую его и не видела. Темнёные стрелы, ввинченные в небо, светом сочащиеся витражи... И, уж верно, холод, тишина в нефах. Чарующая инакость, мертвенная безупречность. Присутствие Бога — и дьявола. Нет, ужас какой-то... Елена вздохнула и опустила голову. Всё это, безусловно, она додумала — как уже давно додумывала его облик, с трудом постигаемый. Не зная, что и она для него тайна не меньшая. Куда ей! Он-то старше собора — и куда мрачнее, и строже. И всё в нём — от лукавого, ни капли святого. Рукотворное чудовище — чья-то извращённая прихоть.
Как бы её крови не пропитать соборных плит.
— Твои... возлюбленные не очень-то тебя берегут, раз отпустили ко мне.
— Я не спросилась у них. Да и вы, как видно, не дорожите той, кого любите.
— Моя невеста мертва.
— Вовсе нет, живее всех живых, — отрезала Елена, — и страшно надоела мне.
Уклончивое:
— Всё равно что мертва.
Елена притихла. Под взглядом его, взыскательно-равнодушным, она ощущала себя даже не нагой, а бескожей. Совлекалось платье, за ним — кожная тонкость, и она оставалась беззащитно-алой, пульсирующей, кровоточащей. В костяной клетке трепыхалось сердце ― всё-всё видно, как на блюдце... Всякое касание, даже самое трепетное, отозвалось бы в ней жестокой болью. Елена отставила бокал: наращивать плоть, столь безжалостно изничтоженную, было едва ли легче, чем заговорить самой.
― И на что я вам? Смотрите, словно съесть хотите, ― ляпнула она и покраснела.
Он рассмеялся.
— Мне и правда хочется посмотреть на тебя. Насмотреться вдоволь. Кто знает, когда ещё я увижу... это лицо.
Елена похолодела: стало быть, за её неведомо-призрачной порослью, обитающей пока лишь в мыслях, однажды придёт он, неизменно учтивый, долготерпящий — и будет смотреть на неё, как смотрит сейчас, и будет мучиться и мучить. В надежде, что та дрогнет — и сама, по своей воле, приласкает чудовище... Вот бы та, нерождённая, оказалась сильнее неё.
Елена послушно встала ― перечить было бы глупо, ― и склонила голову, как перед казнью. Горло стыло, ждало удара меча.
Так и стояла она, потупившись: упрямая, губы накрепко сжаты. Ссутулилась, худые лопатки торчали горбом, сцепила руки — будь её воля, она бы приказала себе не дышать. А он, прищурившись, видел ток её крови — хитросплетенье вен и ветвенье сосудов, вырисованные чернилами; видел, какова она изнутри — телом жестка-упруга: укусить бы её, как яблоко, и под красным окажется белое... Подошёл, коротко-призывно, одними костяшками пальцев, тронул согнутую спину — и Елена испуганно выпрямилась, за что и поплатилась. Замерла, схваченная.
— Я бы мог стоять вот так... Обнимать тебя, — насмешливо шептал он ей в шею, — пока ты, непрочная, не истлела бы.
«Сладко ты будешь спать в моих объятиях…»
Под тяжестью Смерти вытерлась замшевость кожи, обнажилась кость, дотоле надёжно сокрытая от нескромных глаз — раздался костяк: плоть вывернулась наизнанку. Отслоилось вмиг согнившее мясо, кости обратились в пыль. О, с каким восторгом она бы истлела прямо сейчас! Лишь бы не чувствовать его спиной, не сносить мерзейшего любования.
Но Элайджа отпустил её. И, слегка поклонившись, в какой раз протянул руку. Елена, как и раньше, руки не подала.
— Неужели я и такой малости недостоин?.. Не хочу показаться грубым, — заметил он кротко, без тени угрозы, — но на тебе нет вербены...
— Всё так, вербены нет, — Елена невежливо втиснула свою ладонь в его. — Но не обольщайтесь.
Прежде он мнился ей непроницаемо хладным, однако под кромкой льда что-то теплилось: текла чужая, ещё горячая кровь. Пробежал меж ними неприязненный, мертвенный ток. Кололо кончики пальцев, им сжатых.
Смирившись, Елена прильнула к его плечу, а про себя усмехнулась: видите, как я покорна?.. И объяло её амброй, дымностью ладана и сухими, медвяными цветами — духом церкви, запертой и позабытой. Отомкнув её, она вошла под высокий свод, и оглушила её бальзамическая одурь мощей, припрятанных в ковчежцах, и восковой жар... Но под алтарём ― земля, сырая от крови. Голова закружилась, но Элайджа удержал её. Вёл он её чинно, целомудренно-нетвёрдо, но когти Смерти уже пронзили рёбра. Завлечённая в danse macabre, Дева отсчитывала — раз-два-три-четыре — мгновения жизни по стуку костей. И чудилось ей, что она плывёт, стала невесома… Но вот-вот сорвётся в бездну, что разверзлась под ногами ― и потому, как заведённая, ступала там, где ступал он.
Елена покачнулась, закружённая и усталая, и ― как в самом страшном своём видении ― оказалась припёрта к стене. Догадавшись, к чему всё идёт, она не отважилась прервать его.
Переломить её, покалечить — сущий пустяк. Бледные ладони, до того ожесточённо-упорно давящие плечи, двинулись вверх — да так, что почти сомкнулись на горле, в ложбинке меж ключиц... Вдумчивыми, уверенными были его касания: и с закрытыми глазами он узнал бы её. Ведь некогда познал всецело. У Катерины по мягкому животу змеились мраморно-белёсые растяжки — будто бы изъян, и всё же тело, выносившее дитя, было прекрасным. У Татии — всё то же, да сверх того шрамы, следы борьбы: меч она держала не хуже мужчины, но защитить себя не смогла. А у неё?..
Медленным, долгим поцелуем коснулся её запястья. Так было и с Катериной. О, как близко к коже лежат у них сладкие, сиреневые вены... От близости этой сами собой вонзались в неё клыки, и тонкая струйка крови окольцовывала руку. «Ах, — смеялась Катерина, откинувшись на подушки, — ну и острые же у вас поцелуи!» Отуманенно, странно смотрела она — и в сгибе локтя, под зелёным рукавом, укрывалась россыпь чуть подживших, багровых укусов: беззастенчивый знак того, что брат отведал её первым.
И Елена ждала боли, от которой впору ахнуть да расплакаться: она-то помнила, каково это! Но боли не было ― вот только по коже расплывались трупные пятна. Поцелуи в вену, в плечо, в шею — исступленные, яростные. Куда делась его хвалёная невозмутимость?.. И Елена прилежно уворачивалась, но вырваться не смела. Чувствовала себя заживо поедаемой. Всем телом, под ласками его, кровоточила.
— Как долго я тебя ждал.
Елена, сама не своя, приникла губами к словно в крестном знамении сложенным пальцам. Подластилась, потёрлась щекой... И ничего. Он отпрянул — как и всегда. И Елена, изнывающая от досады, ощущала себя статуей, чьих каменных, строгих уст живые ― избегают. Не могла понять: к чему изводить её без толку. Впрочем, понимала. Не она искушала его, приняв облик былой любви, а он её — невозмутимой холодностью.
Корчить из себя невинность ни к чему. Чужие отметины, обретённые прежде ― горючие, чермные ― цвели на груди и губах; те же, что были блеклы, как старые синяки, усеяли всё тело. Но он словно бы видел их ― и брезговал ей. Ночами возлюбленные ящерно обвивали её: чья-то голова покоилась на груди, чья-то — ревниво-поодаль. Одной капли хватило бы, чтобы любой из них преступил свою гордость... Но его-то никто не смог бы упрекнуть в невоздержанности.
Вместо тихого «позволь» Елене почудилось «сжалься».
Припасть к гладкому, смуглому колену ― слишком просто. Он огладил её бедро — бережно, почти умоляюще. Внутри постыдно заныло. Елена прикусила губу и невольно подалась вперёд. И вдруг опомнилась ― спохватилась. Накрыла его ладонь своей, мягко оттолкнула, но пальцы уже скользнули под подвязку — и вдруг отдёрнулись, уязвлённые серебряным холодом. Проворно — она не успела и вздрогнуть — он вытащил клинок. Тот зазвенел по полу, а Елена опустила глаза — несмело прикрыла резкий, алый след.
Хотелось забыть о её вероломстве, но он отстранился, одарив её кривой усмешкой.
— Вот как, Елена. Я ожидал чего-то такого.
И Елена, устыжённая, не призналась, что в кои-то веки согласна чувствовать лёд неживых рук, линия за линией обводящих воспалённый оттиск, усмиряя боль.
— Я не виновата, что боюсь, — прошептала Елена, обхватив голые плечи. — Ничего я от вас, кроме зла, не видела.
Он отвернулся. Когти — до крови, до алых полукружий — впились в кожу.
— Ты и в самом деле не узнаёшь меня?
Из голоса его, непривычно дрогнувшего, исчезла вся чеканность, надменность. Елена отступила: побоялась, что он, чего доброго, рухнет ей в ноги. Гнев, тлевший под бесстрастием, и то так не пугал её, как эта нежданная, неуместная человечность, вдруг вырвавшаяся наружу. Как не шла ему эта слабина... Покачнулась твердыня ― просели стены, пал наземь острейший шпиль.
Под сердцем свернулась вина. Елену мучило, изводило то, что она — это она. Как хотелось ей — тени, копии! — вдруг очнуться ото сна, взглянуть ему в лицо, поражённо, нахмурившись, и на выдохе молвить: «Я вас знаю». Сырой, тихий лес по осени — я легка, но мне не сбежать: и буро-золотая листва расцвела каплями рябины да глога: моей кровью. Тёмные залы, где колючие лозы оплели меня, замеревшую, и иглы их багровели от моей крови… — помню!.. Помню, как из живой стала мертвее мёртвого. Нет, помню не я, помнит тело — связаны кости, сплетены жилы: чуть шевельнётся одна — тотчас отзовётся вторая, третья... Смерть неизбежна, смерть неотступна.
Нет, Елена не помнила — и внутри неё, опричь страха и болезненной, странной жалости, не шевельнулось ничего. Быть может, лишь изувеченное подобие чувства — ведь теперь и ей, будем честны, льстила незавидная её участь.
— Простите... Нет.
Елена распахнула двери и выбежала в сад, путаясь в алом подоле — торопилась: как бы жалость не взяла верх над страхом. Он не остановил её. И уж тем более не ждал, как умирающее чудовище, что она вернётся.
Дома Елена судорожно, яростно выворачивалась из платья, будто оно жгло её. Смывала его касания ― отскребала смертную гниль. Но от мыслей, что она вновь сделала что-то не так, отмыться она не могла.
В полусне ей отчётливо представлялась их простая, безыскусная драма. Вот сама она, вот возлюбленные её, а над ними, за пределами сцены, в программе не указанная — Смерть. С одной стороны, как водится, — чистая, млечно-белая страсть, с другой — исключительно тёмная. Но мрачное, неизбывное влечение к смерти владело ей безраздельно. Смерть — чёрная, бледная, с его темнисто-печальными глазами — склонялась над ней, укутывала крылом. Нежно приникала к шее. И так чувственно выискивала вену, покрывая тысячью поцелуев место боли неизбежной, что срывалось дыхание... Снов Елена не стыдилась. Привыкла, что ночами кто-то стережёт её ― наводит сны.
Писем его она не читала: прятала в столе, старомодно перевязав ныне ненужной бархоткой. Верила, что однажды наберётся храбрости.
Поутру Елена рассматривала усталое своё отражение: надеялась на их благословение. «Не смей! — позади возникали окровавленные девы из сна, так чудно схожие с ней. — Не смей, ― шептали они ей на ухо, каждая — в своё. ― Не то останешься с нами: в гробу, во тьме, за красной дверью...»
«Хотя, ― тут же желчно уточняла одна, и Елена безошибочно узнавала её, ― это уж как тебе угодно. Вдруг ты любишь быть мёртвой».
Мёртвой Елена быть не собиралась, но пришлось. Труп из неё, по всеобщему убеждению, получился на диво изысканный. «И что я так боялась, ― с удовольствием думала она, изучая себя нагую: гибкую и лёгкую, ― смерть мне к лицу». И чем больше любовалась собой, тем сильнее в ней проглядывала она. «Я лучше тебя», ― шептала отражению Елена. То троилось, рябило ― и, трепеща и сомневаясь, сплавлялись в ней, одной-единственной, и Катерина, и женщина, чьего имени Елена не знала.
Было это, когда она ещё не вытравила в себе лишнего.
Теперь она, бледная да прекрасная, и за версту бы учуяла ладан и кровь ― запах Смерти: не внушающий ей, однако, и толики прежнего ужаса. Сама она пропиталась кровью насквозь, не отскрести-не оттереть, и солёная, тошнотворная прель слабо пробивалась сквозь приторно-чёрную ваниль ― обманчиво человечную, удушающую всякое сомнение... Клинок, утопленный в сладости ― от Катерины не отличить. И он не отличил.
Елена вытерпела ледяной, камфорный поцелуй, должный обжечь не её ― и даже не оборвала его, но и не ответила. Вместо пощёчины ― её пустая, безучастно-неузнающая улыбка. Утрись она и сплюнь, не стало бы хуже.
— Надо же, ― оглядел он её, как будто ничуть не смущённый, ― ещё одна роза в саду тьмы.
— Отвратительно и пошло, — Елена не жалела ни его, ни себя. — Как и все ваши хождения вокруг да около.
― Я думал о тебе.
— Ага, — съехидничала она, — думали... А как же ваша прежняя куколка? Вынули из гроба, раз уж меня растлить не удалось, пыль смахнули — поцеловали в лоб, чтоб та оттаяла… Теперь и потанцевать с ней не грех! — Елена издевательски покружилась. — Вот только это некрофилия какая-то, не находите?
Уж как ей это удалось, но Елена попала точно в цель: отыскала слабость, перебрала связку ключей — выудила ржавый, от кровавой комнаты. Отворила дверь настежь, обозрела гробницу ― и расхохоталась. И сейчас отчаянно глумилась над его мукой. В нарочито спокойном тоне ― так говорят с виноватыми детьми ― возникло непрошенно-нервное:
― Я так сильно, непростительно обидел тебя?..
Та вопрос не услышала, лишь поддразнила:
― Бедный вы мой, так мучаетесь, что на любую кинуться готовы. «О-о, моя невеста мертва...»
Он ни слова не проронил, только сжал ей горло ― теперь-то ей уже не больно! ― но с горечью заметил, что по-прежнему излишне ласков. Мало ли, вдруг она, всё ещё такая хрупкая, не снесёт этого? Чуть сильнее ― и по шее, по белой щеке поползут алые трещины, отколется край кривящегося рта... Как долго, муторно придётся склеивать её, прежде чем упрятать в гроб.
— На мне всё окончилось, ― прошипела Елена, извиваясь. ― Некого вам больше обольщать. Радуйтесь, что я так и не решилась вашу душу спасти.
Сколько в ней хищного... Злое, ядовитое дитя. Со смертью испарился и намёк на сострадание ― осталась лишь ненависть. Мертва, холодна ― как те, веками пылящиеся в мыслях его. Из одной формы отлиты, одной кистью раскрашены ― скука. Стоило ли ждать?.. Хватка ослабла.
― Ну, не попрощаетесь со мной? ― засмеялась она. ― Или, когда всё открылось, я на неё не так уж и похожа?
― Нет, Елена, ― он не спешил отпускать её, пытаясь напоследок увидеть в ней хоть отсвет Елены прежней, ― вы похожи удивительно.
И когда та самовольно, не иначе как в отместку ― зная, что ранит и без кинжала ― касается его лица и горячо, отрывисто целует, он не чувствует ничего. Лишь шершаво-матовые, недвижные губы новой куклы.
Вновь мягко, любовно смыкаются руки на горле. Неслышный щелчок ― и кукольный механизм встаёт: обрывается обидный неживой смех, опускаются веки. Вот так ― ещё мертвее... Безотчётно-гадливо, всматриваясь в её тело, он оттирает пальцы платком. Теперь дело за малым.
Прикрыв глаза, он увивает шею Елены ― так, будто на ней ещё сливовеют пятна и горят розовым давние уколы ― бархатной лентой. Она молчит ― покорная, как встарь. Ни скрипа шарниров, ни капризных вздохов. Как славно!
...Красная дверь приоткрыта: подтекает кровью, ало длится во тьме бессчётных коридоров. Элайджа идёт по трупам, переступает их, слившихся в одно вздыбленное, переплетённое нечто ― исчерна-бледных, скорченных. В руках его, невесомая ― третья невеста. Ласково, неспешно он укладывает Елену в гроб, так долго её поджидающий: шея свёрнута, она не противится, но что будет, когда она, столь страшно фарфоровая, очнётся?.. В гробу, во тьме? А ему ― жадно, пристально наблюдающему за ней, помещённой под стекло, ― уж не обелиться.
Он устало прячет лицо в окровавленных ладонях. Всё его безупречие, веками лелеемое, рассыпалось в прах. Кровь въелась в кожу, въелась ― как в зачарованный ключ: грех не сокрыть. Невесты — полонённые, замученные — темно и сурово смотрят на него. Разве виновен он, что они, непрочные, умирают, едва тронь их?.. Осыпается пыльца, мёртво повисают вывернутые крылья; у рта ― нить крови.
— Мрак здесь будет вечно, вечно.