Чхон Мён отправился в другой город, в Сиянь, на территорию Чжуннаня, и хотя его саджэ был вполне себе взрослым человеком, уже не имевшим себе равных в их секте, он находил себя более беспокойным, когда тот не вернулся через обещанные три дня.
Ни на четвёртый.
Ни на пятый.
На шестой день Чхон Чину пришлось стучаться в его здравый смысл; он говорил:
мы бы узнали, если бы он влип во что-то крупное; он повторял:
Чхон Мён-сахёнг сильнее всех нас, если там что-то и случилось, то пришлось бы менять рельеф; он добавлял, успокаивая, быть может, и самого себя:
он в порядке.
На седьмой день Чхон Мён возвращается.
Чхон Мён возвращается, и в нём нет ничего того, что он видел в нём семь ночей назад; Чхон Мён стоит перед ним, выглядя до странного потерянным и усталым, как будто прошёл через нечто, что всё ещё держится за него, и он не может поверить в то, что он видит, в то, кого он видит; Чхон Мён, его саджэ, его Мён-а, подходит к нему с улыбкой, которую Чхон Мун никогда больше не желает видеть, с горем, с неуверенностью, с извинением, прежде чем уткнуться в его плечо, спрятав глаза
(они насыщенно-красные; не нежно-розовые), и есть одна долгая мучительная секунда, когда Чхон Муну кажется, что всё это просто какой-то реалистичный сон, прежде чем он услышит всхлип рядом со своим ухом, задушенный и слабый, ломаясь в его руках.
Когда Чхон Мён уходит в соседний город на несколько дней, он возвращается
другим.
Извращённым, искалеченным, неправильно собранным.
Чхон Мун предполагает худшее.
***
(Он задыхается, он тонет, он воскресает, его кости сломаны, его конечности оторваны и собраны заново, но не боль то, что тревожит его, нет.
Это сердце.
Это горе, которое глубже океана; это раны, которые не сможет залатать не один медик; это
потеря-неудача-твоя-вина, которые преследуют его одномоментно.
Чхон Мён, Божественный Дракон, командир, ученик Хуашань двадцать третьего поколения, умирает в двадцать три года, выиграв войну, он смог спасти половину; не всех, конечно, нет; потому что он во всём терпит неудачу; но это больше; это больше, чем
один человек; намного больше, чем в первый раз. И всё равно…
всё равно…
И Чхон Мён,
ещё даже не Святой Меч Цветущей Сливы, ученик Хуашань тринадцатого поколения, в свои двадцать три вспоминает
всё.
Имена, события, места, люди, чувства сыплются через него, и он задыхается.
Его рвёт желчью и кровью, слёзы душат его больше, чем обе
(три?) его жизни, больше, чем когда-либо, потому что он всегда был занят, чтобы найти время, и даже тогда…
даже тогда… этого было недостаточно.
Он смеётся, в этом нет ничего от радости, в этом больше безумия, чем он позволял себе на войне —
на любой из двух — и он рыдает; это больно, всё это; и он
устал.
Он не думает, что может повторить это в третий раз.)
***
Разум Чхон Муна недобр к нему, когда Чхон Мён не отвечает на его вопросы.
Его саджэ не из тех, кто что-то скрывает (по крайней мере, ничего достаточно серьёзного) и не из тех, кто будет молчать, когда ему задают прямые вопросы, даже если он знает, что беспокоит их. Его саджэ, как ему кажется, истощается на глазах: он тренируется больше, чем Чхон Мун видел за всю его жизнь; он пропускает завтраки, обеды и ужины, если его не находить и не прерывать (и там есть секунда, между тем, как Чхон Мён размахивает мечом и замечает кого-либо из тех, кто хочет помочь,
а таких людей в секте много; в этой секунде есть пустота, которая может только
затянуть, если быть неосторожным; в этой секунде Чхон Мён с мечом в руках, где угодно, но
не в Хуашань); он перестаёт радоваться. Его саджэ начал притворяться.
Там есть улыбки, намного-намного реже, чем раньше, и с меньшим количеством света, чем раньше, и Чхон Мун ненавидит себя за то, что принимал это,
как должное, потому что теперь у него чувство, что ещё немного, и он
потеряет Чхон Мёна.
Потеряет в той пустоте и темноте, что проникли в его саджэ так глубоко, что он не может увидеть ничего от сливово-розового в его глазах.
— Пожалуйста, Мён-а, — и он берёт руку своего саджэ, более холодную, чем должно быть; более мозолистую и перевязанную бинтами, чем раньше, от ссадин рукояти; в одну из ночей, когда он просил Чхон Мёна ночевать с ним, потому что он боится, что ночь заберёт его саджэ ещё раньше пустоты; —
пожалуйста, — молит он ещё раз, — расскажи своему сахёнгу, что случилось.
Но глаза его саджэ не дрогнули, не готовые раскрывать что-либо; только перехватывая его руки своими,
такие-такие холодные, как у мертвеца; его саджэ снова улыбается, и Чхон Мун чувствует только то, что его душа увядает с каждой
такой улыбкой, хотя он знает, что Чхон Мён не желает такого эффекта этим жестом.
— Сахёнг, — и Чхон Мун едва узнаёт его голос без привычных нот беспечности или юности, которые он, опять же, воспринимал, как должное
(разве не он желал, чтобы его саджэ повзрослел?); более глубокий, более изнурённый, — я знаю, что тебе сложно в это поверить, и я не могу объяснить этого, но, — и есть ещё одна секунда, когда место пустоте, темноте или горести, уступают
помешательству, —
пока ещё ничего не случилось.
И в этом нет никого смысла, и Чхон Мун
боится спрашивать, и он
не хочет знать, и ему
нужно знать, поэтому он обхватывает холодные щёки своего саджэ, избавившееся от детскости за последний месяц, когда Чхон Мён пропускал приёмы пищи, и он вопрошает:
—
Что ещё не случилось?
И тогда пустота возвращается, и это едва не заставляет Чхон Муна самого всхлипнуть, будто у него есть подобное право, будто он понимает хоть малейшую толь того, что пережил его саджэ. (Он не знает что это, но это должно было быть
ужасающе; это должно было быть
травмирующе; это должно было быть
сокрушающе; он не знает, что и предполагать;
и он хочет убить каждого, наплевав на весь путь даоса, что сделало его Мён-а таким.)
Чхон Мён вновь улыбается, на этот раз это выглядит с чуть большим количеством чего-то
настоящего, и Чхон Мун клянётся, что его сердце сжимается только сильнее, потому что, конечно, его саджэ не отвечает, как и в любой предыдущий день.
— Ничего, сахёнг, — и есть смех, и это худшая вариация смеха его саджэ, что ему доводилось испытать, — в том-то и дело, сахёнг,
ничего.