***
Одному черту известно, как долго он гнал, срезал по прибитым посевам, поднимал пласты чёрной земли и всё гнал, гнал и гнал — прочь, прочь от Бравила, во всю прыть, шпорами до визга. Под горизонтом болотной гадюкой растягивался лес, держа на плечах синие, не отряхнутые от ночи, облака. По лицу били потоки ветра и мошкары, всё сбрасывался капюшон. Конь громко фырчал, бёдра чувствовали быстро ходящую грудь. Белые волосы, точно дорогие нити, прилипшие к влажной шее. Сивые домишки с чёрными крышами, из херовой кладки, вымазанные глиной. Жухлые деревья, пустующие сеновалы, костлявый скот. Холодный год. Голодный год. И горячее, растянутое лоно, розовые мягкие губы — кусай, бери, впивайся. Прочь! Досадное рычание. Сколько ещё убогих деревень он проедет, пока ветер не выбьет её из головы? «Тогда заплати» Длинная полоса карликового леса. Едва заметный и покатанный от ранней распутицы спуск. Конь тряхнул мордой, колченого оправляясь. «Будет со сдачей — разменяешь внизу» Зашелестел ветер… На подходе полдень: растягивалось небо, сбрасывая свинцовую шубу. Громко, очень громко в ушах. Обрыв. Он натянул поводья. Конь заржал и встал на дыбы, чудом на опрокинув всадника. Обойдя кругом, Люсьен спешился, не думая, ни о чём давно не думая, только прокручивая как заведённый случайные обрывки, выловленные из бьющего ключа бывшего; размокшие обрывки, сто лет как отброшенные. А в молодости сто лет — это ночь, делящая вчера и сегодня. Звонкое, как мешок септимов. Ци-вья. Почему он спросил? Я вам понравилась? На чай. В пропорции один к двум со скуумой. Тишина. Сейчас — громче звенящего. Ци-вья. Носки понемели, как и пальцы в перчатках. Сизая лысеющая земля. Грязь как где по щиколотку. Так сыро и так темно, что мертвее быть не может. Он оглянулся: пересохшая река с блёклой струйкой, обрушенный мост, вздыхающий конь. Скрюченные в спазмах низкие, голые деревья — Очаг догорел. И поля. Бесконечные массивы полей. Тлела осень. Тлела и никак не могла сгинуть. До зимы ещё много контрактов, но ни один не приведёт его в Бравил. Он чувствовал это, и, вместо облегчения там, где у всех находилось сердце, у него медленно подбиралась чёрная жидкость.***
Первая зима была страшной. Стояли густые туманы, в которых множились миазмы. Все беспрерывно чихали и кашляли. Море больше не заносило сюда кораблей — кто мог остался на юге. Пальцы выпустили шитьё — бледно жёлтый платок. Она аккуратно пригладила волнистый край, бежавшую вкривь и вкось ленту нелепых кружавчиков. Чёрточкой — вечером зайти к курчавому Дину, надоит молока. На губах проступила улыбка. С каждым днём всё радостней, пусть только в голове. — Странно, что я так ясно это помню. Золочённый гребень — сплошь в мелких камнях — мерцал в волосах Нины. Поздняя пшеница и горящие изумруды. Дорогое сочетание, со вкусом, и очень красивое. Непозволительно красивое. Цивья поджала ноги: пальцы окаменели и ужасно затягивало в сон. Но она знала — стоит коснуться подушки и солнце надоедливой мошкарой света затянет дрёму. Уже не было проку спать (не было вторую неделю…). — Ну-у… — глухо протянула Нина, полностью увлечённая: не собой — это страшное, тусклое отражение — а новенькой дорогущей игрушкой. Цивье вдруг подумалось, что они бы могли две недели столоваться за её счёт. С поросятами и нашпигованными утками. — А сколько бы мы могли столоваться, если бы ты брала с этого уродца деньги? Её резко тряхнуло. — Я сказала вслух? — удивлённо моргнула. — Прости, — она постаралась улыбнуться, но не получилось. Нина на неё не смотрела. — Я плохо сплю в последнее время. — Ты бы хоть натурой брала… — та понизила голос, а гребень занырнул в другую копну. — Ну, в смысле едой. А то так разоримся совсем. — Ты со своего-то сама хоть что-то берешь? — Цивья раздражённо дёрнула плечом. Выбесила — так показательно махнула гребнем. Но практической пользы-то ноль. Тем паче, попробуй его отбери. Она пригибается в дверях, страшно хромает на правую, а параметрами чуть осанистее тонного тюфяка. Нина сверкнула глазами в её сторону и гребень на секунду замер. — Он меня сам заберёт отсюда, — серьёзно, напыщенно. — И поминайте как звали. Цивья задержала дыхание. Одна, вторая… Не смогла, расхохоталась так звонко, что рябая Нинка тут же пошла багровыми пятнами. Не выдержав, она со всей злобы запустила в неё подушкой. — Дура ты, просто дура! Старая дура! — никогда ещё не смеясь так на трезвую, Цивья и не почувствовала удара тяжёлого пуха. Она перекатилась на другой бок, сжимая заколовший живот; там с кровати на шкуру, тем окончательно выгнав Нину. Из общей пьяно дыхнуло теплом, перегаром и бабским смехом. «Нет, ну вы слышали? Слышите, как гогочет? Не колотили её давно, вот что! Жопа прошла — язык зачесался!» Притихли. Расслышался вдумчивый сиплый голос Сивиллы: — У неё он вечно зудит… — Да найдёшь разве на неё управу? — Да на какую лошадь и не находили! На эту-то что?! Цивья прижала вечно холодные ладони к щекам, и они тотчас согрелись. Она подползла к битому углу зеркала, мельком замечая на полу сиротливый гребень. Испещрено стеклянной рябью: по плечам спутанные кудри, колени-локти битые, красные, на щеках всё цветёт. Она притронулась кончиком пальцев к губам и мигом с них слетела кривая улыбка. Мелкая ранка, след от зубов. Цивия облизнулась: загорчило табаком. Мысль выскользнула точно в прорубь, вновь всё заполонилось анвильской серой тоской и колокольным набатом, продирающим до костей, до подчерепной; давно забытым и таким знакомым.