i'm home
30 ноября 2023 г., 12:49
Говорят, каждые тридцать восемь секунд кто-то в мире кончает с собой.
Ремешка давно замерших-замерзших часов мало, чтобы прикрыть исполосованные вдоль-поперек запястья — мало и двух пальцев, проверяющих искусственный сердечный ритм. Тук-тук. Тук-тук.
Фикция.
Ты — мираж.
Аддикция.
Если это значит потерять тебя.
Рифмы складываются в отбиваемое коронарной артерией имя.
Аккреция.
Сила гравитационного притяжения. Да, да, да. Всегда да.
Два пальца сокрывают всего три толстых рубца, истеричное ту-дум, вспоротые вены — никаких узоров, одно лишь уродство — и зудяще-сухую кожу хочется снова содрать куском, как в старые добрые. От дурных привычек-аддикций никуда. Но обкусанных до мяса ногтей, чтобы снять слой эпидермиса так же мало, как мало кислорода в разряженном воздухе предрассветного луга.
Тук, тук, тук.
Тридцать секунд из тридцати восьми названых — так же мало для вдоха полной грудью, как восемнадцати годов и двадцати двух имен для истории жизни. Чья-то-ничья жизнь оборвется через двадцать девять. Двадцать восемь. Замершая стрелка часов — все равно что точка бифуркации, игра в отрицание предопределенности и непрекращающийся самообман. Сердечный ритм — три удара в час. И время — ни к черту. Бесконечная клиническая смерть и писк приборов — линия жизни на ладони — линия смерти на аппарате. И никакого ритма.
Никакого имени.
Заведомо провальная попытка вдохнуть полувакуум — треск костей и черная дыра под ребрами. Это не тахикардия — истеричное ту-дум на грани остановки, это — колебания в магнитном поле и сошедший с орбиты спутник, опоясанный космическим мусором из дотлевших до фильтра. Аккреция.
От дурных привычек никуда, так что Эндрю устремляет взгляд в заволоченную монохромно-пестрым полотном высь над головой и думает, что день его фальшивой жизни длится фальшивых тридцать восемь секунд. Условности, условности, условности — задушенные слова хрипами в пустоту постели, пустоту комнаты, пустоту собственного «я», потому что «ничего» не может болеть, не может скорбеть и, если честно, прямо сейчас не может дышать от боли. Ненастоящей, конечно же. Фальшивой. Потому что у монстра, говорят, вместо сердца — льдышка.
Говорят, если долго вглядываться во Тьму, Тьма начнет вглядываться в тебя. Так что Эндрю смотрит, смотрит, смотрит, пока не светает, а на небе ни звезд, ни спутников — только бесконечная одиозность лазури за горизонтом. И ненависть, ненависть, ненависть.
Существует такая примета: когда часы останавливаются, кого-то ждет смерть. Фольклор — вещь до смешного глупая, когда не осознаешь масштабов столетий и сменившихся поколений, переживших один и тот же ужас. Переживающих каждые тридцать восемь секунд. Когда думаешь, что смерть ходит по пятам лишь за тобой одним — теряешь бдительность. Тридцать восемь секунд обмануть можно, если время — условность.
Можно обмануть собственное отражение. В по центру треснувшем зеркале. Тоже, говорят, плохая примета.
А судьбу — нет.
Потому что судьбе плевать на секунды, года, столетия и любые человеческие мерки, плевать на разбитые зеркала и разбитые о разбитые зеркала костяшки с надеждами. Плевать на разбитые сердца-льдышки.
Тук, тук, тук.
Звон колокольчиков колыбелью смешивается с белым шумом прибоя в ушах — кровь набатом о черепную коробку — старый, старый винил скрипит о тонарм. У Эндрю на зубах скрипит песок. Есть такой пляж, говорят, где каждая песчинка — неисполненное обещание, а царапины на ступнях от острых-острых ракушек — осколков детских сердец-льдышек. Такой пляж, где море слёз по колено — потому что больше ни страха, ни опасений, только соленая-соленая скорбь-правда и сладкая-сладкая ложь-ненависть. Такой пляж, где щеки ласкает-целует южное-юное солнце и на плечи ложится дикий гриснец.
У южного-юного Солнца улыбка — рассвет, и слезы — ураганные ветра по зиме; Солнце — центр маленькой-маленькой вселенной. Центр такого пляжа, где Эндрю оставил всё. Где остался сам. Где оставил его.
Где потерял.
Под босыми ступнями расцветает Млечный Путь колокольчиков и тают вековые снега — слезы по щекам и полумесяцы-следы на ладонях; тридцать восемь секунд — смена времен года, на пляже нескончаемое лето, когда Солнце тянет губы в ломаной-ломаной улыбке, а у Эндрю внутри — бесконечная стужа и метели зовут-завывают, тоскуют, скучают-хотят, лгут-ненавидят, и три удара в час — замедление сердечного ритма от переохлаждения, осколки льдышки в омертвевшую плоть, некогда бывшую сердцем.
Когда Солнце улыбается, у Эндрю пульс под сто сорок и тепло, тепло, тепло — под настывшими ладонями распускаются-оживают васильки и имопеи; эмпиреи пламенеют бирюзой под ресницами как рдеют скулы под дрожащими пальцами: контрасты — мертвенно-белесая кожа Зимы и южный зной золота из-под молочных паволок на худых-худых плечах, поцелованных Небом.
Нил улыбается — и Эндрю делает вдох. Один, второй, третий. А потом падает спиной в облако васильков — небо наоборот — и вспоминает, как это больно — задыхаться. Как это больно — жить в вечной Зиме. Как это больно — жить без южного-юного Солнца.
«Ты говорил, больше не придешь», — шепчут колокольчики, когда льнут к нагим голеням, сплошь в кракелюре рубцов и ожогов. Нил улыбается им, на коленях гладя лепестки кончиками пальцев, а потом кивает. Эндрю смотрит, смотрит, смотрит и вспоминает, как трещат кости на холоде вакуума под ребрами, когда он не здесь.
У Нила раны не заживают — кровоточат, лопаясь, и Эндрю целует его обожженные щеки, дышит холодом на бордовые разводы и надеется снова увидеть веснушки, снова собрать губам в созвездия, снова баюкать его в руках ночами, а Нил ластится — тоже скучал ведь — клонит голову доверчиво к студеным ладоням Зимы, и уснувшие на морозе цветы оживают под звездопадом его слез как Эндрю гибнет под ним же, сцеловывая каждую до единой.
Горизонт событий — место, где все от и до предопределено, место, откуда не сбежать и не спастись, горизонт лазурита на дне застывших радужек-озер, и Зима взывает к знакомому зною — на таком пляже, где все наоборот, где пальцы тлеют вслед за сигаретой, и пепел — прах забытых временем-богом обещаний — удобрением ложится на скупую, настывшую землю; стебельки крошатся льдистой пылью под ладонями, и Эндрю одергивает руки, когда Нил хмурится — больно, знает, — а Нил пропускает заиндевевшие лепестки меж пальцев и вдыхает жизнь, жизнь, жизнь — тридцать восемь секунд — и улыбка сквозь слезы. Жизнь, которую потерял. Оставил на таком пляже, где все наоборот, где птицы летят на Север вместо Юга.
Жизнь, которую отняли.
На ресницы ложатся первые хлопья снега и тут же тают — песочные замки после прибоя — на таком пляже, где Нил заходит в воду по щиколотки и оборачивается, протягивая руки, и Эндрю шагает — бежит — тоже скучал ведь — навстречу, потому что горизонт пламенеет огненными всполохами медных кудрей в отблесках фата-морганы. На таком пляже, где парад планет за спиной складывается в до боли знакомый в послемраке контражура силуэт и растворяется филигранью ряби на волнах в агленьях, и Эндрю зовет, зовет, зовет — сиплые вопли идут кругами по воде и возвращают всё на круги своя: Зиме — «спасибо за всё», Лету — неизбежность как она есть и цикличность; беда, говорят, не приходит одна.
У Беды угловатые плечи и острые коленки, у Беды так много имен, что не сосчитать и не запомнить ни в жизнь, но Эндрю помнит — вспоминает каждые тридцать восемь секунд, распевая на манер панегирика осипшим от холода голосом, видит во снах и обещает-клянется не возвращаться, обещает, только чтобы обещание нарушить — потому что Бездна взывает к Бездне, потому что Зима взывает к знакомому зною переплетенных пальцев и судеб — судеб, которым, говорят, плевать — и плавится-стынет. На таком пляже, где все наоборот.
От Нила остались выученные-вымученные кружева голубых вен и кровоточащие ранки на обкусанных, потрескавшихся на морозе губах.
Улыбка — и кожа лопается — Нил все равно улыбается, даже когда морская соль печет и щиплет, даже когда слезы — соленые-соленые — застилают взгляд и жгут и без того обожженные щеки. Эндрю собирает пальцами слезинки — растаявшие льдинки — и не дает ни единой сорваться; стебли обвивают голени и ревниво впиваются шипами; Нил взмахивает ладонью, посылая по лугу аквилон, и аргемоны качаются на ветру, послушно преклоняя головы и отпуская, так что Эндрю делает шаг — куда еще ближе? — и дышит им, дышит, дышит, а кругом зовет-завывает вьюга — на ресницы ложатся первые хлопья снега, — а Нил стоит посреди урагана и смотрит глаза в глаза, молчит — всегда молчит — и тянет руки.
Обнимает.
И с белых ресниц срываются первые растаявшие льдинки.
Эндрю прижимает его к себе — стихийно, порывисто и яростно — Зима как она есть, грудь к груди — два замерших-замерзших сердца.
Говорят, беда не приходит одна.
С Бедой приходит Восход — Абрам, смерть — и заря; зарево непослушных кудрей расплывается в мареве нестерпимо раскаленного самума и пышет пламенью в затылок как в затылок дышит смерть — Абрам, восход — и дышит Эндрю, когда южное-юное Солнце топит бушующие вихри буруном на отмелях, буранах на пляже — таком, где все наоборот — и отвесных скалах изо льда.
Эндрю просыпается в пустой постели и чувствует стылую в венах кровь — Зима как она есть — и остывшие простыни второй половины кровати. Там, где раньше спал Нил.
Чувствует, как каждые тридцать восемь секунд проживает жизнь за жизнью, восход за восходом и смерть за смертью; Нил теперь спит на таком пляже, где все наоборот, где песок превращается в изумрудную пыль медовых полей и ледники идут трещинами — треснувшие по центру зеркала — как треск костей на морозе и треск костра на лугу, где все равно не случится пожара.
Эндрю просыпается и воет в подушку — метели зовут-завывают, тоскуют, скучают-хотят, лгут-ненавидят — Зима как она есть, — воет в пустоту постели, пустоту комнаты, пустоту собственного «я», потому что «ничего» не может болеть, не может скорбеть и, если честно, прямо сейчас не может дышать от боли. Ненастоящей, конечно же. Фальшивой. Потому что у монстра, говорят, вместо сердца — льдышка.
Скорбь — такое глупое слово, все равно что хруст ветвей под подошвой и утопающие в песке пальцы — утопающие в бездне скорби утопающие и тридцать восемь секунд на двадцать два имени. Тук-тук-треск.
Нил.
Эндрю клянется не приходить, клянется забыть путь во сны и оставить прошлое в прошлом, оставить Солнце на восходе — закате — и уступить весне.
Клянется, клянется, но клясться — это как цепляться пальцами за обрывы изо льда. Клятвы — путаные следы на сугробах, без начала и конца, исчезающие в заснеженных ветвях хрономиражи; такие горизонты событий, где из будущего можно-нельзя наблюдать прошлое, где за сумётами прячутся лазоревые сполохи небесных радужек и эхом разносится звон смеха-колокольчиков. Где южное-юное Солнце кружит в танце-метелице со снежинками и дразнит вьюгу ямочками на щеках, пускаясь в пляс босиком у обрывов изо льда — обещаний, — а вокруг бесконечная стужа и метели зовут-завывают, тоскуют, скучают-хотят, лгут-ненавидят, и Зима смотрит издали, из-за горизонта — событий — как развевается белоснежный шелк на ветру, как порывы подхватывают подолы и резвятся позёмкой у ног, а под стопами у Беды распускаются лютики и незабудки, пробиваясь из-под вековых — тридцать восемь секунд — наледей-перин, потому что Нил спит на таком пляже, где все наоборот, где песок превращается в изумрудную пыль медовых полей и ледники идут трещинами, а Эндрю — во льдах могильных камней и разбитых зеркал. Пустой комнате.
Скорбь — такое глупое слово.
Эндрю не скорбит.
Эндрю задыхается во вьялицах и рвет настывшие связки в бессвязных криках, а воздух разряжен, разряжен, разряжен — от стен ледяной тюрьмы отражаются вопли и звенят в пус-то-те, и надрывный всхлип сфорцандо дребезжит о снулые земли, когда легкие пробивает осколками ребер и насквозь, насквозь, насквозь — неправильно сросшиеся кости лязгают о стылое сердце-льдышку.
Нил прячет Эндрю в объятиях, и вьюга засыпает, убаюканная колыбелью колокольчиков, как засыпает Эндрю в теплых-теплых родных-родных руках и, закрывая глаза, на грани дремы видит арабески рубцов на костяшках и запястьях.
У Нила раны не заживают — кровоточат, лопаясь, и Эндрю целует его обожженные щеки, дышит холодом на бордовые разводы и надеется снова увидеть веснушки, снова собрать губам в созвездия; снова снов осколки вспарывают кожу коленей, рассыпанные по кафелю ванной, и крик отражается от стен — снова, снова и снова.
Воют не вьюги.
Воет Эндрю.
Зима. Как она есть.
Под ногти забивается стеклянная пыль — в ванной, как на лугу забивается дородная почва; Нил целует его ладони, жмется обожженными щеками и греет, утешая, забирая весь холод и делит всю боль на два — по центру треснувшее зеркало — делит всю жизнь на до и после, делит сутки на закат и рассвет, делит год на Зиму и Лето.
Только судьбе плевать на секунды, года, столетия и любые человеческие мерки, плевать на разбитые зеркала и разбитые о разбитые зеркала костяшки с надеждами. Плевать на разбитые сердца-льдышки.
Но не плевать Беде. Южному-юному Солнцу.
Говорят, все в мире циклично.
День сменятся ночью, и Эндрю падает на колени; раскаленный песок жалит кожу и забивается в царапины, а прилив зализывает раны, манит-зазывает и сверкает случайной улыбкой из-за облаков, и ветра балуются-колышут бликующие бронзой, путаные вихрем вихры. А на языке соленая-соленая скорбь-правда и сладкая-сладкая ложь-ненависть.
На языке клятвы, обещания и имя. Двадцать два имени.
Тук, тук, тук.
Каждые тридцать восемь секунд где-то умирает сверхновая. Горит, горит, горит — и меркнет. Догорает. Говорит: «спасибо». Говорит: «ты потрясающий». И исчезает — салютует напоследок и растворяется звездной пылью в параде планет над головой, узором веснушек — случайных констелляций — на поцелованных Небом плечах и обожженных щеках, и это — это не тахикардия — истеричное ту-дум на грани остановки, это — колебания в магнитном поле и сошедший с орбиты спутник, опоясанный космическим мусором из дотлевших до фильтра.
Нил заламывает пальцы, волнуясь, и шагает в воду несмело — глубже, глубже, глубже — море волнуется в ответ и ласкает худые бедра молочной-молочной пеной — Млечный Путь наоборот, — смывая запекшуюся кровь и унося на дно останки-остатки страхов и боли, отголоски мольб и стенаний, топя в прохладе открытые язвы по предплечьям, исполосованные ножевыми крест-накрест.
Эндрю так надеется, что Нилу больше не больно.
Скорбь — глупое, до ужаса глупое слово.
И Эндрю глупый. До ужаса. И скорбит так отчаянно, что в легких — один только вакуум, и каждые тридцать восемь секунд фальшивое сердце замирает на миг дольше. Дольше, дольше, дольше. И все никак не отобьет финальный аккорд.
Эндрю надеется, что Нилу больше не больно.
Когда сидит на пляже в прибое, а по рукам хлещет сухой-сухой ветер, когда смотрит на хрупкий, исчезающий силуэт — всегда за горизонтом — и никак не может ухватиться. Когда смотрит Нилу в спину — открытую, уязвимую и нагую — и глотает крик. Не зовет. Считает рельефы острых позвонков и вспоминает, как целовал меж лопатками. Пересчитывает рубцы, даже когда не видит. Просто знает — наизусть знает, и ночь за ночью мысленно гуляет по карте звездного неба чужого израненного тела.
Гуляет от Ригеля до Бетельгейзе и обратно, останавливаясь у дзеты Ориона, чтобы снова глядеть за горизонтом событий и никогда не дотягиваться; абрис субтильных плеч растворяется зыбью на волнах и рассыпается пеплом-песком, припорошая льды и уснувшие листья золой. Прахом умерших сверхновых.
Эндрю надеется, что Нилу не больно.
Сейчас. Сегодня. И завтра. Каджые тридцать восемь секунд.
Но Нил прячет изуродованные в мясо запястья за спиной и глубже заходит в море. Доверчиво опускает руки в воду и смеживает веки. А глади ни конца, ни края — безграничные просторы пустоты за горизонт, и с тверди льется серебро; на поцелованные Небом плечи ложатся ладони Ночи, и Эндрю знает, что ему здесь не место.
Знает, и все равно ждет.
Сидит на краю карниза, сжимая кулаки до полумесяцев-следов, и глядит дыму вслед — дым струится ввысь и сливается с полумесяцем-спутником — там, где ему самое место.
Нил спит на таком пляже, где все наоборот. Где босые стопы нежит робкий прилив, а к бокам ластятся гребни-барашки. Где локоны вьются в дикие кудри и пылают медью, бликуя серебром под остаточным сиянием сверхновых.
Эндрю знает, что ему нигде нет места.
И знает, что Нилу больно. Просто самообман — это сладкая-сладкая ложь-ненависть. Это:
— Останешься?
И соленая-соленая скорбь-правда, когда Нил качает головой и заправляет выбившуюся прядку за ухо, отводя и пряча полные капели глаза.
А на лугу расцветает белладонна, душа незабудки, и бушуют падеры. Потому что у южного-юного Солнца улыбка — рассвет, и слезы — ураганные ветра по зиме, а Зима стоит и просит невозможного. Просит остаться. У Зимы ничего не осталось — полные руки растаявших имён-сумётов и прах погасших-уснувших навечно сверхновых. У Зимы иней по запястьям отсчитывает каждые тридцать восемь секунд и каждое разбитое обещание. Каждый крик и каждый вдох.
На грани потери сознания.
Колокольчики тревожно трезвонят и боязливо склоняются к земле, когда Лето шагает навстречу Зиме. Босиком по рушащимся за спиной замкам изо льда и утопая в сугробах по колено.
Эндрю — Зима как она есть — губит все живое. Метель яростно срывает белену и ломает ветви, и в шквалах теряется звон, теряется имя, теряется всякая надежда. Только Беда не боится.
Беда приходит одна.
Молчит и садится рядом. Не торопит, не ждет и не дышит — только запускает содранные в кровь пальцы в талый снег и смотрит, смотрит. Склоняет голову к плечу, когда на кончик носа падает и тает снежинка. А Эндрю рвано-рвано глотает трещащий от мороза кислород и оседает, когда в ногах не остается силы. И только вьюга стонет, убитая горем, не может найти себе места и мечется меж застывших ветвей, пока Нил не раскрывает руки в объятиях и не ловит студеный порыв, прижимая к сердцу.
Эндрю отчаянно льнет к его израненной груди и ничего не слышит.
Ни воя вьялиц, ни скрипа снегов под коленями, ни стука.
Нил гладит его озябшие плечи и прижимается губами к виску, утешая как может, и сугробы минута за годом становятся песками и — однажды, где-то между тридцать восьмой секундой и первым-последним столетием — ласковой почвой. И вьюга больше не плачет — резвится по лугу зефиром и балуется в рудых прядях; Эндрю путает пальцы в предзакатном облаке кудрей и заглядывает Нилу в глаза, видя бесконечный простор лугов в невесомости и сошедшиеся не в то время, не в том месте звезды.
Эндрю больше не говорит: «я не твой ответ». Соленая-соленая скорбь-правда оседает неправильным вопросом на языке. «Останешься?».
Нил — ответ.
Неправильный, но правдивый.
Атлас звездного неба.
Веснушки на переносице складываются в Кассиопею — Эндрю кончиками пальцев очерчивает дорогу от Сегина к Кафу, собирая по пути Нави и Шедар, а на востоке бедную Андромеду выжгли от Аламака до Альфераца, оставив одинокий Адхил теряться меж плеядами у Ориона. За порезами на щеке несмело сверкает Большая Медведица — Алиот и Мицар гибнут-задыхаются в запекшейся крови незаживающих ран.
А Эндрю целует его обожженные щеки, дышит холодом на бордовые разводы и надеется снова увидеть веснушки, снова собрать губам в созвездия — целые, выученные от и до, родные и знакомые. Снова согреться сиянием Мерака в Медведице. Прогуляться до Полярной в Малой и обратно.
Нил улыбается.
У южного-юного Солнца улыбка — рассвет, и слезы — ураганные ветра по зиме; Солнце — центр маленькой-маленькой вселенной.
Центр такого пляжа, где Эндрю оставил всё.
Где потерял.
Терпкие клятвы тонут в шелесте прогорклых прощаний. Зима в нежных ладонях Лета не плавится — идет трещинами и крошится, рушится и коллапсирует. Вдыхает, чтобы испытать кислородное голодание с новой силой. Греется, чтобы в этот раз заледенеть точно намертво. Просит: «Нил. Пожалуйста, останься», чтобы проснуться в пустой постели. Снова, и снова, и снова.
Мглистый ил небесных чертог льется керосином и меж пальцев сочится на пелену смога — звездных туманностей; токсичные испарения рисуют узоры в ночи, парами никотина клубясь в пространстве между сегодня и вчера, между «прости» и «прощай», между «да» и «нет».
Талия у Нила идеально помещается в ладонях Эндрю — изваяние изо льдов, выточенное мольбами и сглаженное беспокойными волнами.
Выпирающие ребра и болезненная худоба на грани за гранью, и с угловатого плеча неторопливо спадает белая-белая ткань, контрастом оттеняя знойную-знойную кожу. Эндрю оставляет поцелуй чуть повыше искаженного шрама над ключицей и дышит, дышит, дышит — в груди воспоминаниями оседает морской бриз вперемешку с морозом и терпкостью свежескошенных трав, подернутых железом-кровью.
Нил смеется — аквилон разносит по лугу рокот колокольчиков.
Нил улыбается — и Эндрю делает вдох. Один, второй, третий. А потом падает спиной в облако васильков — небо наоборот — и вспоминает, как это больно — задыхаться. Как это больно — жить в вечной Зиме. Как это больно — жить без южного-юного Солнца.
У Нила на лодыжках — разодранных до плоти, тонких-тонких — следы от веревок. Уродливые, грубые следы бесчеловечных человеческих пороков. Здесь нет места прощению. Как нет сожалению и скорби.
Только Эндрю скорбит.
Зима как она есть.
И прижимает к себе калеченое, вверенное ему в ладони, знакомое до боли тело. Атлас звездного неба. А Нил прячет голову у него в перекате плеча и щекочет шею пушистыми прядками; по лугу плывут-качаются отцветшие одуванчики — заснувшие навечно сверхновые. Убаюканные цоканьем гребней-барашков по замкам изо льдов и песков, объятых Ночью и Небом.
Горечь тоски оседает туманом меж стеблей, стынью усыпляя космеи, а Лето в объятиях Зимы ищет пристанище там, где миры не должны пересечься. На рубеже Восхода и заката, за горизонтом неизбежности событий — там, куда Беда сбегает от ласковых волн, предпочитая стужу и вьюги молочным берегам — оберегам от следов бесчеловечных человеческих пороков. Там, где метели зовут-завывают, тоскуют, скучают-хотят, лгут-ненавидят. Там, где Зима губит все живое, прося невозможного.
Там, где Эндрю оставил всё. Где остался сам. Где оставил его.
Где потерял.
Нил снова, снова и снова выбирает Эндрю.
На ресницы ложатся первые хлопья снега и тут же тают — песочные замки после прибоя — на таком пляже, где Беда заходит в воду по щиколотки и оборачивается, протягивая руки, и Эндрю шагает — бежит — тоже скучал ведь — навстречу, потому что Лето звучит как мечта, а на вкус — как пепел. Прах забытых временем-богом обещаний. Погасших-уснувших навечно сверхновых.
Говорят, все в мире циклично. Говорят, каждые тридцать восемь секунд кто-то в мире кончает с собой.
Каждые тридцать восемь секунд где-то умирает сверхновая.
Каждые тридцать восемь секунд Эндрю прижимает к себе Беду — стихийно, порывисто и яростно — Зима как она есть, грудь к груди — два замерших-замерзших сердца.
Там, где миры не должны пересечься, на рубеже облаков васильков — неба наоборот, раскаленных песков и разбивающихся о ледяные скалы морей. На границе неисполненного и еще не обещанного.
На таком пляже, где все наоборот, Зима целует обожженные щеки Лета, дышит холодом на бордовые разводы и снова собирает губами в созвездия, снова баюкает в руках ночами, а Беда ластится — тоже скучал ведь — клонит голову доверчиво к студеным ладоням Зимы, и уснувшие на морозе цветы оживают под трезвоном-смехом колокольчиков.
Говорят, если долго вглядываться во Тьму, Тьма начнет вглядываться в тебя.
Так что Эндрю смотрит, смотрит, смотрит, пока не светает, а на небе звезды танцуют со спутниками. На дне радужек напротив бесконечная сладость лазури. И Восход, Абрам, Лето.