ID работы: 14005323

ловец птиц

Слэш
R
Завершён
35
автор
henize соавтор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
16 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
35 Нравится 6 Отзывы 10 В сборник Скачать

на поле битвы

Настройки текста
             О младенчестве, борьбе и прочем       Он родился крошечным, наивным и драчливым существом.       Его мать так и говорила — он толкал ее, как только у него появилось нечто, похожее на ноги и руки, и его отцу приходилось наклоняться над раздутым материнским животом и говорить ему, что мужчина должен быть осторожен со своей силой. Позже, явившись на свет в полном вооружении, он старался ударить каждого, кто прикасался к нему. Разумеется, неосознанно, потому что его маленькое тело было ему неподконтрольно, а руки и ноги были всего лишь неясными отростками, едва ли контролируемыми тем незначительным содержимым, которое находилось внутри его головы. Еще в больнице он оставил синяк медсестре и пару раз шлепнул по шее свою мать.       Как и любому ребенку, ему нравились игрушки, но играть с ним было тяжело: даже прежде, чем у него появилось любопытство к вещам, он начал эти вещи разрушать. Это было горем для его родителей, простых мужчины и женщины, которые уже не знали, что такое усталость, ибо жили в усталости всю свою жизнь, но которые, тем не менее, так душевно и чутко любили его, что беззаветно старались делать для него все, что могли. И ему повезло, что могли они немного — иначе велика вероятность, что он вырос бы избалованным или, того хуже, невоспитанным, саморазрушительным и недалеким.       Однако разрушение не было единственным, что его увлекало. Научившись сидеть и ползать, приспособившись к своим нелепым конечностям, он начал строить. Строил он всякое, но в то же время и ничего: клал мягкие кубики в ряд и друг на друга, сооружал из них дом для любимой пушистой лисицы, собирал цветные пирамидки каким угодно образом кроме нужного, а потом, став постарше, взялся и за мозаики с картинками. Созидать ему нравилось почти так же, как и разрушать, и все же драться он любил больше всего на свете.       Тогда он был слишком мал, чтобы знать: те, кто дерется, причиняют боль. Но когда вырос, понял это ясно. Только люди, как правило, не в ответе за то, какими они рождаются, даже если вину за то, кто они есть, несут всю свою жизнь. Джон Мактавиш охотно и с честью нес вину всю свою жизнь.                     О детстве, любви и прочем       Будучи четырехлетним сорванцом, он стал заводилой для всех детей в округе, которые, как и он, посещали маленький детский сад двумя улицами дальше. Все они окружали его, словно он был центром их маленькой жизни, самым интересным, что они видели и чего хотели. Он ссорился яростно, но яростно и дружил. Его энергия была неиссякаемой, но он не тратил ее бездумно. Его настроение никогда не было плохим или хорошим — он всегда был одинаково надежен, одинаково весел и одинаково серьезен, одинаково подвижен, одинаково зол или радостен. Эмоции проживались им и отпускались безотчетно и искренне, но никогда не вскипали до крайности. И это было честно — потому что нельзя быть лживым в том, чего не понимаешь и о чем не задумываешься, и ребенок не может лгать в своих чувствах. Ложь идет от разума и от возраста.       У него было много друзей — все были его друзьями, — и все же ни одного близкого. Лучший друг появился у него только в школе, вместе с футболом и первой влюбленностью, а вернее множеством первых влюбленностей, потому как каждая любовь была разная, и каждая ощущалась первой. За несколько школьных лет, таких незначительных, когда он толком не учился ничему, кроме как медленно взрослеть, ему пришлось узнать любовь-дружбу, любовь-привлекательность, любовь-ненависть и любовь-эго. И всякий раз, влюбленный, глядя на себя в зеркало, он видел уже как будто бы другого человека, даже если и сам себе не мог объяснить этих неотчетливых, призрачных перемен. Это потому, что он наконец научился смотреть на себя вне себя и понимать себя как другого. Для иного ребенка это открытие стало бы звездочкой хитроумного лицемерия, зажегшейся на небосклоне жизни. Однако он, благослови его Бог, не был достаточно умен для этого, и на то, что происходило внутри него, ему было все равно: внутренние противоречия не ломали его, и перипетии внешней жизни были интересны ему куда больше.       Это не значит, что он не был чувствительным, восприимчивым ребенком. Возможно, его подвижная, разрушительно-созидательная натура сделала его несколько толстокожим, и скорость реакции защищала его от ударов неудач, разочарований и обид; тем не менее, он был простым ребенком и, как все дети, имел свойство принимать вещи близко к сердцу, толком их не понимая.       Например: его семья имела низкий достаток, и потому он, даже при всем старании родителей, никогда не был одарен вещами. Будучи маленьким, он любил каждую свою игрушку, но эта любовь не порождала беззлобной жадности и слепой привязанности. Это была любовь, которой трагически, невозвратно лишены взрослые: щедрая любовь, способная безболезненно отпускать, смиренная перед неизбежной утратой, способная ценить все таким, какое оно есть, пока оно есть. Старея, эта любовь насыщается разочарованием, горечью или злобой, в ней видится рок, неудача, несовершенство, проклятье человеческого мира и человеческой души. Что-то, что пошло еще от Адама, последствие грехопадения.       И все же, даже лишенный необходимости в вещах, он попал в школу и вдруг оказался в вещном мире, где люди определялись тем, что имели. Кто-то покупал себе друзей билетами в кино, кто-то покупал услуги и одолжения своим умом, способностями. Те, кто не имел возможности продавать или покупать, крутились в потоке этого обмена, словно приливные волны. Всякий взрослый, взглянув на это несколько отстраненно, мог бы подивиться: как столько маленьких индивидуальностей могли вести столь рыночную, торговую жизнь?       Он помнил каждого своего друга, и каждый друг был в чем-то по-своему хорош и чем-то особенно ему дорог. Однако нежность к ним была внутри, а снаружи были только отношения. И он знал свою несостоятельность как единицы обмена.       Но есть люди, которым везет быть выше этого — по чистой случайности. И он был таким. Грубоватым, честным, ни в чем не нуждающимся и мало что способным дать, кроме собственного расположения. И его расположение, как ни странно, было ценностью, удивительной ценностью, о какой никто, имеющий вещи, не знал. Уже тогда в его характере с яростностью начали проявляться черты, которые однажды сделают его капитаном, за которым будут следовать все: обычные люди со странными именами, выдающиеся солдаты, любовники войны, молодые сержанты и промертвевшие лейтенанты. Он эти черты не преследовал и не развивал, едва ли даже догадывался о них, а когда догадался, то только огранял их, выравнивал, как утилитарное приспособление войны, как линию небрежного рисунка, который хотелось сделать идеальным.       Так что, в конце концов, люди всегда любили его. Даже тогда, когда он не был сильным, а вернее был недостаточно сильным, даже когда он дрался и вкладывал в удары душу, и даже когда он любовно собирал осколки после необдуманного разрушения.       Его детство не было особенным, не было выдающимся, и он не был особенным и выдающимся. Жизнь — лишь череда случайностей, случайно формирующих нас, и все, что мы можем, это говорить о простом, как об особенном, и любить это простое с большей силой, чем особенное.       Он любил футбол и бил по мячу так же, как будет однажды бить людей, одним пинком ломая им шеи. Он рисовал в учебных тетрадях всякое — цветы, наброски классной комнаты, каракули, демонизирующие учителей. Он молился перед едой, бездумно и бессмысленно, потому что так его научили родители, и когда люди спрашивали, почему он сидит по минуте над своими тарелками вместо того, чтобы начать есть, он прямо и без всякого стеснения отвечал: «Я молюсь». А когда люди смеялись, или недоумевали, или задавали странные вопросы про Бога, ему было все равно или было совершенно нечего сказать, потому что на самом деле он так же верил в Бога, как в йети или Лох-несское чудовище, и ничего, кроме равнодушия, к религии не испытывал. Он получал плохих оценок больше, чем хороших, и никогда не был любимчиком учителей, потому что учителя — это предвзятые люди, которые любят воображать, что знают детей. Он всегда беспокоил своих родителей, потому что создавал проблемы, рвался драться, обращал внимание только на те вещи, на которые хотел, и говорил те вещи, которые обычно говорить не следовало. Но, тем не менее, он также был самой большой гордостью своих родителей: был честным, помогал слабым, сильным и всем, кто нуждался в помощи, любил искренне и не позволял этой любви застревать в рамках приличий.       Он работал с матерью на кухне и таскал для нее тяжести. Отец учил его кататься на велосипеде, рыбачить и стрелять из ружья. Стрелять ему особенно нравилось. Ему нравилась боль отдачи и нравился шум в ушах, нравилось эхо, разлетающееся меж деревьев и сотрясающее тишину, и ему нравилась сила, которую он держал в своих руках. Можно подумать, что в его натуре была некоторая тонкость, рождаемая непосредственностью и чутким вниманием к окружающему миру; можно подумать, что он был сочувствующим ребенком. Но он научился убивать еще до того, как успел понять сочувствие, еще до того, как вид расчлененного животного, распадающегося на куски мяса, кости и шкуру, соединялся с образом его родителей, бабушек и дедушек. Поэтому ужас смерти так и не пришел к нему, а осознание того, что он лишь плоть, способная разлагаться, не расстраивало так, как должно было.                     О юношестве, невинности и прочем       Когда ему исполнилось шестнадцать, он поступил в мужское училище.       Порядки там были строгие. Ранний подъем по сигналу, общий завтрак в большой, но тесной столовой, удивительно тихой при таком количестве людей, построение на улице, где ими командовал сморщенный старичок, чей голос пугал птиц, сидящих на воротах, затем семь уроков по сменам, дисциплинарные учения, снова построение и, наконец, ужин и сон.       Он жил в комнате с еще пятью людьми и имел ящик в небольшой тумбочке, которую делил с одним из соседей. Ничего, кроме одежды, там не было — свой дневник, начатый исключительно из какого-то незнакомого чувства, не то одиночества, не то собственной неполноценности, он хранил за тумбочкой, потому что иногда их личные ящики и постели досматривали при всех. Но и одежды у него было немного: на неделе им запрещалось покидать территорию училища, и ничего, кроме формы, он не носил, и в этой же форме ездил домой по воскресеньям.       Годы училища, где правили самодурство и жестокость, стали для него испытанием, но в то же время и своеобразной школой жизни. Люди хотят, чтобы их формировали идеалы: свобода, справедливость, честь, доброта, но в конце концов больше, чем идеалы, их формируют рабство, несправедливость, бесчестие и злоба. Все страдания, которые переносит душа, возделывают ее гораздо значительнее, чем все хорошее, что ей даруется.       Было бы прекрасно, если бы беззаботное детство длилось вечно; если бы сила, которой он обладал, была с ним всегда, подкрепленная его искренностью и естественным пониманием добра. Но тот, кем он оказался в самом конце, был скорее мальчиком, вышедшим из училища, чем мальчиком, который рисовал карикатуры на учителей в школьной тетради.       Вы ребенок; вам пятнадцать лет. Вы все еще эгоистичное маленькое отродье, которое представляет, будто бы все хорошее и плохое в этом мире подвластно ему и существует для него. Вы неосознанно владелец мира и управитель судеб, единственный, кто вправе решать, что правильно и что неправильно. Вы идете, куда хотите и когда хотите, а череда обязанностей — учеба, домашние задания, работа по дому — кажется утомительной, но незначительной, потому что самое главное, то, что действительно имеет значение и важность, — это то, чего вы хотите. О вас заботятся, и так должно быть. Вас кормят, и так должно быть. К вашим желаниям прислушиваются, и так должно быть. Вещи, которые вам принадлежат, ценны, потому что вы — ценны.       Вы ребенок; вам пятнадцать лет. Эгоистичны вы или нет, неважно, потому что есть порядок, который выше вас и которому вы обязаны беспрекословно подчиняться, который вы обязаны уважать вне зависимости от того, хорошим вам он видится или плохим. Ничто в этом мире не существует для вас — вы существуете, чтобы поддерживать мир, принадлежащий кому-то другому. Вы не вправе распоряжаться своим временем, потому что время принадлежит кому-то другому, вы не вправе распоряжаться своим телом, потому что подчинение тела — это часть подчинения разума, а люди хотят видеть ваш разум своим. Череда обязанностей не утомительна и имеет основное значение, потому что это направление вашей жизни, четкое, ясное и прописанное, и следуя ему, вы никогда не ошибетесь, а значит, никогда не пострадаете и никогда не будете наказаны. Ваши желания более, чем неважны — они не существуют. Нет вещей, которые вам принадлежат, вы лишь пользуетесь тем, что вам дают. Однако вещи, которые вам дают, ценны — ценнее вас.       Его жизнь поменялась, и он, все еще ребенок, начал меняться вместе с ней, совершенно еще не понимая, что эти изменения будут ломать хребет его невинности.                     О товариществе, одиночестве и прочем       Он просыпался вместе с товарищами, и в тесной маленькой комнатенке они били друг друга локтями, натягивая на худые тела форму. Потом стройными рядами, подконтрольно времени — всегда был человек с часами, который четко следил за секундами, — они входили в столовую и занимали ряды столов в соответствии со старшинством. Самые старшие входили первыми и садились за средние столы. Помладше — ближе к стенам. Между столами и скамьями они продвигались аккуратно, чтобы не мешать друг другу. Через семь учебных недель случилась первая драка среди их курса. Пара неловких движений, и двое парней уже мутузили друг друга, едва не закатываясь под стол. Тут же начался переполох, суета. Разнимать бросились не сразу, а только по указу старшего, но весь порядок был сбит, и им пришлось в качестве наказания лишний час крутиться по лужайке на вечерней строевой. После того, как все рассаживались, начинали передавать тарелки с едой: с концов стола к середине; и никто не должен был начинать есть раньше другого. Завтраки, обеды и ужины были лучшим временем дня, и все же даже еда превратилась в скучную подконтрольную рутину.       После завтрака они выходили на улицу и строились длинным рядом, выполняя упражнения инструктора, бывшего военного, в немощном теле которого осталась лишь одна сила — голос, рявкающий указания. Он любил расхаживать между ними, сложив руки за спиной, с важностью престарелого индюка, и все жестоко и беспощадно насмехались над ним за его спиной, однако никогда не смели даже пикнуть лишнего в пределах его слышимости, потому что он был скор на расправу и имел удивительно нежный слух, оскорбляемый даже невинным чириканьем птиц на деревьях.       Один из сокурсников однажды сказал о нем:       — Старику не нравится и как трава шелестит. Наверное, будет причитать, даже когда ему отсасывают.       Что казалось точным, но, впрочем, непроверяемым.       Джон Мактавиш мало чем отличался от своих товарищей. Как и многие другие, он был здесь не потому, что был особенно умным, и не ради перспектив, которые могло дать ему образование. Под конец своих пятнадцати лет, будучи совершенно незаинтересованным в будущем, не понимающим, зачем о будущем вообще нужно было думать, он просто делал все, что советовали ему делать родители. Ни одна перспектива не отвращала, но и не привлекала его. После училища он мог бы получить высшее образование — в области естественных наук или права. Это устраивало его, как и отсутствие образования в принципе — потому что, в конце концов, он никогда не представлял себе завтра, а жил только здесь и сейчас. Это делало его художником, это давало ему внутреннее спокойствие, которого ему, со всей его энергией, так не хватало. Так что он учился, как мог, слушался, как мог, терпел, как мог, и выживал, как мог. В то время он чувствовал, что жил какой-то двойной жизнью: одна часть его смотрела на сокурсников, взаимодействовала с людьми, а другая стояла поодаль и разглядывала небо. Однако эти части существовали одновременно и в согласии, несмотря на свою разность. Потому у него были друзья, были и неприятели, он был со всеми, но в то же время был один. Были сокурсники, которым он не нравился, и все же он ни с кем не имел серьезной вражды и всегда держался с товарищами плечом к плечу. На втором курсе один парень поставил ему синяк под глазом, прокравшись ночью в его комнату, — один Бог вспомнит, из-за чего они поссорились и что не поделили. Когда наутро учитель, угрожая, призывал его выложить, кто был в этом замешан, он ничего не сказал; промолчали и те парни, что жили с ним в одной комнате. Это было их дело, а не чье-либо еще. И держать такие вещи в тайне было единственным способом иметь в этом месте свою собственную жизнь, а не существование, подчиненное воле других. Месяц после этого он чистил классные комнаты по окончании строевых, но это было скорее предметом гордости, чем неудачей, из-за которой следовало переживать.                     Об учении, свободе и прочем       Спустя восемь месяцев обучения он вдруг заметил, что во время строевых его внимание ускользало, и вместо того, чтобы смотреть на инструктора, он смотрел на птиц, сидевших на металлических прутьях забора. Их длинные хвостики покачивались вверх и вниз, пока они резко вертели маленькими головками. Иногда его глаза следили за прохожими, утром и вечером идущими мимо и с весельем наблюдающими за строевой. Их будничная одежда казалась слишком яркой и как будто бы отмечала их принадлежность к совершенно иному миру. Иногда звон колоколов из церкви неподалеку заставлял его мысли уноситься прочь, за пределы этого забора, за пределы территории училища, куда-то в большой незнакомый город, о котором он не имел ни малейшего представления.       — Мактавиш, — рявкал инструктор. — Где витают твои мысли?       И он снова переводил глаза на инструктора, пыхтящего и красневшего так, что его серебристые волосы становились почти прозрачными на розовом черепе, и отвечал:       — Нигде, сэр.       Инструктор заставлял их называть его «сэр», но они привыкли к этому, как и ко всей остальной ерунде, которую от них требовали.       — Нигде? А где должны быть?       — Прямо здесь, сэр.       Никто не смеялся, но за месяцы натренированного молчания в этой общей тишине легко можно было уловить веселье, или злобу, или уныние.       — Нравятся птицы, Мактавиш?       Он помолчал, обдумывая.       — Никак нет, сэр, просто птицы.       — Да? — Инструктор обернулся к забору, где птицы продолжали сидеть, как ни в чем не бывало, на прутьях и чистили перья. — Мне нравится вон та, желтая. Поймай мне ее.       Он посмотрел на птицу, о которой говорил инструктор. Черная головка, желтая грудка. Это была маленькая синица. Потом он снова взглянул на инструктора и заметил, что тот был абсолютно серьезен, смотрел не сверху вниз — он был низкорослым стоптанным стариком, — но прямо в глаза.       Говорить было нечего и не за чем. Он вышел из строя и, несмотря на то, что выглядел и чувствовал себя глупо, попытался поймать птицу. Она, конечно, улетела еще прежде, чем он успел протянуть к ней руку.       — Вот тебе первый урок, Мактавиш, — крикнул ему инструктор. — Эта птица достойна свободы, а ты нет. Мечтай сколько угодно, когда поймаешь мне птицу голыми руками.       Он вернулся в строй раздраженный и взвинченный. Слова инструктора не задели его. Он думал о том, как поймать чертову птицу.       Дело в том, что он не был хитрым человеком. Стратегии, которые вырабатывал его мозг, были в большинстве своем простыми и прямолинейными. И каждую задачу он всегда воспринимал с большой, почти торжественной серьезностью. Ему не нравилось юлить и находить неожиданные подходы. Он предпочитал надежность и просчитанные риски.       На третьем году обучения, прежде чем бросить училище, он принес инструктору птицу в маленькой клетке, купленной в магазинчике неподалеку от дома. Это была синица, которая шумно металась от стенки к стенке, вцепляясь в прутья своими тонкими ножками, и бешено вертела головой. Инструктор смотрел на клетку, приподняв брови так высоко, что его старый морщинистый лоб почти сложился пополам, и в конце концов пробормотал:       — Таки поймал. Как ты это сделал, Мактавиш?       — Покормил ее, сэр. Голыми руками.                     О молодости, застое и прочем       Не закончив училище, Джон Мактавиш остался неприкаянным восемнадцатилетним молодым человеком, сильно выросшим, с эластичной мускулатурой, но худоватым из-за скромного питания, живущим с родителями, не имеющим представления о том, чего ждать и желать в жизни. В общем-то он ничего не ждал и не желал. Ему не удалось бы поступить в университет, не с теми экзаменами, которые требовалось сдать. У него также не было перспектив работы — он ничего не умел, только знал кое-что здесь и там, и чем бы он ни занялся, ему пришлось бы всему учиться. Он не чувствовал из-за этого отчаяния — его мало волновала собственная судьба и прозябание. Чем старше он становился, тем большее испытывал равнодушие к самому себе. Весь он как будто бы потерял значение, и вся его бесполезность вдруг открылась ему, и все это казалось удивительно неважным. Он нашел работу и обустраивал городской ландшафт — занимался строительством, мощением дорог, прокладкой труб, пространственными измерениями и вычислениями, водил погрузчики и копал землю, любовался видами красоты, которая еще не родилась и покоилась в комках грязи и мокрых ямах, дышала под ногами воняющих и нелепо одетых мужчин. Работа не привлекала, но и не отвращала; он относился к ней, как к данности и неизбежности, принимая ее легко и послушно.       Можно было бы подумать, что он болен или что его душа умирает. Однако он помогал матери по дому, как прежде, и ходил с отцом на охоту, как прежде. Теперь он умел готовить несколько блюд и сам отлично снимал шкуру с животных. Ему все так же нравилось стрелять, хотя сила в руках, держащих ружье, не пьянила и не пробуждала гордости. Выслеживание добычи больше не было игрой, по крайней мере, не детской игрой; может быть, той, в которую играли взрослые, — не ради удовольствия, а по другим, взрослым причинам. У него были такие причины, но они казались ненужными: он с детства привык разрушать, и всю жизнь он разрушал, и охота — это всего лишь акт разрушения плоти и жизни внутри нее, не более.       Вернувшись в свой маленький город, он встретил прежних товарищей — парней, с которыми когда-то играл в футбол и делил школьные дурачества. Так что иногда он ходил выпить пива, воскрешал былые связи и редко, хотя и с удовольствием, бил по мячу на стадионе. У него была одна девушка, потом еще одна. А потом парень. Это был второй, который привлек его после сокурсника из училища. Хотя ему не нравилось скрываться, поэтому он не встречался с мужчинами. К тому же, родители по-прежнему верили, что он был маленьким католиком. Тем не менее, все отношения ни к чему так и не привели — он не хотел, и в то время привязанность давалась ему нелегко.       Было ли это волей Бога или безволием человека, неясно, однако это не было ни болезнью, ни умиранием души — а потому однажды прошло.              О капитанах, счастливых выборах и прочем       Когда ему шел двадцать первый год, а в их маленьком городке расцветала ранняя сырая весна, он впервые за десять лет встретил своего дядю — тоже Джона. Время тогда шло медленно и скучно. Снега оттаивали, и вдоль голых улочек по темным дорогам вниз, к подножию холма, стекали воды, блестящие сквозь осколки размякшего льда. Горы вдалеке чернели пятнами, как прокаженные гиганты, лежащие лицом к небу. И запах вокруг стоял такой, какой мог быть только весной: холодная влажная земля, обнажающая свое стылое неприглядное нутро, свежая грязь, немного гнили, скопившейся под всем этим снегом. И все звучало, как весна: скольжение шин по вымокшему асфальту, карканье ворон, бродящих между дорогами, детский смех бегущих по лужам ребят из младшей школы, их голоса, густевшие в неподвижном воздухе, и редкие песни птиц, что неторопливо возвращались в эти края.       Вместе с птицами возвращались корабли, а вместе с кораблями — капитаны и экипажи. Джон Мактавиш-старший плавал на грузовых судах более двадцати лет и не собирался останавливаться. У него были густо-седые волосы и тяжелые усы, серьезный нрав и сила, оставшаяся в теле с молодости. Будучи совсем мальчиком, его племянник смотрел на него снизу вверх полным восхищения взглядом и упрашивал взять его на корабль. Дядя в ответ клал руку ему на голову и сильно надавливал.       — Посмотри, как хорошо стоишь, — с нарочитым удивлением говорил дядя, а потом слегка подталкивал его так, что он едва не падал на свой маленький зад. — Не, мальчик. Ты явно рожден для твердой земли. Ветер, волна — да тебя что угодно снесет.       Маленький, искренний и глупый, тогда он давал своему дяде в живот и обиженно убегал. Дядя только смеялся.       Теперь ростом и силой он догонял дядю, хотя возраст делал их разными, как времена года. В первый же вечер, остановившись у них дома на неделю после командировки, дядя нашел его на крыльце и предложил ему пиво — совсем по-взрослому, хотя теперь это и не казалось таким уж взрослым.       — Родители говорят, ты здесь совсем закис, — сказал дядя, открывая свое пиво. Банка зашипела, пена потекла по пальцам, и дядя глухо выругался.       — Интересно, с чего они это взяли, — с легкой иронией отозвался он.       — Они старики. Все старики — закисшие люди. Другое дело ты. Сколько тебе уже?       — Двадцать один.       — В июне стукнуло, хм? — когда он кивнул, дядя потер серебристый от щетины подбородок и продолжил: — Скоро станешь совсем взрослым.       Он только пожал плечами.       Вечер опускался глухой и тихий. Вдалеке горели огни города, белые среди синей темноты, как будто бы из другого мира. Они тихо отхлебывали пиво из своих банок и мерзли в холоде надвигающейся весенней ночи, беззвездной и безлунной.       — У тебя все в порядке? — спросил в конце концов дядя. — Можешь рассказать мне, если что-то происходит.       — Все нормально. И я не закис. Просто… не знаю, застыл. Странное чувство. Жизнь как будто уперлась во что-то и кончилась. В море такого не бывает?       — Конечно, бывает. Везде бывает, — глубокомысленно заметил дядя, — и особенно в душе человеческой.       — Аминь, — сказал он и усмехнулся, когда дядя пнул его по ноге. Приятно было иметь рядом кого-то старшего, кто имел возможность дать ему подзатыльник, наорать на него. Это была забота, по которой он невольно скучал. Забота о том, чтобы он рос правильным, достойным человеком. Забота, означающая, что ему было куда расти, что он не замер, не достиг своей грани, за которой ничего не было.       — Это глупо? — спросил он у дяди.       Дядя обернулся и поглядел на него своим пристальным холодно-голубым взглядом.       — Нет, не глупо. Это вообще-то очень грустно, по крайней мере, для меня. Я вижу, что ты незаурядный парень. Сколько всего ты можешь сделать, на что ты способен… все это сидит в тебе и киснет.       — Откуда тебе знать, что я такой?       Дядя приподнял брови.       — У меня глаза на месте, парень. Ты молод, в тебе есть сила, упрямство… всегда были, и не могли исчезнуть просто потому, что ты сменил пару календарей. А если не веришь мне, поверь моему опыту. Каждый человек, все мы, я и ты, это ходячие бомбы. Все, для чего мы живем, это разорваться однажды. Я с нетерпением жду этого момента. Ты тоже будешь, надеюсь, когда эта хандра с тебя спадет.       — И что мне делать, чтобы она спала?       — Глаза протереть, Джон. Дальше сложится.       К счастью, особенно тщательно тереть ему не пришлось — дядя уже сделал это для него.                     Об армии, становлении и прочем       В двадцать два года Джон Мактавиш вновь покинул родной город. Сначала он был в Эдинбурге, затем — в Каттерике, графство Северный Йоркшир. Это было большое путешествие — для мальчика, который не верил, что однажды сможет выйти за заборы училища, а выйдя, отправился не в город, незнакомый и необъятный, а на железнодорожную станцию, откуда поезд доставил бы его домой. И даже так он не особенно глазел по сторонам. Путешествовала в основном его душа. Она жаждала перемен так сильно, что скручивала время от времени ему кишки, и он почти задыхался в предвкушении и волнении. Как будто бы вернулся в детство, как будто бы вернулся к той непосредственности, которая когда-то позволяла ему бить сильно, говорить бездумно и быть свободным.       Двадцать восемь недель он пахал грязь и траву лицом, работал головой так, как не работал ни в школе, ни в училище, ни на работе, и заставлял свое тело двигаться с утра до ночи. Его унижали и хвалили, он проходил через неудачи и взлетал так высоко, как никогда прежде, и жизнь, идущая, казалось бы, в старом знакомом ритме, стала сотрясаться от силы этого ритма. Он не заметил, как вырос, и все росло вместе с ним — дружба, вражда, гнев, милосердие, а главное — жажда.       Чего он о себе не знал и не подозревал, так это того, что он был жаждущим. Стать лучшим, проявить себя, поднять цифры, преодолеть боль, узнать новое, идти вперед, пока ноги не откажут. Соперничество стало образом жизни, удовольствие, заработанное через усталость, оказалось единственно подлинным, гордыня, спавшая прежде наивным сном, подняла голову и задышала внутри него, кипятя кровь. И все, что нужно было для этого пробуждения, это чтобы старший офицер рявкнул на него пару раз, а спустя четыре месяца занес его результаты по стрельбе и физподготовке в верхнюю строку списка.       Он не понимал, как мог жить раньше этой скучной, бесплодной жизнью. Два года после училища казались ему незначительным сном, забываемым еще до пробуждения. Люди нечасто осознают собственное счастье. Как правило, это осознание — награда для проигравших, приходящая гораздо позже. Но иногда наступает момент, и кто-то достаточно удачливый, чтобы в нужное время оказаться в нужном месте, посмотреть в нужную сторону, услышать нужный звук и ощутить нужную вещь, говорит себе: «Я хочу, чтобы моя жизнь всегда была такой». Бывает и так, что осознание счастья приходит не с рефлексией, но естественно, и ощущается так, как ощущается тело, полное здоровья и жизни.       Так было с ним. Не было дня, когда он был бы несчастен. Даже худшие эмоции строили лестницу, ведущую его к вершинам наслаждения. Жить было трудно, но прекрасно. Все потому, что на самом деле ему не нужно было думать.                     О раздумьях, ирландских детях и прочем       Что значит думать? Обычно он не переставал думать. Во время полевых тренировок, во время теории и истории, во время тактики, во время тестов и физических пробежек, во время командных работ и даже в снайперском гнезде его мысли были заняты тем, что он видел и что планировал. Но все это были неважные мысли. Важные мысли начались тогда, когда он, вооруженный, в составе третьего батальона Парашютно-десантного полка, куда его перевели неделей ранее, высадился в маленьком городке Северной Ирландии. Это должно было быть самое скучное место на земле, но оно кипело: от забастовок рабочих, от митингов, от религиозных и национальных распрей, от гражданской войны — и все это умещалось в несколько широких улиц, окруженных старыми невысокими зданиями. Больше десяти лет сюда нелегально ввозилось вооружение из стран Южной Америки, здесь раздавались грохоты взрывов, разрушающие административные здания, пабы и детские дворы. Это было первое место, куда он ступил как солдат.       Была дана наводка о террористической атаке, план разрабатывался оперативно, в кратчайшие сроки. Вместе с четырьмя другими снайперами он занял крыши и во время массовой стрельбы избавлялся от террористов, от одного за другим, пока с улицы проводилось прямое наступление. Сначала он волновался; потом волнение прошло, потому что все было так же, как всегда, и даже крики и возня гражданских ему не мешали. Он знал, как выполнять работу, и в конце концов, хотя и не должен был, удивился тому, как легко это к нему пришло. Один год, и он был настоящим солдатом.       Но, выполняя работу, он не думал. Думал он гораздо позже, стоя перед муралами, которые изображали террористов, как святых, и прославляли добровольческие силы. Улица вокруг него полнилась людьми, военными, и у него был приказ собрать оборудование для перегрузки, но он стоял там, словно один на свете, ничего не слышал, просто смотрел на хлипкий деревянный забор, покрытый кровью, и покрашенную стену и думал. Прежде всего он думал: «Кто я?» Это был эгоистичный вопрос, но глубоко личный, и именно поэтому этот вопрос первым пришел ему на ум. Кто он, за кого он сражается и почему. Ему, казалось, сотни раз говорили, кто он, за кого он и почему, но вдруг все потеряло простоту и замножилось, как на картине-троевзоре, просто оттого что теперь он стоял на другой земле среди других людей.       Где я? Почему я здесь? Стоит ли моя верность того, за что я воюю? Ценна ли на самом деле моя жизнь? Должна ли она быть ценной?       Старшие товарищи предупреждали, что все так и будет, и даже если его раздражало их отношение, будто он был маленьким и зеленым, он не мог не признать, что предостережения не были бессмысленными.       Потом это показалось ему глупым. Он тревожился несколько месяцев, как будто боялся, что если перестанет, то потеряет самого себя. Этого не произошло. Его ум был слишком полон, а тело слишком занято, чтобы он успевал быть эгоистом. К тому же, это все еще была жизнь, которую он любил, а то, что любил, он никогда не мог разлюбить.                     О войне, воюющих и прочем       Сколько войн может выпасть на долю одного человека? Далеко не так много, как существует в один промежуток времени. Сколько войн должен пройти человек, чтобы повзрослеть? Нисколько. Сколько войн будет достаточно, чтобы выбить из человека человека? Одной хватит. Сколько войн видел своими глазами Джон Мактавиш? Мало. Важно ли это? Нет, нисколько.                     О том, что не имеет значения, и прочем       Места не имеют значения. Даты не имеют значения. Любое место, которое вы себе представите, будет реальным, и любое событие, о котором вы подумаете, почти наверняка однажды произошло. История повторяется миллионами вариантов, и люди, движущиеся в ней, как муравьи в траншеях, повторяются тоже. Он был бессчетным солдатом на бессчетной войне. Он летел над пустыней и приземлился в городе среди гор. Этот город рухнул под себя от количества бомб, которое на него обрушилось, — сначала террористами, затем правительством.       В этот город он ступил незрелым мужчиной, но ушел из него, начиная по-солдатски стареть, потому что каждый человек в конце концов стареет сообразно тому, что он делает. В этом городе ему было почти не с кем сражаться, и все, что он делал, это двигался в ожидании стрельбы и смотрел на трупы. По трупам можно было нарисовать картину войны: во что одеты, что держат в руках, в какой лежат позе и в какой части города.       Но картина войны писалась и по живым. Живые оставались только на фотографиях и в его голове, больше нигде. Итак, люди, которых он увидел на той земле, были обыкновенными людьми, самыми простыми мужчинами, и единственное, что было в них необыкновенным, это РПГ, которые они сжимали, словно игрушки. Они носили футболки, спортивные штаны и шлепанцы, и они стреляли из AK и минометов. Их лица были простыми, но оружие в руках придавало им нечто ужасающее, какое-то необъяснимое безумие, доппельгангерство. И мертвецы, которых они оставляли за собой, тоже были простыми, но ужасающими. Смерть, воплощаемую их лежащими на земле телами, невозможно было перепутать со сном. Было в смерти что-то такое, что заставляло плоть обмякать, будто душа действительно что-то весила и как-то их наполняла, пока они были живы. Трудно заметить все это, когда ты тот, кто стреляет. Но каким очевидным это становится, когда ты тот, кто проезжает по дороге, и пыль с песком, вздымающаяся из-под колес машины, падает на лежащих вдоль дороги мертвецов.       Даты и места неважны. Был ли этим постаревшим солдатом Джон Мактавиш, тоже неважно.                     О смыслах, бессмыслиях и прочем       Если так посмотреть, многие вещи лишены смысла. Просто наполнены чем-то другим — насилием, хаосом, болью и попытками человека укрыться за тем, что правильно: миром, справедливостью, благородством. Что где, правда, непонятно.       Люди воюют столько тысяч лет, что уже не осталось ни правых, ни виноватых. Только ошибки, которые прописаны в учебниках или проглочены историей. Казалось бы, какой тогда смысл в войне? Мудры те, кто презирает войну за приносимые ею ужасы и страдания, за насилие, которое она порождает, за уничтожение, которое торжествует в конце. Еще мудрее те, кто смиренно принимает ее неизбежность. Но самыми мудрыми оказываются глупцы, которые, принимая неизбежность, продолжают кричать и бороться. Потому что война — это порядок.       Джон Мактавиш быстро понял, что на войне нет хороших людей. Но он также понял, что может жить с этим и наслаждаться.                     О хороших людях, счастливых людях и прочем       Он, конечно, не был хорошим человеком. Более того, он презирал себя еще более, чем других, когда действительно постиг суть творящегося вокруг кошмара, того кошмара, который он создавал своими руками. Это был его акт когито, его акт эрго сум. Чтобы жить дальше, ему следовало осознать себя на войне, осознать себя солдатом, осознать себя человеком. Он сделал это, презрел себя, принял себя и направился дальше по пути, который, как он думал, был ему предназначен с самого начала. Нигде он не был бы так уместен, так принадлежен, как на поле боя, и готовность в конце пути выставить себя, со всеми своими грехами, неправильностями и костями, которые росли и крепчали для войны, перед Богом, в которого верили его родители, — это была малая плата за жизнь, прожитую правильно.       Он был последним человеком, который связывал бы других веревкой судьбы. Он бы никогда не сказал: люди рождаются, чтобы стать кем-то. Все, чего он хотел для любого, это свободы выбора и отказа выбирать. Однако про себя он думал: я родился, чтобы быть там, где я есть. Он мог пройти мимо этого пути и всю жизнь быть несчастным, закисшим существом. Но вместо этого он был доволен, живя в кошмарном и неоднозначном мире, где он никогда не был прав.                     Об учителях, учениках и прочем       Война проста, как-то сказал ему Прайс. Нападай. Если осмелишься, мир уступит.       Сила, решительность. Ты, а не кто-то другой. Поэтому он всегда восхищался Прайсом. Они были одинаковы. Просто Прайс был сильнее и понимал лучше. И, если бы он мог надеяться, прожил дольше.       Не то чтобы он когда-либо обманывал себя насчет Прайса. Старик был помешанным на войне, на вендетте. Иногда — почти всегда — он легко дурил своей силой молодого зеленого FNG, которому повезло после его исчезновения стать капитаном, повезло вести за собой верных людей.       Он невольно подражал, не от зависти, а потому, что перед ним был человек, которого он по-настоящему уважал, у которого хотел учиться, с которым жаждал быть на равных. Весь его голодный дух, стремящийся стать лучшим, полезным, сильным, важным, бросился в погоню за капитаном. Он никогда не признавался себе в этом, но некоторые вещи были очевидны: он хотел бы, чтобы Прайс был ему отцом, и у него иногда замирало сердце в груди, когда Прайс называл его «сынок», а не каким-нибудь придурковатым британским прозвищем. Исполнилась ли эта мечта, он так и не узнал, даже в конце жизни. Хотя он определенно добился того, чтобы стоять с этим человеком плечом к плечу, на равных, как и мечтал.       Другое дело, что мечты иллюзорны. И когда он добрался туда, куда так рвался, он обнаружил пустошь, из которой хотелось сбежать.       — Ты уверен в нем? — спросил Гоуст незадолго до того, как в небо вырвалась ядерная ракета.       — Ты это серьезно?       — Я это серьезно, — Гоуст выглядел раздраженным. — Ты помнишь, где мы его взяли. Не будь дураком и не говори, что это прошло просто так.       Соуп прищурился и понизил голос.       — А теперь будь осторожен со словами. Что именно ты хочешь сказать?       Его тон заставил Гоуста вернуться к хладнокровному равнодушию.       — Его пытали. У него личные счеты против Макарова. Я сомневаюсь, что он способен адекватно расставлять приоритеты и выполнять миссии в рамках принятых правил. Прошу повторно рассмотреть его назначение в качестве командира. Сэр.       Соуп тогда только уставился на него. Он знал, что такое ПТСР, и сам проверялся у специалистов, прежде чем снова смог двигаться дальше после Алтая. У Прайса не было времени на специалистов, и он не давал повода в себе сомневаться, поэтому тема была опущена сама собой.       И как бы ни было трудно это признать, Соуп всегда верил в Прайса в больше, чем в кого-либо еще. Его здравомыслие казалось непреложным.       — Я ему доверяю. Он лучший. Если мы и можем на кого-то положиться, то на него. Ты тоже это знаешь.       — Я знаю, что он сумасшедший ублюдок, и это не изменилось. Просто ухудшилось.       Соуп улыбнулся, тонко, с весельем, но и с предупреждением.       — Тебе действительно стоит быть осторожнее со словами. Сейчас я не могу ничего сделать, даже если бы хотел. Мы с Шепардом оба считаем, что это правильное решение. Но я присмотрю за стариком.       Прайс никогда не учил его, но он методично учился. Все, что нужно было — это стоять чуть позади и наблюдать. Иногда он, как завистливый ребенок, смотрел на Газа и видел человека, который уже научился, у которого были годы, чтобы учиться. Прайс был нежен к Газу особым, жестким образом, единственным, который, казалось, Прайс действительно знал. В нем никогда не было мягкости; эмоционально он был иссушенным водоемом с голым дном, в глубине которого гнила земля вместе с похороненными в ней древними корнями. Он никогда не произносил желанных слов: «мы похожи», или «я горжусь тобой», или «я рад, что ты идешь со мной до конца». Но этого было и не нужно. Он смотрел только на войну, а война смотрела только на него, и здесь не могло быть третьего лишнего.       Это не значит, что он не был человечен. В нем были и любовь, и забота, и нежность — и все такие, какие могли быть у человека, жизнь которого проходила на поле боя и нигде больше, — исцарапанные пулями, исхудавшие от голода, утомленные постоянным движением, потерянные среди калейдоскопа ужасов. И в конце, что это было в конце?..       О себе, своем и прочем       Сколько бы он ни подражал Прайсу, на самом деле он никогда не походил на своего капитана. За его головой всегда следовали его эмоции. Гоуст сказал ему сразу после тестовых пробегов в Креденхилле: «Всего на два балла впереди тебя — ты набычился и на следующий день прошел полосу снова, только чтобы вернуть эти два балла обратно. Я, блядь, вижу, кто ты такой». Справедливости ради, Гоуст иногда говорил и хорошие вещи, даже если они и звучали, как мусор, сыплющийся у него изо рта.       То же самое с Роучем. Всего одна мысль о том, что они похожи, о том, что он мог сделать для Роуча, будучи его капитаном, — и он был вовлечен. Сначала ради интереса; он только что получил звание, он нес груз ответственности, он старался быть авторитетом, даже если все еще чувствовал себя FNG, просто чуть более крепким и помятым. Но, конечно, в этом всегда было что-то личное. Он хотел, чтобы Роуч стал лучше, стал сильнее — и он видел, что Роуч тоже этого хотел, и Роуч всегда смотрел на него, как будто знал, что Соуп мог дать ему это. Вот и все. Даже связь с Прайсом стала не так уж важна. Теперь все, что он взял у Прайса, он должен был отдать другим.       И ему это нравилось так сильно, что у него свербело под кожей от наслаждения.       Его команда. Его отряд. Даже если он стал капитаном не заслуженно, а по рекомендациям вышестоящих офицеров, это был его шанс создать что-то свое, и он вложил в это душу, потому что иначе не мог. Ведь он родился для борьбы и любви.                     О том, что тяжело, и прочем       Он не был человеком, склонным жалеть о решениях, поступках и непредвиденных поворотах. Все трагедии он принимал, как фаталист, но в каждом бою боролся, как безбожный воин, не верующий ни во что, кроме себя и оружия в своих руках. С тех пор, как он вступил в армию, он не сделал ни одного шага назад. Неудачи не стопорили его, а толкали вперед, и он научился смотреть на них, как на этапы полосы препятствий, каждый из которых, преодоленный, вел его к финишу. К разрыву.       Иногда было тяжело. Терять друзей было тяжело. Видеть, как устроен мир, было тяжело. Чувствовать себя одиноким и потерянным было тяжело, мучить тело тренировками до потери сознания было тяжело. Работать с сотней людей разной национальности, воспитанных по-разному, говорящих по-разному и имеющих разное отношение ко всему дерьму подряд, было тяжело. Но он справлялся, ему нравилось справляться.       Только однажды в жизни он пожалел обо всем, о каждом принятом решении, о своем собственном существовании. В Афганистане, когда связь оборвалась, а он застрял посреди свалки, где меж трупами самолетов бегали будущие мертвецы.       И с тех пор жалеть не переставал.                     О вещих снах, болезнях и прочем       Каждому солдату снится вещий сон.       Именно от такого сна очнулся Джон Мактавиш в алтайском госпитале, на второй день после своего двадцатисемилетия. Неподалеку от него лежал какой-то старик с ампутированной рукой, с другой стороны — Николай, читавший толстенную книгу с русским заглавием. Что-то про «убитых»…       — Воскрес? — спросил Николай.       Ему снились шум и ярость, грохотание земли, мертвые дети и любовники; снилось то невыразимое, что он неосознанно носил внутри себя, разлагающееся среди забытых полей Европы; снились колыбели с плачущими младенцами и песни матерей, сквозь которые торжественно хлопали ружейные выстрелы; снились дьяволы, поедающие душу, как хищники в лесу, снились их первобытные танцы на костях грешников, снилось, что кости поднимались, когда раздавался приказ, и шли в атаку, потому что нет покоя нечестивым. Ему снились скорбь и безнадега, снились ошибки, упущенные шансы и жизнь, прожитая зря. Птицы, смятые в руках, как бумага. Одиночество среди войны.       Именно от такого сна Джон Мактавиш очнулся в Химачал Прадеш, с дырой в груди, массой повязок, тяжелых от крови, и пистолетом, сжатым в руке. Какой-то русский с простреленным лбом упал перед ним на пол, разбрызгивая вокруг кровь, как фейерверк, и прежде чем он понял, кто он, где он и какая это из бесчисленных войн, в которой воевало его бессознательное тело, чьи-то руки подняли его вверх, сквозь боль, и он тут же потерял сознание.       Именно от такого сна Джон Мактавиш не очнулся в Праге. Все церковные колокола были в тот день молчаливы, и только пули пронзительно свистели в воздухе.                     О верности, принадлежности и прочем       Они засели в одном из кабинетов, подальше от шума базы. Гоуст перебирал свои ножи, пока Соуп возился с документами, переданными от Шепарда. Кое-что в них ему не понравилось, и он застрял, пытаясь понять, что видел перед собой.       — Ты отдал ему Роуча? — раздался голос Гоуста.       — Ага, — ответил он, стратегически терпеливый, думая о том, что это опять Саймон Райли, всегда недовольный ублюдок, никому не доверяющий, мыслящий какими-то неясными тропками, известными только ему самому. Немного терпения, и он выйдет из себя и сам выложит, что у него на уме.       — Роуч — твой сержант.       Соуп вздохнул, оторвал глаза от бумаг и задумался, что на это ответить. Первая его мысль была сказать, что он не делил людей на своих и чужих. Но тогда его совесть была бы нечиста. Вы неизбежно делите людей на своих и чужих, когда убиваете на войне. Затем он хотел сказать, что Роуч не принадлежал ему. Но это тоже была бы ложь. Он выбрал Роуча, он учил Роуча, он вкладывался в Роуча таким образом, который не мог быть правильным, но не мог быть и неправильным, и Гоуст знал об этом, потому ложь была бы бессмысленна.       — Ему будет полезно поучиться у лучших, — в конце концов сказал он.       — Твою мать, Мактавиш.       — Опять что-то на языке Гоуста, — пошутил Соуп.       — Оставь свои бесполезные ужимки. Ему не нужен другой лучший.       Соуп мягко, с прохладой скепсиса улыбнулся, глядя на широкое тренировочное поле за окном. Солнце садилось, оранжевое и огромное, дрожащее по краям. Даже если Гоуст, единственный человек на земле, который скорее откусил бы себе язык, чем произнес пустую лесть, говорил эти слова, они все еще не казались правдивыми. Иногда он просто не мог видеть вещи так, как видели их другие, даже если доверял глазам Гоуста не меньше, чем своим собственным.       — Доверься мне, — попросил он. — Ты ведь мне доверяешь?       Гоуст помолчал.       — Не в этом. Ты уже отдал команду Прайсу.       — Вернул, — поправил Соуп, хотя что-то внутри него неприязненно сжалось.       — Роуч никогда не был сержантом Прайса, — равнодушно заметил Гоуст и вернулся к своим ножам, больше не желая говорить.                     О том, что началось давно, и прочем       На самом деле это началось давно.       Когда-то, еще будучи мальчиком, в раздевалке училища он обменивался долгими взглядами со своим сокурсником. Он не знал, откуда это взялось и почему, но что-то было в том, как долго они смотрели друг на друга, стоя полуголые, с едва натянутыми на зады штанами. Это что-то щекотало под кожей, держало в слегка агрессивном подростковом предвкушении. Но так ничем и не кончилось, да и не должно было.       Он знал, что Гоуст смотрел на него, и смотрел на Гоуста в ответ. Между ними ничего не кипело, и он не рвался преодолеть эти метры, эти комнаты, эти поля, всегда разделявшие их. Было что-то доверительное, что-то уравновешенное в том, как они оба молча подходили к этой связи. Не было никакого сомнения во взаимности, не было ни пустых кривых признаний, ни вопросов. Соуп знал, что он чувствовал, и знал, что чувствовал Гоуст, и ему не нужно было никаких подтверждений. Он наслаждался тем, что у них было. Как безопасным падением.       Когда-то давно, по детской наивности, ему снились сны о влюбленности. Он просыпался легким и счастливым. И он никогда бы не подумал, что мог чувствовать себя легким и счастливым, когда смотрел на мужчину в маске, со странным именем, агрессивно правдивого, холодно молчаливого, который по какой-то причине иногда смеялся себе под нос и не отзывался на собственное имя. И уж точно он не мог себе представить, что один взгляд в ответ заставит его захотеть жить, как никогда, даже будучи плохим, ужасным человеком, которым он был.                     О том, как все началось на самом деле, и прочем       — Тихо, — произнес Гоуст, а потом из-за угла на него выскочил парень с винтовкой.       Он был последним и, похоже, у него кончились патроны, поэтому все, что он сделал, это упер ствол Гоусту в шею с силой, которая могла серьезно повредить гортань, и опрокинул их обоих на пол.       Соуп опустил вскинутый пистолет и бросился к ним. Он оторвал парня за шиворот, швырнул на пол и ударил ногой по морде достаточно сильно, чтобы тот больше никогда не проснулся.       — Гоуст, ты в норме? — он обернулся и замер, когда увидел болезненный влажный блеск в глазах Гоуста. Он сжимал очки в одной руке, другой держался за шею, и вся обнаженная в прорези маски переносица скривилась злобными морщинами. Он поднял слезящиеся голубые глаза на Соупа.       Так все началось на самом деле.                     О страсти, утешении и прочем       Но еще счастливее он был тогда, когда они могли уехать подальше от базы и хорошенько трахнуться на нормальной кровати, слушая стоны, а не скрипы старого металла. Слушая голоса, а не одно только неровное дыхание в попытках сохранить тишину. Это были только они в чужом мире, и никому не было до них дела.       Ему нравились шрамы на губах Гоуста. Он стыдливо поклонялся перенесенному страданию. Гоуст вылизывал его так, словно питался его грехами. Это была страсть, и это было утешение.                     О сломанной любви, людях войны и прочем       …Итак, что это было в конце?       Прайс тащил его через холодные улицы Праги, даже несмотря на то, что его ребра трещали и перекатывались от вдохов, а кровь осталась на каждом метре пути, который они преодолели в этом проклятом городе.       — Держись, Соуп, — говорил Прайс, и в его голосе была та единственная нотка любви, которую Джон Мактавиш услышал от него всего раз в жизни, — страх.       Он уже не держался — он сдался очень быстро и стыдился бы этого, если бы не был мертв. Но воскреснуть дважды не мог даже Бог. Куда уж было ему.       Кроме того, проживи он чуть дольше, возможно, он и понял бы чуть больше. Например, что Прайс боялся не его смерти, а боялся остаться один в этой борьбе, из которой уходили мертвецами все, кроме него самого. Или то, насколько этот страх был мимолетным и незначительным: в конце концов, в этой борьбе никогда не было никого, кроме Прайса.                     О смерти, мимолетных истинах и прочем       На какую-то секунду, глядя на кровавую дыру в своей броне, на темный холодный асфальт, тающий под его горячей кровью, на по-зимнему голубое небо, изголенное, нагое, слыша какофонию войны в ушах и почему-то вспоминая голос матери без слов, — на какую-то секунду он с непримиримой ясностью осознал, что умирал в борьбе ни за что. Но это было лишь мгновение, и оно прошло, и он умер, поглощенный верой в свою миссию и стремлением выполнить ее, несмотря ни на что. В конце концов, что такое была смерть? Всего лишь предусмотренный профессиональный риск.                     О товарищах, птицах и прочем       Хижина была маленьким местом, явно когда-то выделенным для местного служащего. Всего две комнаты — гостиная и кухня, — и обе выглядели так, словно пережили войну. Стекла выбиты, вещи сметены с полок, мебель давно непригодна. Старые газеты и журналы пожелтели от старости, смялись от влаги и покрылись пятнами грязи и пыли.       С кухни доносились голоса. Тако рылся среди кухонных ящиков, пока Канин, потный и грязный после того, как им почти протерли дорогу во время погони, хлебал воду и отмывал кровь с ботинок. Шуршали шаги, скрипела мебель, проседали половицы.       Осматривая гостиную, Соуп заметил на стене икону. Темная, замаранная пылью, в тяжелой деревянной раме, она единственная висела посреди голой облезлой стены, когда все вокруг — картины, старые фотографии, календарь — давно свалилось на пол. Он подошел ближе, протер стекло краем рукава и увидел причудливое выцветшее изображение: святой старец выходил из храма с протянутыми руками, и к нему слетались белые птицы. Внизу была надпись, но прочесть шрифт казалось невозможным.       В хижине было тихо. Он направился к выходу.       — До эвакуации двадцать минут, — крикнул он Тако и Канину.       — Принято, — отозвался Тако, пиная с дороги осколки посуды.       Снаружи, у раззявленной пасти грузовика, в котором лежали заряды с фосгеном, Ройс и Скэркроу уже играли в карты. Судя по беспорядочному «блядь» и «сука», Ройс снова терял достоинство.       Они остановились посреди поля в горах Грузии, и вокруг были только высокая трава, старая радиовышка, лес и маленькая заброшенная хижина. Лес был негустой, смешанный, ели и пихты торчали среди зеленой листвы буков; многолетние, испещренные морщинами и мхом стволы кривились кверху. Неподалеку от леса виднелась темная фигура Арчера — он сидел на краю поля, рядом с тем местом, где холм резко уходил вниз. Вдали серые вершины гор чертили извилистый узор вдоль горизонта, их рельефы грубо скатывались в пропасть цветущих лугов и желтых полосатых полей, вздымающихся, как волны. Пронзительное голубое небо казалось бесконечным и необъятным. Пока люди под ним крали друг у друга химическое оружие, это небо, равнодушное, воспевало торжество жизни.       Соуп спустился с крыльца. Он обменялся кивком со Скэркроу и, проходя мимо грузовика, заглянул в кабину, где раненный Мит спал или пытался сдержать тошноту, в одной руке держа аптечку, а в другой — флягу с водой. Он был бледен и вспотел, но, по крайней мере, жив.       Гоуст и Роуч сидели на капоте грузовика. Они были на часах, но выглядели, как две расслабляющиеся на солнце сучки. Не хватало только коктейля вместо винтовок и обстановки поприличнее. Гоуст объяснял Роучу правила партизанской диверсии и выживания в джунглях.       — Африка? Южная Америка? — спросил Соуп, облокачиваясь на капот как раз там, где их длинные ноги, скрещенные в лодыжках, свисали вниз.       — Ты рассказываешь про Южную Африку, — начал напевать Роуч, — я говорю тебе про ирландских детей.       — Какого хрена, Роуч, — сердечно сказал Соуп.       — Извините, сэр, — без раскаяния отозвался Роуч. Он поднял очки на свою шапку, и теперь было видно, как ухмылка рисовала у него под глазами молодые морщинки веселья.       Гоуст издал злой смех.       — Чьяпас, Мексика, — произнес он, отвечая на вопрос. — Какие-то проблемы?       — Не, — сказал Соуп. — Проверяю вас двоих. Явно берете лучшее от ожидания.       — Иди, блядь, скажи это Ройсу.       Соуп фыркнул.       — Тогда ладно, девочки. Веселитесь.       Он собирался занять позицию у деревьев, когда внимание привлекло черное пятно в небе — сапсан кружил над лесом, высматривая добычу. Где-то на ветвях, что поближе к склону, сидел скворец, вертя головой; в клюве у него, искривленное, торчало тельце какого-то насекомого.       Он нашел взглядом грузовик, прислонился к широкому стволу дерева и замер, наблюдая за местностью.       
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.