Пригласили ветерана в школу на 9 мая, рассказать о войне: — Ну вот, значит, попали мы в окружение под Минском, ползем по лесу, и тут, ХУЯКС, слева немцы! ХУЯКС! Справа немцы! Учительница, бледнея: — Вы что такое говорите? Это же дети… Ветеран подскакивает: — Какие, нахуй, дети?! ФАШИСТЫ!!! Анекдот
Дедушка Фурсика был ветераном. Настоящим. В 17 лет вступил в армию народного ополчения, зимой 41-го года был отправлен на фронт в составе пулемётно-артиллерийского батальона, участвовал в прорыве и снятии блокады Ленинграда, боях за Псков, Тарту, Лиепаю, Даугавпилс, наступлении на Берлин, прошёл всю Югославию, Венгрию, Австрию. К концу войны уже был старшим лейтенантом, награждённым медалью «За отвагу» и вообще огромным количеством медалей. Фурсик не так хорошо разбирался в этом всём, чтобы знать, как выглядят советские медали и за что конкретно их дают. Он не был похож на ветеранов из социальной рекламы и агитационных роликов разных политиков. Там на роль таковых всегда брали старичков с благодушной внешностью, картинно смахивающих слёзы, когда школьники дарят им букеты гвоздик. Высокий, худой, сухощавый, с всегда зачёсанными на косой пробор седыми волосами, он напоминал скорее буржуя с карикатур времён раннего СССР. Сходство усиливали тонкие, как будто нарочно поджатые, губы и старомодные круглые очки. Юрий Фурсенко был примечателен тем, что никогда не отмечал День Победы, не надевал парадного кителя с медалями, никогда не пользовался при случае полагающимися ему льготами. Даже не говорил о себе как о ветеране. Никто не знал почему. Сейчас, 9 мая 1995-го года, они втроём сидели за обшарпанным столом на кухне у Фурсика: Саша, Герман, Вайпер, Перри, баркашовец Ян и сам Фурсик с его вечно капризно-недовольным лицом. Саше кажется, что у Фурсика точно есть, как и у многих жителей этого региона, латышская или литовская кровь. А может, даже и немецкая. Он думает, что у русских таких лиц не бывает. На липкой клеёнке, покрывавшей стол, одно за другим расплывались пятна пива. Это был День Победы, пролетевший как-то буднично и незаметно для всех. День как день. Чьей победы? Над кем? Здесь у компании друзей были разногласия. Ян считал, что победили русские, и это хорошо, потому что он не любит всё нерусское. Кто-то ему возражает, что Сталин — хач, и вообще в СССР государственной идеологией был жидобольшевизм, и вообще, если бы немцы победили, то… Кто-то предлагает посмотреть на результаты победы и подумать, кто кого победил. Начинается спор об отношении к Гитлеру и существовании плана «Ост»… Бессмысленная заевшая шарманка настолько всем надоела, что на этот раз обошлось без неё. Они просто зашли к Фурсику выпить, без привязки к дате. — Дед! — поворачивается Фурсик к старику, который, шаркая тапками, рыщет по кухне в поисках чайной заварки. Юрий Васильевич целыми днями только и делал, что пил чай и читал книги. Иногда выбирался погулять или подолгу сидел на скамейке на набережной в центре города, глядя прямо в небо и подслеповато щурясь от солнца. — Что? — тот даже не оборачивается в его сторону. Все, кроме Яна и Германа, выглядят как классические скинхеды, но Юрию Васильевичу до этого абсолютно нет дела. — Расскажи про войну, — тягучим голосом пьяного произносит Фурсик. — И что я должен тебе рассказать, Павел? — спокойно, как и всегда, говорит Юрий Васильевич. — Ну… чё-нибудь? Тебе жалко, что ли? — не отстаёт от него Фурсик. — Да что ты прикопался к нему? — морщится Саша. — Да не видишь, что ли, не хочет он, — как обычно, поддерживает его Ян. Он, по обыкновению, в чёрной рубашке с нашитым патчем с символикой РНЕ и штанах карго с огромным количеством карманов. Высокий, русоволосый и спортивный — он тоже напоминал персонажа с пропагандистских плакатов, только не буржуя, а какого-нибудь весёлого физкультурника. — Что-нибудь? — не обратив на «защиту» внимания, с иронией переспросил старик. — «Что-нибудь» не жалко. Вайпер, по обыкновению, угрюмо молчал. Перри широко улыбался, предвкушая что-то смешное. — Посидеть, что ли, с вами? — задумался вслух Юрий Васильевич. — Давайте! — обрадовался Перри. Герман освободил для него свою табуретку и отошёл, привалившись спиной к стене. Он носил стрижку «андеркат», давно вышедшую из моды, и имел неожиданно приятное для такой компании лицо потомственного интеллигента. — Благодарю, — Юрия Васильевича, похоже, ничуть не смущала такая компания. — Закурить не предложите? — Не курю, — непонятно зачем сказал Ян. Как будто кто-то его спрашивал. Как будто кому-то это интересно, чёрт возьми. Саша сбегал в коридор, принёс свои North Star. Ему вдруг стало стыдно за то, что он поддатый, как и все его друзья. За то, что его пошатывает и у него глупые блестящие глаза. — Слабовато. Покрепче нет? Ну что ж, на безрыбье и рак рыба. Он обломал фильтр и поджёг то, что осталось от сигареты. — А вот… как вы считаете, вы не воевали за антирусский режим Сталина? — подал голос Ян. — О-о-о… — старик зашёлся хриплым смехом. — Я уже староват для таких разговоров. Они помолчали. — А почему вам вообще нужно моё мнение? — Ну… вы ветеран, — неуверенно говорит Перри. — И что? — Ну… — Про войну рассказать… Вы, наверное, думаете, что много об этом знаете? Вайпер вскинул на него тяжёлый больной взгляд, его подбородок дёрнулся. Но он промолчал. — Это мерзость, грязь и свинство. И её очень трудно носить в себе. Ты думаешь: пройдёт, переболит. А потом понимаешь: нет. Не думаю, что в таком возрасте оно вам надо. — Ну то есть типа плохо, что Союз победил? — не понял Фурсик. — А почему вы замахиваетесь на такие серьёзные масштабы? Снова неловкое молчание. За стенкой раздался хриплый кашель соседа. — Вы хотели историю рассказать… — Ладно. Будет вам история. Случилось это в первые числа апреля 45-го года, когда всё уже близилось к концу и все это понимали. Я помню конкретный день и час, но вам это незачем. Венгрию заняли. Подробности солдатского быта и тогдашняя ситуация на Западном фронте тоже вам интересны не будут, так что опущу и их. Вас, наверное, и так тошнит от темы войны в школьной литературе. Мои товарищи поймали венгерку. Её лицо давно стёрлось для меня. Превратилось в сплошное расплывшееся пятно. Имени я не знал. Она шла вдоль болота и попалась нам. Мы были такие же пьяные и молодые, как вы. Я не смог их остановить. Или просто не хотел на самом деле. Мне были отвратительны эти сытые, лоснящиеся лица. Их презрение к нам, которое сочилось изо всех щелей. В конце концов, они вели себя у нас много хуже. И считают себя цивилизованной нацией. Мне была омерзительная эта чистенькая щекастая дрянь после грязи окопов, вшей, голода, слезших от мороза ногтей. После того, как я видел наших детей, сожжённых заживо. Замученных женщин с отрезанными грудями и засохшей чёрной кровью на бёдрах. Иссушенные скелеты в концлагерях, их чёрные зубы, чёрные ногти, сплошной чёрный ужас в их глазах. Девушку с разрезанным от уха до уха ртом. Мёртвую старуху с бутылкой между ног. Вам приходилось драться, я думаю, а вас когда-нибудь заваливало кишками? Вы когда-нибудь захлёбывались гноем и кровью? На вас когда-нибудь падало тело вашего друга и валились из него внутренности вперемешку с дерьмом, прямо на вас, прямо на лицо? Вы слышали, как кричат горящие заживо люди? Как кричит мать над младенцем, у которого голова лопнула, как тухлое яйцо, и вокруг разбрызганы мозги? Для вас это просто слова, а для меня — нет. Я не могу смотреть обычным взглядом на окружающие меня вещи. Когда я слышу немецкую речь, мне хочется дать длинную очередь из автомата и броситься в окоп. И я могу. Мои руки помнят оружие даже слишком хорошо. Я не переношу салюты и петарды, и вообще шум. С тех самых пор. И я умею убивать. Это как плавать, как ходить, как дышать. Если научился, уже не разучишься. Ничего хорошего в этом нет, конечно. Вот я смотрю на тебя, Паша, и вспоминаю своего товарища, которому снесло полчерепа взрывной волной и его зубы разлетелись в разные стороны. Смотрю на тебя, парень — не знаю, как тебя зовут, — и вспоминаю голого повешенного паренька с выколотыми глазами, содранным со спины лоскутом кожи и без ногтей. Ты и впрямь на него похож. А ты мне напоминаешь парня, убитого местными чехами при депортации немцев в Пльзене. Его просто избили так сильно, что он не мог пошевелиться и долго умирал в траве на жаре. Стонал и что-то говорил на своём языке. Американцы его сфотографировали и просто ушли. А ты… ты мне напоминаешь раненого из СС «Гитлерюгенд», которого вешали, а он выворачивался из рук конвоиров, падал на землю, вставал на колени, плакал и дрыгал ногами, когда петлю уже накинули на шею. Без толку, конечно. И никому не было жалко. Не мы его — так он нас. Своими фаустпатронами он выносил смертные приговоры, теперь вынесли ему. Но я до сих пор помню его срывающийся голос и его дрыгающиеся ноги. Смотрю на симпатичную молодую девушку и вспоминаю сотни изнасилованных и растерзанных, раздавленных танками, окровавленных женщин. Вспоминаю девушку, которой немцы искололи ладони, ступни, лицо раскалёнными иглами, отрезали груди, выкололи глаза, а потом бросили в снег умирать. И она умирала очень долго. Вспоминаю венгерку. То, как она кричала. Я не знаю, что. Они выбросили всю её одежду в болото, и я сразу понял, что последует за этим. Кажется, сказал что-то осуждающее. Но не слишком настойчиво. Меженин — так его звали, если это важно, — топил её, а я смотрел. Её голова высовывалась из болота, а он вдавливал её обратно сапогом. Отпускал и снова. Каждый раз дожидаясь, пока она вынырнет и успеет прийти в себя, начать дышать. Я улыбался, мне это показалось очень смешным. Я подумал тогда, что вот такими я и хочу видеть немцев и их прихвостней. Раздавленными, уничтоженными, изнасилованными, давящимися тиной и грязной водой. Подумал, что эта тупая фашистская блядь не пойдёт в свой аккуратный домик жрать бутерброды с маслом и пить пиво. Не натянет на свою задницу кружевные панталоны. Не будет ночью стонать под своим мужем, который или загонял стариков с детьми в амбар и жёг, или травил собаками узников концлагерей, или просто убивал наших товарищей, — неважно. Не родит ребёнка, который будет швырять фаустпатроны и палить в нас из кустов. Всё кончается, и это закончилось: она наконец перестала выныривать. Всплыла. Я шёл и видел, как мёртвое тело белеет в болотной жиже. Ушёл далеко и не мог уже видеть этого болота. Но видел и болото, и её. А потом, утром, я понял, что на самом деле произошло. Эту войну я проиграл. Это было окончательное, сокрушительное поражение — стать частью того, что я ненавидел. Я никому не рассказывал эту историю. Никто не заслуживает того, чтобы пачкать его этой грязью. Если это и День Победы, то не моей. Я думал, что забуду, переболею. А потом понял, что то, что я сделал, навсегда останется со мной. И праздновать мне нечего. Ладно… пойду я спать. Заболтался с вами. Он поднялся и, взяв чашку с остывшим чаем, вышел из кухни. Все молча проводили его оторопелыми, опустошёнными взглядами. И постепенно разошлись. Фурсик остался сидеть за столом один, подперев щёку кулаком.***
— Так странно, — говорит Ян. Они с Сашей сидят в подъезде на ступеньках, он как-то странно обнимает самого себя, правой рукой взявшись за левое плечо. — Подумай: событие небывалого масштаба. Мировая война. Десятки миллионов погибших, — продолжает он. — А тут… Девка какая-то в болоте. Где сопоставление масштабов? Тот дед — он же всю войну прошёл, все 5 лет чистого ада, полмира просто пешком прошёл, и вот так… обнулить все свои страдания, свои заслуги? Из-за девки в болоте… Я не понимаю. — А я, кажется, понимаю, — тихо отвечает Саша, прижавшись щекой к холодной шершавой стене подъезда, на которой нацарапана ключом свастика.