***
Собственная ничтожность ступает по следам, оставленным им в неудачной попытке сбежать оттуда, где быть не хочет. Собственная ничтожность наступает на горло и грозится задушить. Кажется, что еще чуть-чуть — и падет он на колени, кости раздробив. И до основания все кажется черным. Кажется таким, каким раньше не было ведь. Пустота, зияющая вперемешку с блеском разбитых стекол от зеркал. Каждое зеркало теперь занавешено. Каждое зеркало теперь под запретом. Потому что смотреть в отражающую гладь кажется чем-то вроде пытки, где снимают пласт кожи за пластом. Тонким, еще ощутимым. Но все равно выставляя мясо напоказ. Чимин на себя смотреть, увы, не может. Теперь и отныне собственная внешность под запретом. Даже не хочется смотреть на то, что кто-то одержимый возжелал. Возжелал настолько, что сломал его. Раскрошил до основания. Расщепил. А он это даже ведь не помнит. Ни черта не помнит. Теперь каждый взгляд в зеркало как напоминание о том, что он чума всей жизни. О том, что он грязное отпользованное тело. Смириться. Все вокруг повторяют, что ему надо бы смириться. А он, сжимая зубы, плачет в собственную подушку, сжимая одеяло мягкое до побеления костящек. Чимин не хочет мириться с тем, что его столько времени ломают, как будто оттягивая процесс неизбежного. Оборачиваясь назад, он видит лишь только пустоту. Желание, ради которого он гнал самого себя на тот самый верх, куда хотел забраться всю сознательную жизнь. А больше… Больше ничего. Вся жизнь оказалась пропитана черной, как нефть, ненавистью. Плотной, как ложка дегтя в бочке меда. Гениальность кончилась давно. Остались лишь кости и кожа, что плотно натянута на них. Остались лишь разломы, что не засыпешь никаким пеплом и песком. Разломы, которые, увы, не закатаешь под новенький асфальт. В Чимине столько всего… Всего самого ужасного, что можно представить. В Чимине только боль, которую никто вынести не в силах. По ощущениям, он пережил свою собственную Третью Мировую и стал ебучим ветераном. Стал калекой, чья судьба теперь предрешена. Мысли одолевают. Мысли его закапывают куда-то под толстый слои грязи, от которой он пытался отмыться столько лет. Кислота в собственном желудке вызывает только отторжение. А она все льется из него. Льется острыми жгучими словами. Льется гребанной злостью на всех и каждого, кто только попадется под руку. Все. Даже собственная озлобленность достала. Он поднимает руки, чтобы сдаться. Чтобы дать заковать себя в железные наручники. Чтобы окончательно потерять волю, которой у него и так нет. Чтобы окончательно потерять себя. Чимин был красивым. Плохим. Злым. А теперь он стал лишь привидением. Теперь только оболочка и похудевшие резко запястья настолько, что он кажется больным. Чимин не смотрит на отражение, что прячется в зеркалах. Не смотрит, потому что теперь еще отвратительнее, чем был до. Еще хуже, чем когда-то говорил Мин. Все это игра в прятки с очевидным концом его собственной трагикомедии. Набраться бы смелости и выйти на бис, услышав слова о приговоре, что прописан черными буквами на бланках дорогой частной клиники в анализах. Только… Только он не может. Надо выйти на бис так, как учили в академии. Так, как он сам умеет. Только вот он все еще пытается слепо верить, что это не случилось. Что это просто иллюзия, которую все вокруг придумали. Он не готов быть… Быть изнасилованным. Он этого даже не помнит. Он не знает. Не чувствует. Все это как ночной кошмар, что вцепился в него до синяков на белой коже и не хочет отпускать. Он где-то в глубине души умоляет Бога, чтобы все не было таким, как кажется. Умоляет, потому что не готов бороться еще и с этим. В нем травм как битого стекла. Так много, что разрезает каждый орган и заставляет захлебываться в крови. Он не может вынести еще одну. Не может чувствовать себя одноразовой куклой, которой лишь хотели причинить боль. Которую лишь хотели опустить с небес на землю. Только вот в чем соль. Он на небесах и не был. Он был где-то на четвертом из девяти кругов Данте. Там, где еще не настолько жарко, что приходится кожу снимать как очередной дорогой наряд. На еду смотреть физически больно. Он будто чувствует физически каждой клеточкой тела, прибавляет ему лишние граммы. Как она растягивает ему желудок. Как кожа начинает тянуться еще сильнее, чтобы обхватить лишние сантиметры талии. Еда кажется совсем чуждой и ненужной после недели где-то в темноте. Он не ел, не пил. Одним словом, иссыхал заживо как труп, у которого все еще бьется сердце, что качает кровь по кругам. Он лежит на кровати столько дней без сил подняться. Лежит, пока ему притаскивают целые подносы с едой. Корейская, японская, вьетнамская. Любая и на любой вкус. А он лишь вздыхает, отворачиваясь от очередных изысков. Он просто отворачивается от самого себя. Все ждет, когда голодная смерть настигнет и он наконец-то сдохнет без ебучих мук. Он правда ждет, даже не таясь. Но все как будто в этом мире сыграно против него. Будто все вокруг и рядом сплошь враги. В него каждый день закапывают столько сахара и воды, что организму вообще плевать на то, что его хозяин молится только об одном единственном. И то ведь забирают. И то ведь отнимают силой, в вены вливая то, что поддерживает хоть какой-то уровень жизни организма. А Чимин сыпется на части, ощущая себя таким. Таким слабым. Настолько слабым, что не в силах даже поднять на ноги дольше, чем на пять минут. Все кажется бессмысленным. Настолько бессмысленным, что хочется на луну волком выть, пока не сорвет глотку. Пока не станет совсем безголосым. Он просто хочет стать ничем. Пустым местом. Чтобы больше его не видели в упор. Чтобы не тратили на него столько времени. Чтобы просто остаться одному в забвении больных чувств, что пронзают как острые рапиры. Остаться бы просто в собственной квартире как в лимбе для умерших душ. Кажется, что у него и правда умерла душа. Ну или какая-то огромная частица от нее. Потому что мир просто погрузился в безрадостность. Погрузился в воды ледников, и не слышно больше людского шума. Только собственное, все еще живое дыхание отдается в ушах еле -еле слышимым эхом. Как будто еще чуть-чуть — и все кончится. И он на то ведь молится. Он об этом ведь умоляет. Он сдается. Он готов уйти. Он готов открыто перед Юнги признать собственное поражение в этой Северной войне. Он готов. Но его упорно держат. Упорно стараются сделать все, чтобы он хотя бы лежал с открытыми глазами и смотрел прямо в потолок, ожидая, что тот на него просто свалится и придавит неимоверной тяжестью. Чтоб ему больше не летать. Никто вокруг не понимает. Не слышит. Не понимают, что он сломался до конца. Все. Согнулся его хребет, который столько лет не гнулся к полу. Кончилась борьба. Сил больше нет. И боли нет. Ненависти нет. Ничего больше нет. Его самого больше нет. Только умирающий силуэт и уже мертвая душа. Раньше бы он злился. Кричал. Плакал. И обвинял всех вокруг. А теперь будто без надобности. Будто в миг пропал весь дрянной характер. Будто бы выкачали всю жечь и кислоту. А кому он таким будет нужен? Даже Юнги не захочет с ним таким больше говорить. Даже он. И от этого почему-то кажется, что покалывает все занемевшее тело мелкими иголками. Почему-то кажется, что это предательство. А потом он просто машет головой, стараясь сдержать слезы, потому что они друг другу ведь никто. Только на камеры играют роли. А в жизни Мин его не держит даже за врага. В жизни на него всем плевать. Оно и правильно, наверное. Но только почему безразличие от Юнги кажется самым худшим наказанием после всего пережитого? Чимину впервые в жизни адски хочется курить. Впервые в жизни хочется отравиться никотиновым ядом. Хочется затянуться, пуская дым в легкие, а после выпустить горечь в воздух. Может, он так выпустит не только горький воздух, но и горечь всех обид. Хочется правда закурить ночью, когда он боится спать. Хочется закурить в темноте собственных чувств. Ощутить то, за что Мин готов душу собственную продать. И, казалось бы, вот он — его главный страх. Страх оказаться таким же, как Юнги. Оказаться хоть на чуть-чуть на него похожим. Но он почему-то больше от ненависти не плюется. Смиренно принимает. Смиренно замолкает, потому что судьба у него ничего не спрашивала. Ему просто написали жизнь заранее, и не важно, что она ему не нравится. Ничего не важно, кроме того, что он страдает тихо и без слез.***
Все как во сне. Один взмах ресниц, и вот он обнаруживает себя сидящим рядом с теми, кого когда-то обожал всей душой. Взмах ресниц, и он понимает, что сидит с теми, кого, наверное, и правда ненавидит. Вот он нонсенс. Они смотрят на него, как на побитую собаку, а Чимину хочется только заорать от собственного бессилия. От собственного унижения, что просачивается в каждую жилу с каждым брошенным на него взглядом. Он рассматривает лица, что знакомы уже давно. Рассматривает и понимает, что знает их всех наизусть. Прострация и пустота внутри. Вот что у него осталось. А на него смотрят как на инвалида. Они препарируют своими зрачками, что рассматривают слишком досконально. С него снимают пласт за пластом, а он не может облачиться в свою обычную броню. Просто сил ее носить больше нет. Просто он уже бессилен. Хочется только наорать на каждого, нахуя они вообще сюда пришли. Чимину и так нормально. Ему нор-маль-но. Он уже привык за год игнорирования. Ему не нужна жалость. Ему не нужно сочувствие. Ему ничего от них не нужно. Он от этого задыхается как асматик. У него от этого в горле ком из пыли и, кажется, завядшие цветы. Его душат ненужными показными чувствами, которые на самом деле не стоят ничего. Просто ноль. И только одни глаза сканируют, разрезая кожу взглядом до боли. Только они не выказывают ничего из того, что он видит в других. Юнги причиняет ему боль, что давно знакомо. Юнги просто цепляется за то, чем потом унизить можно будет. И вот оно то, что кажется самым нормальным из всего. Это кажется настолько правильным, что сердце перестает слишком быстро биться. Настолько правильно-неправильно, что мурашки по позвоночнику бегут, поочередно обнимая каждый позвонок. — Как ты? — самый обычный вопрос, а ему сразу же хочется пустить себе пулю в глотку, чтоб точно пульс закончил биться наверняка. Бесит. Все бесит. Но все еще недостаточно, чтобы он начал чувствовать. Чимин отводит свой отрешенный взгляд от Юнги, на которого почему-то смотрел слишком долго, и обращает его на того, кто задал самый тупой вопрос на свете. Тэхену хочется в лицо задать тысячу и один вопрос криком. Хочется спросить, а как он сам думает. Неужели непонятно, что Чимина раскрошило? Разломало. Хочется задать вопрос, а как бы он себя чувствовал после того, как не знал, что с ним самим делали неделю. Но Чимин лишь сильнее кутается в свой плед, лишь бы просто не заметили. — Как я после похищения? Или как я после изнасилования? — все еще равнодушно. Все еще слишком пусто. Ничего внутри нет. Ничего не осталось. И даже злиться он не может. Ненависть не горячая, что лава. Она ледяная и слишком тихая. Подделка — вот и все. Да Чимини и сам подделка, как любит говорить Юнги. Он сжимает свои пальцы на ногах, лишь бы не заметили то, что с ним происходит. Лишь бы не поняли. Глупая надежда на сокрытие улик. Он, кажется, либо слишком глуп, чтобы надеяться на подобную тупость. Либо слишком уверен в собственном везении. И опять боковым взглядом возвращается к тому, кто почему-то единственным фальшивым не кажется. Взгляд цепляется за руки. — Никак. Мы всегда были игрушками в руках богатого дяди и фанатов. А что сейчас изменилось? Меня похитили? Изнасиловали? Размозжили голову? Неделю чем-то травили и не кормили? Довели до обезвоживания? Ну и? Что я должен чувствовать? Все равно ведь куклой был, ею и остался. Просто в этот раз достали из-за витрины и попользовали. — ложь. Все это тупая ложь. Его разрывает от своих же слов. Слезы могли бы покатиться, но он себе наматывает на руку поводок и не дает сорваться. Он себя держит от того, чтобы не показать, что с ним сотворили. Его разломали. Заставили отключить эмоции, потому что иначе бы он сошел с ума. Он бы разодрал себя на части, лишь бы просто не жить. У него безразличие и холодные слезы по ночам. Вслух признавать себя пользованной вещью еще гаже, чем про себя и в тишину собственного почти зачерствевшего сердца. Сразу кажется, что вылили на все тело грязь, которую не отмыть. Хочется тупо кожу с себя содрать и мясо кровавое до чистоты мочалкой оттереть. — Ты видел, кто это был? — хочется взвыть. Хочется вцепиться в свои сожженные волосы пальцами и начать их рвать так, чтобы болели и ныли корни. Чтобы это все было ему наказанием за все то, что он испытывает. Он хочет себя наказать за то, что такая тряпка. За то, что чужие тупые вопросы кажутся личным оскорблением. Так хочется всего и сразу ничего. В себя он приходит, когда слишком долго рассматривает руки, что безупречно подходят их обладателю. Юнги отчасти из-за них настолько талантливый. Он только из-за них может играть на стольких инструментах, даже не смотря на ноты. Бесит. А еще бесит, что когда он поднимает взгляд, то натыкается на чужие, черные, как бездна. И он даже замирает. Они просто друг на друга смотрят. Впервые настолько спокойно и без слов. Он ловит себя на том, что дышит даже по-другому. — Ты думаешь, если бы я видел, то не смог бы первым отправить в нокаут? — это почему-то оскорбляет. Как будто он не пережил уже все комментарии о его внешности. Как будто он снова отмотал назад все прошлые годы и вернулся к тому, с чего начинал. Опять разрывает от желания выплеснуть всю желчь, которая скопилась. Опять хочется людям их комфорт разодрать на мелкие лоскутки. Хочется, чтобы они снова считали его за чужого и относились подобающе. Хочется, хочется, хочется. Слишком много захотелось в присутствии одного человека. — Никто не сомневается, что ты самый пиздатый, Квини. Но когда люди интересуются, они делают это просто так. — голос. Боже, этот голос. Он так давно его не слышал. Он как мед ложится на все его раны и заставляет их слипаться от сахара. Будто мурчащие нотки странно успокаивают. Будто возвращают его в то состояние, в котором он был до всего этого. Будто они снова равны, и он — отпользованная вещь на свалке. Боже, это как заново вдохнуть свежий воздух после того спертого, которым он дышит в собственной дорогой квартире. Он вздыхает. — Я помню, как вышел из комплекса. Помню, как дошел до машины, и точно помню, что там никого не было. Даже тени или какого -то звука. Просто тотальная тишина. Помню, что у меня резко заболел затылок. Я будто не почувствовал удара, хотя врачи говорят, что меня ударили чем-то блядски тяжелым, потому что голова в мясо, и удивительно, что я отделался непроникающей. Помню, что упал как в замедленной съемке, но тени по-прежнему не было. Ничего не было. Он даже не подошел спереди, чтобы полюбоваться своей работой. Он ждал, когда я отключусь совсем, наверное, чтобы точно ничего не вспомнил. Помню, что когда пришел в себя в первый раз, то уже или еще был в машине. Помню, что стекла были слишком мутными и голова пиздец как болела. Затылок и шею будто нахуй свернули. Но я не был связан или скован. Ничего. Просто слишком огромная тяжесть, что даже пошевелиться не мог. Второй раз я пришел в себя и попытался открыть дверь. Открыл, она даже не была заперта. Я даже не понимал, где нахожусь. Не понимал, что это парковка моего дома. Просто шел на каком-то автопилоте. — смотрит опять в одну точку. Отрешенность. Холодность. Его не тянет рыдать или впадать в истерику. Тотальное ничего. Он просто рассматривает руки и ноги, что облачены в джинсы с разодранными коленями. Как вообще такое вышло, что у Юнги настолько идеальное тело, хотя он ничего ради этого не делает? Как так вышло, что у него есть все, о чем Чимин так мечтал? Как так вышло, что у него есть все, а у Чимина нет ничего? Если приглядеться, то он наверняка сможет различить каждую венку и жилку на белоснежных руках треклятой Белоснежки? — Я не помню, что происходило почти неделю. Как бы ни пытался, не помню. Совсем ничего. Одна темень какая-то в голове. Будто я эту неделю вовсе не жил, а находился в другом измерении. От меня же не осталось никаких следов. Крови на асфальте не нашли, на видеокамерах тоже ничего не видно, кроме того, что моя машина уезжает. Местоположение моей машины тоже никто не мог определить. Телефона у меня с собой не было. Ни на одних камерах города моя машина не была замечена. Она будто сама приехала на эту парковку и тут оставалась, пока я не очнулся. Ни отпечатков, ни запаха, ни ДНК, ничего. Нет ничего, блять. — шипение змеи и бессильная боль с яростью в обнимку. — А анализы? Если… Если изнасилование было, то должны же остаться хоть какие-то следы, ведь так? — его передергивает от надежды, что селится в сердце мелкими искорками. Это даже звучит извращенно. Надеяться, что изнасиловали, чтобы найти мразь. Он попросту не знает даже, что хуже. Изнасилование или возможность оставить эту мразь вот так. Вот так без наказания. И почему-то хочется себе в голову выстрелить, потому что невозможно. Потому что ощущение грязи на нем усиливается. Будто эта грязь заливается ему в рот раскаленной лавой, а потом затекает в горло и дальше циркулирует по всему организму как кровь. Хочется сбросить всю одежду, спуститься на пол с белоснежной мебели, чтобы только не пачкать. Чтобы комья грязи не начали падать с него на всевозможные чистые поверхности. Единственное, что его держит за глотку и не отпускает в объятия истерики, это только гребанные руки, на которые он почему-то до сих пор смотрит. — Не думаю, что что-то будет. Либо он меня вообще не трахал, либо делал это так, чтобы ни одна частичка его днк не осталась на мне. Он слишком умный. Будто, блять, он годами меня изучал под микроскопом, чтобы тщательно все так продумать. Словно он меня ненавидит столько времени, что ни один год изучал все, с чем ему придется иметь дело. Служба безопасности лейбла не смогла найти ни одного следа. Ни одного. И это. Это, блять… — его медленно накрывает истерика, и он не видит спасательных рук. Не видит длинных пальцев. Юнги ушел, а Чимин следом начал разваливаться на части. Юнги ушел, и он подыхает как бездомная больная псина. А тому просто неинтересно. Просто он решил отнять единственный источник заземления. Чимин подрывается с того места, где сидел. Он несется на кухню, чтобы сдержаться. Чтобы надышаться и не видеть этих глаз. Не видеть гребанного сочувствия в них. Чимин мог держаться столько времени. Но только стоило осознать масштаб той травмы, что ему нанесли, раскрошив до конца, в чужом присутствии и он больше не может дышать. Истерика медленно пробирается в его мозг, отключая разум. Отключая все, что можно. Оставляя с собой только боль, что разрывает его на части. Только то, с чем он справиться, блять, не в силах.***
— Эй, тихо. Тихо. Я с тобой. Чимин, я рядом. Дыши, красавчик. Давай. Вдох. Вдох. Дыши, родной. — он не замечает, как стоит, трясясь в чужих объятиях. Он не замечает запаха дорогого парфюма. И не замечает, что его обнимает человек, который больше, чем он сам, в росте. Чимин дышит запахом чего-то знакомого и пытается вырваться из мути разбившегося сердца. Уговаривает моторчик работать исправно. Пытается остановить слезы, которые почему-то льются, не прекращаясь даже на секунду. Больно. Ему больно. Кажется, что кто-то разламывает ему все тело сильными руками. Больно. Он всхлипывает, цепляясь за чужую шею как за спасательный круг. ОН дышит, но не может надышаться. Не помогает. Не те руки. Не то прозвище. Все не то. Будто он на каком-то интуитивном уровне понимает, что этот человек ничем ему не поможет. — Намджун. Намджун, мне больно. Мне так больно, Намджун. Забери это. Забери. Я больше не могу. Пожалейте меня. Пожалуйста, кто-нибудь заберите все это. — рыдания смешиваются со словами. Со всхлипами. Он не слышит слов, которые ему говорят. Единственное, на что хватает сил, это цепляться за шею того, кто рядом. Он рыдает. Он поминает свою прошлую жизнь. Он умоляет забрать все эти чувства, потому что это невыносимо. Это как заживо гореть, пока с тебя снимают кожу. — Божеее. За что? За что он меня так ненавидит? Я так больше не могу. Я устал. Я не хочу. Ничего не хочу. — он рыдает так сильно. Так сильно, что кажется, все тело скоро иссохнется от недостатка влаги. А боль все не кончается. Боль в каждой его частичке. В каждой чешуйке его кожи. Его разрывает собственная душа на кусочки. Его травит собственный разум. Он рыдает всласть. Забывает обо всем, кроме той жалости, что позволяют самому себе к себе же проявить. Он плачет горько, хороня наконец-то свою старую жизнь. Он разламывается. Он сгорает в собственной агонии. Он становится пеплом, что на вкус как кислое разочарование. Он пропитывает слезами чужую одежду. Позволяет соленой воде наконец-то вырваться и облить каждого в округе. Он позволяет наконец-то себе болеть так сильно, что сводит зубы, а глаза болят от рези в них. Концентрация соли в нем слишком высока. Кажется, что он состоит целиком из соляной кислоты, что бегает по кругам вместо крови. Он не позволяет, нет. Он сгибается под гнетом обстоятельств. Он так устал. Он просто слишком сильно устал. У него нет ничего, только те разломы, которые с каждым днем все сильней болят и нарывают гнойниками. Еще чуть-чуть — и Чимин умрет от заражения собственной красной крови. Еще чуть-чуть — и он утонет в самом себе и собственной боли, что день ото дня делает его все уродливее. Он действительно становится сломанной куклой, которая ни на что теперь не годна. Даже за витриной фотографий и тонны фотошопа он будет все таким же сломанным. Все таким же инвалидом, которого из него делала жизнь на протяжении стольких лет. Остается только сдаться. Остается только позволить перемолоть каждый позвонок в труху. И он уже не хочет сопротивляться. Руки опускаются, пока он все еще стоит на своих слабеньких ногах. Собственное тело становится клеткой, из которой ему, увы, не вырваться никогда. Собственная душа становится пыткой самой жестокой на этом свете. А собственные мысли становятся преступлением, за которое ему придется расплачиваться смертью, что полюбовно облизывает ему затылок своим раздвоенным холодным языком. Удавка затянулась. — Не надо, Намджун. — и откуда-то берутся силы бежать от того, что, возможно, стало бы ему обезболивающим на пару коротеньких мгновения. Смотря в чужие глаза и ощущая чужие пальцы на своих щеках, он понимает, что теперь и это не поможет. А сделает только хуже. Падение в пучину прошлого его только сильнее раскрошит в пыль. Он не может так. Он не хочет так. Чимин в его глазах не видит ничего, а из своих роняет редкие слезы. Он просто вспоминает. Вспоминает то, что косвенно когда-то ему причинило много боли. И воспоминания как круговерть. Как калейдоскоп в голове кружатся яркими картинками на манер цветных битых стеклышек. Чимин и сам как цветное битое стекло. Он как красное зеркало, что искажает все вокруг. Ему бы сорваться. Ему бы согласиться на то, что прямо перед ним. Но он упорно держится и снова роняет горючую влагу из глаз, что обжигает нежную кожу. — Все еще любишь… И все еще не меня. — а сердце опять заходится в конвульсии. В судороге, что мучительно больна для ослабленного организма. Чужой шепот как будто становится толчком к отмотке обратно на несколько лет назад. Он снова показывает ему картинки с громким криком и разбитой посудой. И Чимин, наверное, впервые за столько времени ощущает свою вину. Вину, которой не было тогда, но появилась почему-то сейчас. Глаза чужие ему не отражение зеркал души. Они ничего не выражают. Они только упорно смотрят, разрезая и препарируя каждый сантиметр. Все было пережито, а каждая рана залеплена белым пластырем с зеленкой. Тогда почему сейчас все кажется таким свежим, будто все произошло впервые вот сейчас? Почему сейчас на него свалились руины прошлого, и настоящего, и еще не наступившего будущего? — Тебя любит Джин. И ты любишь не меня. И тогда ты тоже любил не меня… — эти слова он слышит как из-под толщи воды. Как будто он говорил их уже когда-то. Как будто все это повторяется снова как день сурка в том самом американском фильме, который он так сильно ненавидит. Ему бы сожалеть о том, что все было так. Ему бы на самом деле нужно бы убиваться, что любили не его. А ему почему-то все равно. Ему лишь совестно, что он пользовался человеком как таблеткой, чтоб забыться, убежать от реальности, что в тот момент невыносима ему была. — Не думал я, что во второй раз будет так же больно… — у него опять слеза из глаз, пока чужой шепот бьет по голове. И снова истерика на подходе. И снова он хочет, чтобы все ушли, потому что все было зря. Они пришли и сделали только хуже. Чимин за это ненавидит каждого из них. Ненавидит и себя, потому что стал слабым. Потому что он все еще человек. Скрип двери, что ведет к балкону, и размытый от слез черный силуэт прямо на проходе с сигаретой в губах. Слезы опять текут, а он видит чужую усмешку и чувствует запах сигарет, который забрался куда-то в легкие и не хочет уходить. Теперь он точно проиграл.