— Я всегда знал, что Изуку был… Другим? Более глупым, чем я, менее смелым, а ещё наивным до безобразия, мерзким даже в какой-то степени. Он был беспомощным перед насмешками других детей, он всякий раз, когда маленькая детская ручка замахивались для удара, метившего прямо в зеленоватые волосы (очередную причину для ненависти), жмурил свои эти изумрудные глаза, и его слезы продолжали падать на землю.
Изуку всегда, стоило потянуть за вьющиеся, не сильно приятные на ощупь волосы, идеально ложащиеся в потную ладонь, вскрикивал и плакал, плакал, плакал.
Даже когда его толкал не я, когда новые синяки голубыми цветами распускались на этой плодородной почве из сладкого страха, похожего на карамель, даже когда его волосы тлели из-за спичек, дым от которых горчил на языке, все равно создавая непередаваемый вкус чего-то вкусного, как орехи в жженном сахаре…
Даже когда не мои, яркие, пылающие жёлтым искры причиняли сильную боль в руках и всём теле, Изуку глупо закрывал глаза, не сопротивляясь, будто все страхи исчезнут, стоит ему оказаться в темноте.
Он продолжал плакать так отчаянно, что казалось, будто он в любой момент упадёт в обморок от перенапряжения или от нехватки воздуха из-за постоянных криков и всхлипов —
О, дети в самом деле бывают жестоки: кому как не мне говорить об этом, знать в мельчайших подробностях, какие чувства возникают у ребенка, заинтересованно склонившего голову, будто бы спрашивая: а что если?
Мне было интересно узнать, какое лицо Изуку сделает, если разорвать в клочья его любимую игрушку, если закопать на заднем дворе детского сада лопатку и ведёрко, если выдернуть небольшой клок зелёных волос, оставляя их в кармане старых штанов, при этом испытывая все эти чувства, похожие на долбанную жажду.
О да, я всё это на себе прочувствовал. Именно я ведь был тем, кто раз за разом обхватывал теплое плечо, скрытое футболкой, своей сильной рукой, специально используя способность, заставляя несуразную, поношенную синюю ткань тлеть.
Увлекая за собой несопротивляющегося Изуку за собой в сторону парка, я помнил тепло бледной кожи, прикосновение к которой вызывало желание что-то уничтожить. Я помнил каждый свой шаг, который отдавался во всем теле от ног до кончика носа.
Красные кеды неприятно жали в те дни, наполненные солнечным светом и звуком лопающейся жвачки, мелкие камушки укатывались дальше по тропе, гонимые ветром и нашими ногами.
Изуку так сильно старался держаться от меня подальше! Он ёжился, кусал бледные, болезненные губы в попытке сдержать очередной всхлип, когда я сжимал ожог между пальцев, чувствуя под подушечками шершавость кожи и влагу от собственного пота.
От скуки я сжимал горячую ладонь крепче на этой бледной коже, усыпанной звёздами и планетами, не скрытой остатками рукава.
Шрама, конечно же, не осталось: я был не настолько глуп, чтобы причинить серьезный физический вред, который могли бы заметить и поставить мне в упрек.
Шрамов я не оставлял: никогда не стремился оставлять следы принадлежности на чем-либо, будь то игрушечные машинки, подаренные на день рождения, или же Изуку, плачущий очень красиво.
Никогда это не было нужно, ведь никто не смел трогать то, в чем я был заинтересован.
В то утро Изуку тоже плакал, пусть я и старался подвести его ещё ближе к краю. Может, в глубине души я хотел научить Изуку давать сдачи? Научить его сражаться собственными силами, самостоятельно бороться со всеми этими бесконечными страхами, пусть мне и пришлось стать самым жутким из них…
Хотя кого я обманываю?
Изуку никогда не нужна была моя помощь: он сам научился всем этим штукам, способный защитить не только себя, но и других. Просто чуть позже, чем все остальные, находясь в одиночестве и тьме.
Хм, видя разбавленный ужас в таких по-детски больших глазах цвета сочных травинок и крыльев стрекоз, в глазах, наполненных слезами, я понимал очень четко: я был просто жестоким ребенком, жаждущим сломать драгоценность, что плакала интересными, вроде бы самыми обычными слезами, похожими по вкусу на мои собственные.
Но даже эти слёзы, самые обыкновенные, не отличающиеся ничем от любых других слёз… Они так красиво оттеняли зелень глаз, их глубину и цвет, напоминающих о летней листве, в которой можно прятаться, устроившись на самой высокой ветке и разглядывая, разглядывая открывшееся море, шелестящее под ногами, каждым листочком желавшее дотянуться до солнца.
О, это зелёное море бушевало и во взгляде Изуку всегда, сколько я себя помню: его наивность удивляла, приводила в непонятный восторг и азарт, похожий на тот, который виден у хищников, почуявших новую, молодую жертву с сочным мясом и восхитительным запахом крови.
Я хотел понять Изуку, может, сделать похожим на себя… Изменить милые, добрые черты, сделав их резкими и пустыми? Показать свою власть над ним?
Нет.
Мне просто было интересно ломать другого ребенка.
Посмотреть, а что будет дальше, когда я перейду невидимую черту.
Ох, если бы Изуку перестал плакать… Потерял бы он весь свой шарм, который меня и привлёк поначалу?
Но ведь дело было не только в слезах…
Изуку ведь был единственным в своём роде, плача каждую свободную секунду, когда удар моего (или любого другого) кулака находил свою цель, обжигая щёку с веснушками ноющей болью.
Но его уникальность, граничащая с абсурдом и глупостью, заключалась в упрямстве, гораздо более жадном, чем моё собственное.
Ведь даже вытирая слёзы голыми руками, размазывая их по щекам вместе с пузырящимися соплями, Изуку продолжал стоять, пусть и дрожа на теплом летнем ветру лишь от страха, сделавшего его глаза темнее, впитавшись в кости, и за ребрами сжимая это глупое, наивное сердце.
О, было ли все дело в том, что Изуку очень шли слезы, как идет безутешной вдове платок, связанный крючком в один из одиноких вечеров рядом с мужем? Мог ли я раз за разом совершать одни и те же ошибки, не слушая своё детское сердце, становившееся наивным и слабым только тогда, когда слезы Изуку начинали блестеть, словно маленькие красивые кристаллики снега на горячих от простуды щеках?
Да, вполне возможно.
Хотя это никогда не мешало ему, даже будучи единственным, кого я или любой другой хулиган был бы рад заставить плакать, утопать в душном воздухе со сладким вкусом страха, вставать снова и снова.
Изуку продолжал глупо страдать, раз за разом защищая других: всех, кроме собственного отражения, которое оставалось единственным, кому Изуку был способен доверять полностью, без ненужных колебаний, не боясь осуждения, в кои-то веки не трясясь, подобно последнему лепестку на верхушке одинокой сакуры где-то в заснеженных горах.
О, видеть Изуку, который, оставаясь все таким же слабым и беспомощным, сжимал в страхе слабыми пальцами край обожженной футболки, восставал против меня впервые в жизни…
Ожидал ли я подобного от него?..
Точно нет!
Видеть в этих всё еще заплаканных глазах упрямство и уверенность, никогда прежде не смевшую появляться, покрытую водой и утопающую в ужасе, который цеплялся за руки и тянул назад в попытке подтолкнуть к побегу…
Изуку стоял с поднятой головой, возможно, в первый раз за свою беспомощную жизнь решив послушать тихий голосок своего сердца. Он говорил греховно глупыми губами «остановись», пусть в его глазах продолжал громко смеяться ужас, не скрытый даже покрывалом из слез и мнимой храбрости.
Этот маленький мальчик без способности, бесполезный в стремлении стать тем, кем уже никогда не будет, в нежелании бороться с теми, кто сильнее, когда дело касалось лишь его…
Он в самом деле закрыл жертву собой, подобно мелкому крольчонку, защищавшему братцев перед хищниками, уже готовыми слюнявыми пастями вцепиться в теплую плоть?
Изуку… всегда был таким глупым: даже изображая из себя героя, защитника слабых, он продолжал дрожать и хрипеть, пока его слезы пачкали шею соленой влагой, впитываясь в футболку.
Неудивительно, что его, такого напуганного, хищники в конечном итоге сожрали, не сдерживаемые никакой глупой моралью, без брезгливости вгрызаясь в душистое, пропитанное запахом соли и сладостью страха тело. От него не осталось даже клочка шерсти, слипшейся от крови и осколков костей, перекусанных мощными челюстями.
Да, Изуку показал истинного, прежде спящего глубоким сном себя именно в тот момент, когда взгляд хищников устремился на новую цель, когда другой ребенок без имени и с глазами непонятного цвета просил о помощи.
Лишь осознав, что опасность грозит не ему, не наивному мученнику, который, казалось, верил в свою греховность и желал при этом получить наказание за не совершенные даже грехи, а другому, поднялся, да, все еще плача, но при этом не отводя яркого взгляда, загоревшегося решимостью.
Ох, этот порыв Изуку был восхитителен… Пусть закончился, не успев даже толком начаться. Изуку долго после того дня хромал на правую ногу, которую он нечаянно подвернул после (упс?) неудачного толчка от меня. Его руку перебинтовали взрослые, и шрама от ожога не осталось в который раз — вот только Изуку, несмотря на боль в наверняка поврежденном плече и спине, царапины на которой были обязаны жечь бледную кожу, изменился.
Взгляд его больше не казался замутненным тупыми мечтами и очками цвета розовых облаков перед сумерками: о нет, он вспыхнул первым рассветным лучом после ужасающей ночи, ярким изумрудом, манящим в темноту пещеры с сокровищами, заискрился в этих больших наивных глазах.
И я, дурак дураком, в самом деле решил, что это прекрасный взгляд.
Волшебство, окутавшее меня при взгляде на лицо Изуку, мокрое от слез, наполненное решимостью, какое можно увидеть лишь в мультяшной мышке, захотевшей украсть кусок сыра, было… Приятно ощущать, что бы я там ни думал.
Но этого всего оказалось недостаточно, чтобы изменить мнение о ребёнке, который с улыбкой на глупом лице следовал за мной, словно щеночек за хозяином, потрепавшим длинную шёрстку, но бьющим по носу и рёбрам, оставляя ожоги и раны на доверчивом теле, что никогда не сопротивлялось.
Да, изменилась в Изуку самая малость: но даже мелочь эта, заключающаяся в каком-то там взгляде, оставшемся испуганным, но загоревшемся яркой звездой, заставила меня задуматься.
Всегда ли Изуку был таким храбрым? Как долго скрывал он этот взгляд и жадность эту до геройств и улыбок жертв, участь которых Изуку разделял с ними, которых он спасал, рискуя собственной мягкой шкуркой…
Первые семена сомнений, убеждающие меня в том, что Изуку лучше, упрямее, злее, жаждущий получить то же, что и я (и даже больше), появились тогда — в тот, яркий солнечный день у реки, когда дурацкий мост был покрыт водой от недавнего дождя, из-за которой я и поскользнулся, кидаясь прямо в холодные объятия бегущей себе дальше воды.
Разумеется, мне и дела не было до того, что я упал: все эти дети, шедшие следом, даже за это посчитали бы меня героем, а воспитатели похвалили бы за мокрую одежду, сочуствующе позволив забрать себе горстку конфет, лишь бы я не расстраивался.
Все знакомые дети обожали меня и любили, они жаждали стать ближе ко мне, они тянулись к ярким взрывам и крикам победителя, как глупые мотыльки летят на свет, чтобы сгореть, жаждая больше и больше.
Никто из них не кинулся мне на помощь: считали, что я справлюсь со всем сам, глупые, глупые дети. Они видели во мне лидера, того, кто поведет их за собой, даже если мой собственный путь будет лежать через бойню и минное поле.
Каждый из них был готовы отдать всё и даже больше, лишь бы пересечься взглядом со мной, пожать руку или пообщаться с непревзойденным, с небожителем, спустившимся с великих Небес, пестрящих, словно зарево, на грешную землю, дабы указать путь непосвящённым.
Мне нравилось, что все дети твердили постоянно о том, какой я крутой. Мне льстило, когда все они толпой собирались вокруг, выкрикивали «взрыв, взрыв, взрыв!», молили дружить с ними. О, то, как они хвалили меня, принимая за Бога, создав его из меня, ребенка, может, лишь самую малость лучше, быстрее, ловчее и умнее всех остальных…
Это было так тупо!
Все воспитатели детского сада восхищались моему уму, смекалке, сообразительности. Каждое действие моё они воспринимали, как жест гения, твердя раз за разом, что я лучший.
О, уже и не упомнить, сколько точно раз мои рисунки занимали первые места, сколько я обгонял человек в спортивных играх, снова и снова получая награды и слыша все эти слова о том, что я прирожденный победитель.
Изуку не был похож на всех этих детей и взрослых, которые судили меня по причуде: он был другим, отличался от всех тех из толпы, кого я называл почему-то друзьями. Он был противоположностью тем, кто не отличался от безликих существ из аниме и сериалов.
Изуку считал себя самым обычным, при этом и мысли не допуская, что я лучше.
Он в самом деле верил, что ровня мне!
В его упрямом, плаксивом взгляде читалось огромными буквами: как же мы похожи!
И это всё несмотря на все эти знамения и факты, которые подтверждали простую истину: мы были различны, как вода и огонь!
Изуку в самом деле слепо верил, таскаясь за мной, словно безродный щенок, что мы одинаковые, что мы сможем «найти общий язык» или «подружиться», что его эти застенчивые улыбки и чистые слёзы, пролитые из-за меня, помогут ему стать сильнее, позволить ему встать на один уровень со мной!
О да, Изуку был единственным в своем роде: в самом плохом смысле этого слова, раз за разом подтверждая мысли детей о том, что он другой.
Момент, когда Изуку, несмотря на все кровавые раны и так и не зажившие до конца ожоги, пестрящие бледным розовым и мерзким красным, протянул мне руку, громко шепча это милое «Каччан» и смотря глазами, в которых в кои-то веки не было слез…
Я почувствовал немыслимое: страх окутал меня, когда мысль о том, что этот мальчишка способен обогнать меня в стремлении быть героем, первым среди первых, полностью образовалась в голове.
Разглядывая самую обычную, бледную ладонь с видными даже на ней веснушками, я понять не мог: неужели Мидория Изуку, этот отброс, которого я принимал то ли за вещь, то ли за псину, считает себя достойнее меня?
Тогда-то, наверное, во мне и проснулась зависть, когда я увидел знакомое любопытство и такую знакомую жадность в этом взгляде, напоминающем сочную зелень и листву на летней поляне.
О, это было в самом деле жутко: заметить огромное количество знакомых черт в том, кого ты привык презирать.
За страхом последовал гнев: моя руку с силой и искрящимся фейерверком оттолкнула доверчиво раскрытую ладонь в брезгливом жесте. Пусть мое тело и дрожало от холода, я мог чувствовать только удушающий дым, видеть картинки, в которых упрямство Изуку побеждает мое упрямство, что казалось мне прежде невозможным.
Но что ещё можно ожидать от ребенка, никогда не думающего о себе?
Что может сделать тот, у кого во взгляде доброта танцует вальс с жадностью, у кого в груди трепещет живое сердце, при этом окутанное льдом?
Изуку, сотканный из доброты и любви, принимающий каждого жучка и травинку, был мне противен до дрожи отвращения: мы отличались так же сильно, как и были похожи.
Но я всё равно боялся того, кто несмотря на царапины и толчки, на разорванные рисунки и ненависть, все равно предлагал помощь: Изуку был страшен в своей наивности, граничащей с фарсом.
Он был другим, другим, другим.
Но как я мог позволить себе бояться Изуку, будучи его кошмаром? Это было так глупо!
Тогда-то и родилось из моего упрямства и чего-то, похожего на зависть, скалющую слюнявую пасть, смешанную с ужасом, это чертово «Деку» — клеймо и, кто бы подумать мог, прозвище, ставшее очередным грузом на кандалах, которые я собственными руками защелкнул на этом глупом ребенке в попытках сдержать его, дать себе фору.
Я должен был продолжать запугивать его. Ведь если бы я отступил, перестал надоедать глазами, которые Деку видел в кошмарах, разве продолжил бы он смотреть испуганным взглядом, вжимать голову в худые плечи и жмурить глаза, когда на него опрокидывали очередной мусорный пакет, пропитанный влагой, смешанный с соком из отходов?
Продолжал ли он быть ничтожным слабаком так долго?..
О, если бы я перестал напоминать в каждую нашу встречу о том, что я лучше и сильнее, напоминать, что Деку меня бояться должен…
Изуку бы без этих напоминаний и шрамов давно бы взлетел, и угнаться вслед за ним не получилось бы.
Изуку бы тогда, без постоянных унижений, улетел наверх, подобно Икару, ближе к солнцу, при этом отличаясь от него кардинально, улетая выше вдаль, ближе к звёздам и луне, одаривая заразительной улыбкой случайных прохожих и детей, которые стали бы улыбаться так же, потому что этой улыбкой Изуку зажёг бы в них ту самую искру, огонек, который никто не был в силах потушить.
Даже в средней школе Деку сиял: не всегда, не в моменты, когда его голову окунали в грязную воду ближайшего толчка, не когда каждый первый слёзно просил у него списать домашку (раз за разом добиваясь желаемого), чтобы затем отводить безразлично глаза, стоило Деку последовать за мной в сторону двора с бледным лицом и ранами, не успевшими сойти после предыдущего избиения.
До сих пор не понимаю, как после всех этих предательств, после честных взглядов на масках он умудрялся вставать на слабые, дрожащие от слабости ноги снова и снова, выбираясь из трясины с помощью лишь своих рук и ног.
Как Деку умудрялся собирать разбитые части своего тела и осколки обманчиво слабого сердца раз за разом, не обращая внимания на отклеивающиеся пластыри, плавящиеся от тепла и открывающие вид на порезы и невидимые уже шрамы, оставшиеся после не особо удачной попытки спасти ещё одно заблудившееся травоядное, попавшееся на глаза голодному волку?
Деку склеивал эти осколки вместе, используя собственную кровь, много недель тратя на то, чтобы привести тело и душу в надлежащий вид, умудряясь даже записи вести о героях, продолжая мечтать о несбыточном и верить, верить, верить, хотя я раз за разом твердил ему перестать.
Судьба в моем лице была так жестока, так как он смел противостоять ей? Подниматься, смеясь ей в лицо, взглядом этим ярчайшим влюбляя в себя, но не давая осознать это чувство, захороненные под сплетением зависти и страха?
Он столько времени тратил на то, чтобы собрать себя заново, пришивая улыбку к бледному худому лицу, не обращая внимания на синяки и впалые щёки от голода, когда я снова и снова забирал деньги, данные ему на обед.
И всё это только для того, чтобы вновь столкнуться с кошмаром, ставшим явью, созданным из страхов и жадности, со мной.
Да, Деку тщательно собирал даже самые мелкие осколки, не обращая внимания даже на свежие порезы, из которых кровь продолжала красными рубинами капать на пол, пачкая мешковатую одежду и щёки, залитые слезами, окрашивая в красный всё, до чего Деку мог дотянуться: я и не припомню, когда видел его без бинтов или пластырей, скрывающих тонкую, ещё непрочную корочку, построенную лейкоцитами —
Её хотелось сорвать языком или зубами, укусить сильнее, чтобы кровь полилась вновь: о, это было бы так красиво…
Да, даже в средней школе Деку оставался самим собой. Пусть со временем его блеск и перестал слепить уставшие глаза, а крики услаждать с каждым годом ухудшающийся слух, Деку вроде бы никаких попыток не делал измениться?
Ох, но уже под конец второго года я взглянул в его глаза и ужаснулся, пусть и достиг своей цели, которую поставила передо мной Зависть, шепча на ухо о моей исключительности.
Я в самом деле сломил его дух.
Да, мои поступки сломали его в один отнюдь не прекрасный день. Но я, дурак дураком, так и не запомнил, в какой именно момент красивый взгляд Изуку потух, уступив место мертвому, больше не отливающему зелёным взгляду Деку, который перестал излучать свет.
Может, это произошло, когда я всё-таки решился в самый первый раз подорвать его дурацкую тетрадку с наклейками со Всемогущим или когда в первый раз смеясь предложил ему броситься под поезд, чтобы обожаемые им герои спасли его.
Моя жадность, целующаяся с завистью до потери сознания, не позволила остановиться в момент, когда это было нужно: я слишком погряз в своих чувствах, гоняясь за целью потушить всё возможное пламя и жадность, имеющиеся в Изуку, огнём пытаясь бороться с пожаром.
Кто бы подумать мог, что с моей задачей справятся горькие слёзы Деку, слышимые даже на входе в заброшенный туалет?
Но я почему-то чувствовал, что Деку сломался не до конца.
Во мне теплилась эта странная, непонятная даже мне самому надежда, что Деку пересилит собственную слабость, что он сможет побороться с монстром, личину которого я сам надел на себя…
Черт возьми, я ведь до последнего верил, даже сказав эти ужасные слова про то, что ему может повезти после самоубийства, верил, что Деку оправится и засияет вновь, просто чуть позже всех остальных!
Да, может, я в самом деле сделал что-то с его душой, погасив её первоначальный блеск, сравнимый разве что с блеском моих собственных искр, но сердце…
Сердце Деку никогда не сдавалось.
Возможно, кто-то назвал бы его сильным человеком, но я, вспоминая все эти истории о сильных людях, которыми назывались те, кому было, за что бороться, сравнивая их с Деку, кристально ясно понимал одно.
Деку таким никогда не был.
Да и за что ему бороться? За мечту, которую все вокруг него считали блажью, неосуществимой и больной? За себя, того, кого он сам, наверное, презирал даже больше остальных?
Но Деку умудрялся стать исключением даже из этого дурацкого правила, пусть он был тем, кто верил в глупые сказки о преодолении своих пределов, будучи обычным изгоем, которого принято избегать.
Его даже другие изгои обходили стороной, отсаживались из-за его неразборчивого, а оттого даже более странного шепота на другой конец класса, чтобы после уроков громко жаловаться на него перед ним же, не замечая ни бледности щёк или же темного, погасшего взгляда некогда прекрасных глаз!
Да, сильные люди никогда не позволили бы подчинить свою волю… Чушь да и только!
На самом деле люди становятся сильными, лишь раз за разом доказывая, что даже без цели или причин, по которым они могли бы вставать, можно бороться, продолжать кричать и буянить, достигая пределов и перепрыгивая их.
Деку постоянно доказывал, что он сильный, пусть его взгляд и пугал бездонной грустью, оставаясь все таким же жертвенным, как в детстве.
Деку, будь он чуть менее сильным, менее добрым, если бы он в самом деле перестал бороться…
Он бы не приносил в школу всё новые и новые тома этих дурацких тетрадей, исписанных карандашом и обведенных ручками разных цветов, он бы не прятал от мамы новые шрамы и синяки, не врал бы о том, что упал с лестницы, неуклюже поскользнувшись на верхней ступеньке.
Деку в самом деле давно бы спрыгнул с крыши, последовав глупому совету глупого меня, если бы тот пугающий мою жадность огонь потух в нём на самом деле.
Сколько бы раз ему ни говорили сдаться — он не слушал. Ни его мама, ни я или Вы не смогли добиться желаемого, погрязшие в жалости, не видевшие дальше своего носа, не замечавшие даже в глубине этого мертвого взгляда жажду, которая пугала и приводила в восторг.
Сердце Деку никогда не сдавалось, как бы сильно он сам или окружающие ни верили в обратное, сколько бы шрамов ни украшало некогда чистую кожу, усеянную веснушками, словно звёзды украшали ночное небо вдалеке от цивилизации…
Как бы я ни старался уверовать в то, что Деку ждёт лишь собачья смерть в одиночестве, что его не примут даже самые близкие (неужели подобные дрянные слова в самом деле покидали мой глупый рот?), как бы ни старался я заставить его верить каждому моему слову, пробуя погасить даже мельчайшую искру его желания — я раз за разом проваливался, замечая, что зеленый взгляд пусть и темнеет, пусть теряет желание жить несколько месяцев в год, но…
Но все равно оставался он привлекательным настолько, что я так и не смог довести дело до конца, впервые оступившись и замерев на одном протоптанном месте от восхищения, наконец понимаемого моим глупым сердцем: наконец зависть отступила, сжимая в гневе руку жены своей жадности, убегая вдвоем куда-то вдаль, делая мое сердце легким, заставляя меня в конечном итоге осознать, каким ублюдком с грязным ртом я был.
И даже поступив в UA и столкнувшись с даже более разрушающей силой, чем та, которую я старательно гасил собственными руками, я не хотел признавать, что оказался не прав, что всё то, чем я занимался на протижении десяти долгих лет с целью сделать из Деку изгоя, оказалось бесполезной тратой времени, ведь «Деку» перестало нагонять на Мидорию Изуку ужас, став прозвищем, наполненным гордостью и уверенностью…
Не думал я, что именно так изменятся наши отношения. То, что еще совсем недавно заставляло Изуку блевать на заднем дворе школы после особо сильного удара тяжелым кожаным ботинком в живот, начало заставлять его улыбаться, кривя губы в яркой улыбке, твердившей: «да, да, это я! Повторяй моё имя ещё и ещё!»
Он ведь беспомощно сносил оскорбления раньше, кривясь не только от боли, но и от смеха окружавших нас нестройной толпой гиен.
А потом я лицом к лицу столкнулся с тем, чего так боялся: Изуку в самом деле расправил прежде грязные, покрытые мусором и зловонием крылья, вмиг ставшие белоснежными, стоило ему пробудить скрытую внутри силу, способную затушить даже мое собственное пламя.
Тогда я и осознал, насколько тщетны были эти мои жалкие попытки остановить то, что никогда бы не поддалось моему контролю, что никакими средствами не стало бы слушаться, не стало бы моим.
Я жаждал ураган остановить, дуя на него, цунами сделать меньше, поливая его из лейки, и лесной пожар потушить, посылая новые и новые искры. Я пытался сломить железную волю какими-то оскорблениями — я хотел переделать шедевр, закрасив его чёрным, так и не поняв, что даже на тёмном фоне можно набросать восхитительную картину, нарисовать что-то новое, может, даже более прекрасное, чем то, что было замазано и скрыто от любопытных глаз, отпечатавшись лишь в моей памяти и памяти Деку.
О, тогда меня и настигло очередное понимание, что Изуку другой. Хотя погодите, он ведь всегда таким был: не похожим на меня, силой и криками пытающегося доказать себе, что я лучший.
Изуку же не себе доказывал — миру, который снисходительно послал ему жестокое божество в моем лице, чтобы провести через путь, наполненный страданиями и горестями. Деку кидал миру в лицо, что даже такие, непохожие ни на кого дураки способны этот самый мир изменять, переделывать под себя, при этом собственные кости ломая и вправляя неправильно суставы, лишь бы стать неидеальным, больше похожим на людей вокруг.
Всю жизнь я думал, что Деку напрасно гоняется за бесполезной мечтой, которая никогда не сбудется. Думал, что то, за чем он бежит так долго, — ошибка, не достойная упоминаний…
Оказалось, что единственным, кто ошибался, был один лишь я: человек, пытающийся противостоять чему-то более могущественному, чем даже стихийные бедствия, даже более жадному, чем моя скупость.
Ха, я хотел изменить Изуку, человека, который всегда был слишком упрямым (а еще наивным до жути), чтобы остановиться, чтобы подумать о себе и не делать чего-то, из-за чего его могли ранить — и это всё в попытках помочь другим людям.
Глупый, глупый Изуку, играющий в гонки со славой и всем тем, с чем играть не стоило.
Он такой... отчаянный, самонадеянный, глупый и безрассудный… а ещё смелый и честный, ведь правда?
Но не поэтому ли он стал идеальным преемником Одного-за-Всех?
Голос Бакуго затих всего на секунду.
— На вашем месте (не поймите неправильно) я бы никогда не передал ему подобную силу, — Бакуго отвернулся от Тошинори, тень от густой листвы скрылы его резкие черты, но даже тонкий луч солнца, выкрашенный в зеленый при просвечивании через липовый лист, не заставил Бакуго выглядеть добрее. Он повернулся слишком поспешно, чтобы утверждать, что все эти воспоминания не вызывали в нем ничего, кроме безразличия.
Его голос, охрипший от долгого рассказа, изменился, став напоминать простуженный лай злобной собаки. Бакуго еле заметно дрожащими руками открыл бутылку воды и сделал пару глотков, не обратив никакого внимания, что половина пролилась мимо рта из-за резких движений его малоподвижных пальцев.
Разумеется, Всемогущий промолчал: а что ему нужно было ответить? Что он тоже жалел о своем выборе каждую свободную секунду с того самого дня, когда тело Изуку подвергалось страшным мучением лишь потому, что тот не был готов к этой силе?
Больше семи лет уже прошло с тех пор, как Изуку принял Один-за-Всех, и ровно столько лет Тошинори
жалел, жалел, жалел о выборе, сделанном по велению слабого, ничтожного сердца.
В самом деле... это был худший выбор за всю жизнь.
— Его сердце находится в правильном месте, оно буквально бьется лишь для того, чтобы помогать другим… Изуку рожден, чтобы стать героем, — в голосе Бакуго слышалась боль, которую и Тошинори чувствовал, стоило ему вспомнить улыбку Изуку, его добрый взгляд, полный стремления спасти каждого, кто встретится ему на пути…
Еще пара секунд, полных молчания между ними, нарушали только тихие, мелодичные песни птиц, безразлично ласкающих слух даже в таком темном, пропитанным сладким запахом месте.
— Я всегда знал, что он сможет спасти много людей, — Бакуго продолжал рассказывать, хотя Всемогущий и видел (слышал в этом повзрослевшем, но ни капли не изменившемся голосе), как щеки его покраснели от сдерживаемых слез, как руки сжали с силой бутылку, когда перед его глазами замелькали все эти воспоминания, поначалу пропитанные страхом и болью, потом вспыхнувшие завистью, оплетенной слюнями жадности, затем переросшие в любовь, которую они оба узнали слишком поздно.
— Но когда я узнал об «Один-за-Всех», я осознал: то, что Изуку глупо принимал за подарок судьбы, оказалось проклятием, которое из поколения в поколение отравляло самых чистых душой людей, — Бакуго продолжал держаться, хмурясь с прикрытыми глазами в попытке сосредоточиться, перестать в каждом грустном лице, на которых застыли маски скорби, видеть звездное небо и слышать заразительный смех там, где его отродясь не бывало.
Тошинори лишь слушал, уже догадываясь, как именно Бакуго сломает его, облачив в слова всё то, о чем Тошинори размышлял каждый чертов день.
— Как могли
вы, его кумир и чертов
взрослый, прошедший через множество сражений, проливший столько крови, что можно было бы сотни больниц ею обеспечить, проживший жизнь, наполненную болью и криками «с тебя достаточно!»… Как вы посмели Изуку,
моего милого Изуку, подтолкнуть к той же пыльной, пропитанной кровью дороге, от которой веет
могильным холодом? Вам было мало погубить самого себя? — Бакуго всхлипнул, этот тихий,
сломленный звук был первым признаком слабости, которую Всемогущий услышал от Бакуго за долгое, долгое время.
— Да, я был тем, кто разрушал его волю раз за разом на протяжении десяти лет, но, — Бакуго продолжал говорить и говорить, раненными в очередной схватке со злодеями руками хватая свою сумку, резкими движениями высыпая содержимое на пыльную дорогу, хватая карандаш и лист бумаги, — Изуку никогда бы не стал винить меня, когда я уничтожал лишь
его тело,
его душу, пытаясь и пламя его в этом по-наивному сильном сердце затушить без шанса на новую искру.
Бакуго чувствовал, как голова разрывается на мелкие части от всех этих чувств: он уже не слышал ни криков птиц, ни рыданий бывших одноклассников из-за обильного использования способности. Ох, может, это было и к лучшему, ведь теперь-то он никогда уже не услышит любимого смеха, так зачем ему слышать?
— Пусть я был тем, кого Изуку видел в страшных снах… именно вы ведь накинули ему на худые, слабые плечи тяжелый бархатный плащ, наделив ответственностью за весь мир и даже больше — за себя, того, кого Изуку любил даже больше этого ничтожного,
чрезмерно огромного мира. Вы прокляли его на вечную погоню, на марафон длиною в целую жизнь, в конце которого его ждали не победа и золотой венок из лавровых листьев, а
конец, одинокий и жалкий — такой, одним словом, какой я для него и готовил, — Бакуго говорил через слезы, не замечая из-за испорченного слуха, как начал говорить всё
громче, громче, громче.
Но было ли это важно сейчас, когда рядом с ним только бывший Символ Мира и птицы, смотрящие глупыми маленькими глазками-точками прямо в душу и поющие о
безразлично прекрасном дне.
— И пусть я жалею о всех своих словах и поступках, но даже я представить себе не могу, насколько тяжело было Изуку, не отступающему даже в самые критичные моменты, когда все остальные убегали без оглядки и лишних мыслей… Как смог он продержаться так долго, если ему приходилось жить с чудовищным проклятием, которое ты на него наложил? — а слезы его лились на ладони, смешиваясь со знакомым горьким запахом пота.
О, разве не стал Бакуго напоминать того маленького, плаксивого мальчика из его смутных, размытых воспоминаний — того, кого он привык презирать долгие годы?
— Вы разрушили его жизнь даже больше, чем я, самый жуткий кошмар, ставший реальностью, — Бакуго было плевать, что именно он заставит вздрогнуть или взорваться в сердце Всемогущего, человека,
взрослого, который возложил ответственность за весь мир на
ребенка.
Бакуго плакал, глотая горькие слезы с привкусом сочной летней травы, напоминая последнего, девятого преемника Один-за-Всех: того, кто был ярчайшей звездой из всех, даже прижимая к ушам руки в попытках не слышать крики боли, закрывая глаза своему внутреннему ребенку, чтобы тот не видел, через что приходится проходить ему в будущем.
— Никогда не подумал бы, что скажу такое, но…
Лучше бы Деку никогда вас не встретил, — и Бакуго в самом деле имел это в виду, ведь именно Всемогущий был тем, кто эгоистично, без капли жалости, при этом
в самом деле доверяя, повесил на Изуку,
пятнадцатилетнего подростка, мишень, оставляя его в одиночку разбираться со всеми своими врагами, которые будут рады поохотиться на молодую, невинную лань.
Бакуго в самом деле плакал, уже не таясь и не думая, в каком свете он предстает перед своим кумиром
(они оба любили Всемогущего, восхищались им, раз за разом собирая карточки и наклейки с любимым героем, — о, эти дурацкие, глупые, бесполезные мысли).
А когда он начал рассказывать, что увидел в квартире в самом центре Токио, уже не пытаясь скрыть заплаканные красные глаза, в которых впервые отразилось что-то настоящее…
Тошинори тоже заплакал, спугнув диких птиц, заглушив их сладкие песнопения в честь ушедшего от них героя горестными всхлипами.
О да, неделю назад Бакуго, ворвавшись внутрь квартиры, принадлежащмй Деку, остановился, ругаясь громче обычного из-за недавней схватки с ледяным злодеем, на которого Бакуго расстратил весь запас нитроглицерина, — и всё из-за того, что до его носа донесся запах: знакомый, но все равно
тошнотворный запах, вызывавший рвотные позывы и еще одну порцию воспоминаний о школьных временах.
Он, чувствуя в животе неприятный холодок, отдаленно напоминающий страх и ужас, раскрыл дверь, ведущую в комнату Изуку —
И остановился, в безразличном почему-то замешательстве разглядывая расписанные кровью стены и знакомые зеленые пряди, под могуществом гравитации льнущие к полу, — под телом образовалась красная лужа, а запястья были изранены до мяса, до виднеющейся белой кости.
Лезвия, покрытые запекшимися комками крови, валялись неподалеку: Кацуки отшатнулся и, оступившись, плюхнулся прямо на задницу, чувствуя под собой холодный пол с выключенным обогревом.
Черт, Изуку ведь не выносил холода…
Бакуго думал, что вот, его сердце прямо сейчас пропустит удар, почувствует при взгляде на тело Изуку, одетое в ту же самую одежду, в которой Бакуго видел его
еще вчера, хоть что-то, похожее на сожаление или грусть…
У него не получилось: сердце билось максимально ровно, и Бакуго с удивлением решил, что никогда прежде не был так спокоен, наверное, из-за шока, как в момент, когда труп Изуку оказался у него перед глазами.
Стены, покрытые кровью самого важного для Бакуго человека, не вызывали ничего, кроме отвращения: да и как Бакуго мог испытывать что-то иное к картонным стенам, которые не позволяли даже разговаривать без того, чтобы не слышать мяуканье кошки соседей или плач ребенка на втором этаже?
Тело Изуку давно уже остыло на пустом, холодном, даже не покрытом ковром полу в тот день, когда Бакуго хотел пригласить его на ужин в дорогом ресторане, что точно было бы
свиданием.
Но биение глупого, поистине
геройского сердца Изуку остановилось даже до того, как кровь из красных ран застыла на чистой поверхности пола.
Кровавые следы ладоней, знакомые отпечатки, выкрашенные в красный, вели к стене, на которой раньше висели плакаты со Всемогущим и изредка другими героями, многие из которых давно погибли. Ничто из этого так не трогало сердце Бакуго, как постепенно накатывающее осознание, что
Изуку больше нет, нет, нет, он уже не заплачет, как в детстве, не закричит раненным зверем, кидающимся в смертельную схватку, как в юности, не улыбнется ласковой улыбкой победителя, как ебучую неделю назад.
Заметить два слова, которые, казалось, были нанесены не краской, а кровью, смешанной с чем-то черным, похожим на сажу или пыль, не составило труда. Бакуго начало мутить, когда яркий трупный запах, смешанный со знакомым зловонием крови и маслянистостью краски, достиг его носа.
Кровь, несколькими слоями нанесённая на бежевые обои с рисунком, напоминающем лица, кричащие в агонии, смешивалась с серостью пыли, видимой даже через обилие красного.
Бакуго даже представить не мог, сколько силы воли нужно было для того, чтобы продолжать выводить большие, кривоватые буквы, истекая кровью, чувствуя, как твоя жалкая жизнь по капле покидает тело…
Ох, неужели Изуку, даже чувствуя непреодолимое желание заснуть вечным сном без возможности проснуться, чувствуя так много всего и сразу, продолжал выводить собственной кровью символы на этих страшных обоях? Неужели он, несмотря на тяжёлое дыхание и дрожащие пальцы, всё продолжал чертить, используя вместо акварели или гуаши собственные пот, слёзы и
кровь?
У Бакуго быстро холодели ладони, пусть вместе с этим он и чувствовал, как его способность становится лишь сильнее от обилия пота, смачивающего пальцы.
Кровь отслаивалась от стены под равнодушной силой гравитации, которая так и норовила напомнить:
даже смерть величайшего из героев не способна остановить мир от вращения.
Прямо посередине пустой комнаты без каких-либо предметов интерьера, с закрытым настежь окном, не зашторенным тюлем в кои-то веки, уже застыла кровь, сложившееся в страшное:
С
М
Е
Р
Т
Ь
Неровные буквы, всё так же пропитанные отчаянием, как Бакуго их помнил, ровно легли на бумагу, которую он достал для того, чтобы показать Тошинори,
к чему привела его бесполезная, тупая доброта.
Бакуго, пусть и находясь телом в парке рядом с кладбищем, будто вживую видел призрак того, как Изуку стоит на шатающихся ногах, слабых, несмотря на натренированные бесконечными погонями и боями мышцы, способных стать оружием пострашнее кулаков. Как он из последних сил упирается ладонями в стену, чтобы не упасть, и
рисует, рисует, рисует.
Как Бакуго вырисовывал дрожащими пальцами, обхватившими карандаш с дурацким ластиком со Всемогущим, принадлежавшим когда-то Изуку, эти символы, так и Деку с помутненным разумом из-за времени и проклятия, которым с ним поделился Тошинори Яги, чертил иероглифы, не чувствуя боли.
О да, Бакуго помнил место, в котором нашли тело Символа Мира: несмотря на чистоту и опрятность, помещение казалось пустым, и Бакуго не удивился бы, окажись, что Изуку очень редко бывал дома, забегая в редкие свободные минуты между бесконечными, одними и теми же командировками, чтобы поспать хотя бы пару часов на незастеленной кровати, уже не чувствуя никакого восхищения или умиления при взгляде на постельное белье в желто-красных оттенках с эстетикой Всемогущего.
Да, помещение казалось пустым… За исключением тела бывшего героя, лежащего лицом вниз, чьи запястья были испачканы его собственной кровью, а глаза уже никогда не открылись бы вновь.
Над его головой, прямо посередине стены, виднелось слово «смерть», старательно выводимое красным этими покрытыми шрамами и новыми ранами руками.
При этом Изуку испачкал собственный шедевр кровавыми отпечатками ладоней, красивыми цветами украшавшими правую часть стены, прямо под словом и далее вниз, — каждый отпечаток был всё менее четким, видимо, из-за ослабших в конечном итоге рук.
Бакуго мог представить, как Изуку постепенно терял силу, соскальзывая на колени, но руку так со стены и не убрав, до последнего пребывая в сознании и желая даже такую малость довести до идеала, которым
он сам так и не смог стать.
Последняя буква стерлась, оставляя неопрятную кровавую полосу прямо до пола, где Изуку
продолжил писать, используя всё больше и больше крови, чтобы напоследок вывести с улыбкой на прокушенных, бледных губах кое-что еще, из-за чего слезы вновь потекли из глаз Бакуго, никогда прежде не плакавшего так много.
Справа, там, где Изуку остался лежать на полу, виднелось чрезмерно размытое:
С
П
А
С
Е
Н
И
Е
Рядом со
«спасением», размытым до такой степени, что Бакуго с первого взгляда начал сомневаться, правильно ли разобрал буквы, можно было заметить еще один знак, почти нечитаемый, наверное, нанесенный в самом конце, когда силы наконец покинули ослабшее долгими страданиями тело, когда взгляд поплыл перед тем, как навсегда помутнеть.
Возможно ли, что Изуку случайно зачеркнул это слово, напоследок и крест начертив рядом с ним в попытке показать, что
спасения нигде не видать?
Смерть всё-таки одолела его в конечном итоге, обхватив уставшее, изношенное глупой судьбой тело и сжав до потери дыхания, шепча что-то сладкое настолько, что Изуку с улыбкой встретился с ней и
пошёл следом во тьму: и как теперь людям жить дальше без страха, когда их самый любимый герой не справился с трудностями, выбрав кратчайший путь наверх?
Бакуго вновь не сдержал дрожи, его отросшие ногти заскрежетали по темному паркету в коридоре, где он продолжал сидеть, хватая ставший противным воздух, не слыша вокруг себя ничего — хотя, наверное, так и должно было быть. Кто еще мог бы нарушить
мертвую тишину в комнате рядом
с трупом, чьи конечности давно окоченели перед тем, как вновь стать зефирно мягкими?
Бакуго не сразу понял, что
плачет, что пелена перед глазами вызвана не вновь севшим из-за причуды зрением, которое беспокоило всё чаще и чаще с тех пор, как его взрывы стали еще одним символом, который Бакуго не мог отнять у людей.
Кацуки не осознавал этого, пока сопли не забили нос и изо рта не вырвался
ничтожно жалкий всхлип — он навевал воспоминания о всех тех ужасных днях, когда Бакуго наслаждался каждой слезой Изуку, каждым его взглядом из-под век, налившихся фиолетовым, каждой бесполезной попыткой поговорить и
вернуть все, что было прежде…
Черт возьми, неужели именно тогда, когда Изуку впервые остановился, чтобы сделать всего один глоток воздуха — когда он остановился и огляделся вокруг, наконец на секунду задумавшись о себе и собственном благополучии… Неужели тогда-то он и понял, что вся его жизнь сводилась лишь к служению другим?
Воспоминание, что даже эта сила, ставшая его спасением в неполные шестнадцать, принадлежала ему
не всегда, наверняка вызвало дрожь и рвотный позыв — ха, учитывая образ жизни Изуку, то, как он спал пару часов в сутки, чтобы потом улететь в другую страну для спасения миллионов, забывая о собственном благополучии…
Было неудивительно, что Изуку наверняка каждую секунду своего пусть и геройского, но все еще
безумно одинокого существования в окружении безликой толпы испытывал тошноту и боль: и всё это только потому, что в нем, видите ли,
нуждались, его эгоистично приравнивали к Божеству, каким Бакуго хотел стать с детства просто по незнанию, что даже Они испытывают жажду и голод, а еще боль, наверное, чудовищную.
Потому что Божества ведь не только за себя переживают: на них ответственность за весь мир лежит, поэтому и чувствуют они муки каждого человека, который в них верит. И неужели Изуку, этот ребенок с густыми волосами цвета сочной травы и шрамами, принятые им с улыбкой святой наивности, стал этим Божеством, победы которого люди эгоистично считали
само собой разумеющимся?
Да, Бакуго было, кого винить, помимо себя (например, Всемогущего, Шигараки, оставившего первые шрамы на сердце
героя Деку, а не
изгоя с кличкой «бесполезный» и всех этих «несчастных», зовущих героев), но… Изуку ведь это никак не вернет.
Ничто уже не способно вернуть Бакуго то единственное, что никогда не поддавалось объяснению, что манило и завлекало раскрытыми в улыбке губами, вновь вспыхнувшими яркими переливами глазами и сердцем, открытым для всех.
Ох, вместе с тем ведь душа Изуку всегда таилась в тени, не давая ни единой возможности прикоснуться к мягкой плоти, провести руками по шрамам, сцеловывая громкие вздохи и каждое переживание с пухлых губ…
И как было жаль, что Изуку решил взвалить на свои худые слабые плечи слишком много — неудивительно, что в конечном итоге проклятие Одного-за-Всех сломило и его, девятого и последнего. Того, кто, казалось, никогда не остановится на пути к идеалу, которого, как все знают, не существует.
Но почему тогда все те, кто кричал от восторга, кто поддерживал Изуку каждый божий день… Всё равно ожидали от него лишь
идеальных поступков, жестоко осуждая за каждую ошибку и просчет?
Бакуго
так сильно зол на себя за то, что ничего не сделал, стоило молодому журналисту, ни черта не смыслившего в чувствах, сказать «это ваша вина» после инцидента в Сибуе, когда погибли
сотни — произнести то, что Изуку и сам прекрасно понимал, правда, не решаясь произносить эту истину вслух.
Черт, это ведь и было наверняка тем, что сломило его окончательно.
Но на этот раз вина лежала не на Бакуго и даже не на Всемогущем, который был тем, кто наложил ужасное проклятие на ребенка, уставшего быть в одиночестве и жаждущего страдать за всех людей на планете.
Просто мир был слишком эгоистичен, желая обглодать даже кости, оставшиеся от трупа, стремящиеся очернить смерть того, кто спасал их бесчетное количество раз. А еще этот прогнивший мир, казалось,
не заметивший даже смерти одного из лучших людей, которые были рождены за этот век, был чрезмерно жесток к маленькому мальчику, наконец нашедшему свое место… только для того, чтобы вновь заплутать в пересечении коридоров, заходя в очередной тупик, закрытый со всех сторон.
И Бакуго не собирается винить своего маленького Изуку, пусть именнно его сердце рыдает навзрыд, скрепя и в самом деле
умоляя прекратить эту муку.
Все играют в гонку со смертью. И конечно же ты всегда быстрее, всегда чуть проворнее этой глупой старухи…
Как жаль, что Изуку слишком выдохся, гоняясь за злодеями, чтобы посопротивляться еще немного: до момента, когда и Бакуго догнал бы его, согревая в своих горячих от причуды объятиях и не позволяя вновь остаться в этом одиночестве среди безликой толпы, жаждущей видеть идеал, которым Изуку никогда
не был, не был, не был.
О да, бесконечно жаль, что Деку, бегая из стороны в сторону, подобно кролику в закрытом с двух сторон колесе, не знал никаких других локаций, кроме этой клетки и одинокого колеса кислотного цвета со вкусом дешевого пластика.
Смерть поймала Деку первой, перед этим долго дыша в затылок, холодными губами касаясь щеки и целуя закрытые в отвращении губы. Она догнала его, одним ловким движением завлекла в свои объятия, призывая ласковой улыбкой закрыть глаза.
Но неважно, что сердце Бакуго разрывалось от боли, неважно, что каждый вечер он вынужден выблевывать свой желудок только потому, что использовал слишком много силы, вновь переступая черту и стремясь, казалось, побыстрее оказаться рядом со своим возлюбленным Изуку. Неважно, что теперь он вынужден выслушивать упрёки и моления, став после семи долгих лет ожидания Первым, но всё равно лишь
заменой лучшему, который был...
Изуку умудрялся освещать мир вокруг, делать его добрее и чище лишь с помощью одной своей улыбки, в начале выражающей первобытный страх и не скрывающей неуверенность и ужас, но ставшей в итоге прекрасным символом всего, что любил каждый без исключения.
Но да: неважно, что там суждено делать Бакуго, ведь это история о Деку, герое, который умудрялся спасать каждого, кто просил об этом… Кроме самого важного человека в своей жизни — самого себя.
О да, это история всегда о Мидории Изуку, сотканном из зефира и стали, — и никогда о Бакуго Кацуки.