ID работы: 14037545

Терние

Гет
R
Завершён
19
автор
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
19 Нравится 4 Отзывы 4 В сборник Скачать

Настройки текста

Твоя любовь как солнца луч кинжальный…

Дельмира Агустини

Вновь и вновь Никлаусу снится, как его — недвижного, змеиным копьём сражённого — опутывают тернии. Распускаются цветы, кровью напитавшись, розовеют белёсые соцветия, и в каждом — девичье личико. Сперва кажется ему, что это маленькая, нежная вампирша: та, что пуще смерти боялась его, и всё же бережно, жалеючи, окунала пальчики в гноистые язвы... Лоснятся лепестки, темнеет плод очей — они тянутся к нему... Осмелится ли он? «Ляг со мной в могилу, прекрасная». Но — увы-увы! — это не она. Пышно, ало расцветает на конце ветви сестра, тяжело клонится. Покачивается, ластится, и кукольные клыки тоньше иголки. «Милый брат, — шепчет она, — ты забыл обо мне, забыл про шип в груди моей, и я проросла из земли... Мучается нетленное тело».    Теперь сестра, злая и мёртвая, лежит напротив, в больнично-белом свете. Если не вглядываться, можно вообразить, что они — близнецы. Как славно было бы, разродись мать волчонком и ланью единовременно. Тогда бы они, как во чреве её, сплелись костями, срослись кожей. Кровь бежала бы от одного тела до другого — петляла, расцвечала белизну. И золотые тонкие волосы перепутались бы меж собой. Никто, никто не посмел бы разлучить их, а как?.. Тронешь одного, истечёт кровью другой. Но, опять-таки, увы... Если вглядеться — они явно, трагически несхожи, даром что золоты и бледны оба.    У сестры — то чуть выше, то чуть ниже сердца — отверстые раны, им оставленные. Когда она дышит, сквозь них видны неровные трепыхания лёгких. Никлаус касается её, отерев алое ладонью, и она тотчас, как послушное отражение, касается его там же. Впиваются когти, в земле отросшие, выцарапывают из него боль. Ах, как обрадовалась бы сестрица, займи он её место... Но отчего-то кинжал, в его грудь вонзённый, всякий раз оказывался в её груди.   Из сна он выходит в сумеречный сад.    От братниного гнева Ребекка укрылась в зарослях чайных роз. Читала, опустив голову. Или, быть может, лишь притворялась из озорства. Веки сосредоточенно опущены, бледные локоны рассыпаны по плечам — невинней не сыскать. И всё же чужой поцелуй ― в уголке рта, никем не замеченный ― Никлаусу не примерещился. Он никогда не ошибается.    ― Вот ты где, любовь моя.    Кинжал легко спрятался в рукаве, но Ребекка, за столетья выучившая его наизусть, почуяла холод издали. Да и улыбка его, нарочито спокойная, была недоброй. Зверь, напавший на след, и то так плотоядно не скалится. Она захлопнула книгу и встала. Во взгляде — колючая настороженность. Тронь её — вся порастёт острыми, длинными иглами. У кого хватит духу сорвать её?    — Что же, — тихо спросила Ребекка, распустив его шейный платок, ей же хитроумно завязанный. — И чем я нынче провинилась?    Никлаус поймал её руку, и пальцы их переплелись — хищно и больно.    — Всякому терпению приходит конец, дорогая сестра.    — А было ли оно у тебя?.. О, я знаю! ― она подалась вперёд и, дразнясь, чуть прикусила ему мочку уха. — Хочешь, чтобы я была вечно несчастной, как все вы...    Как она беспечна, неосторожна. Надеется, сердцем к сердцу прижавшись, что на этот-то раз возлюбленный брат пожалеет её, не тронет. Найдёт новую забаву и сестру, по рукам и ногам связанную, отпустит. Будто не знает, глупая, как жаден волк. Сколько бы ни сгубил красавиц, а её ― измученную, уже дочиста обглоданную ― губить будет снова и снова.     Вздох, а за ним обманчиво-елейное:    ― Разве со мной ты несчастлива?     Вопрос с подвохом, без ответа ― и Ребекка молчит. Что бы она ни сказала, исход один. И когда Никлаус склоняется к ней, подивившись её мудрому молчанию, она обречённо замирает, ведь за поцелуем ― о, как редко он целует её так! ― неизменно следует смерть. Он отстраняется ― смотрит на неё, прищурившись; невесомо, кончиками пальцев, касается щеки... Беспощаден, ласков. Ребекке хочется верить, что сегодня брат не убьёт её. Но, стоило ей помыслить о прощении, ― размечтаться всего-навсего! ― как мясницки, обыденно вонзился в неё кинжал. Прорвавшись сквозь корсет, мягко вошёл в плоть.    Когти, в предсмертном отчаянии, распороли ему горло — и кровь брызнула на иссиня-белые, выкривленные обидой губы. Бесплодно стекла по лицу, уже не в силах оживить её, залила раскрывшуюся книгу. Никлаус покосился было на труп, но тотчас отвернулся. Долго, с усердием, повязывал замаранный платок ― силился не смотреть.    Пусть полежит, подумает.    И вновь, по злой воле его, Ребекка лежала в гробу — спящая царевна вне милости господней, — как бабочка, пригвождённая к бархату тесного жучиного кладбища. О, ларец с ней, сокровищем бесценным, он будет открывать так часто... Что на братьев любоваться? Их бы и не видеть вовсе. То ли дело сестра!    Хоронить её легче, чем воробья. Никлаус вспомнил, как хоронил их в детстве. Пусть гробов они и не знали, но погребал он их со всей торжественностью. Воробьи, поджав лапки, возлежали на цветочном одре — можно было погладить крохотную, алую ранку на брюшке. Прах к праху. Зароешь воробья под шиповником — и он восстанет из земли колким древом. Конечно, воробей попадёт в Ад, ибо умер позорной смертью, но она?..    Её смерть — смерть ли? — светла и благостна. Дети играют в смерть — и он тоже. Ведь всё это так, баловство. Вынь из сердца иглу — розовый шип, ядом напитанный — поцелуй... И всё: жива, жива твоя царевна! Когда бы так. Сейчас ― до низости просто. Нет-нет, нисколько странная тоска по ней не ослабла, но... Раньше ― куда мучительней, трепетней. Тернии, ползущие из гроба, обвивают его, ещё сидящего у саркофага — не дают сбежать, глаз отвести. Смотри, смотри, что сталось с ней! Загляни в гроб, где слоится сохлое тело, где багрово-игольчатые змеи снуют во чреве... Боже. Из страшного сна, из сада, из гробницы — той, где в пыли да мраморе упрятаны от солнца ему опротивевшие, — Никлаус уходит в день, когда впервые убил её.    ...Случилось так, что отец, сбитый со следа, двинулся на запад, а они, вслед за ветром, несущим мор, — на восток. Сели в Венеции — отказать знатным паломникам не посмели.    — Отчего не Рим?    — В Риме мы были не так давно, ― ответил брат. ― Им нужно... оправиться. Позабыть о нас.    Прибыли на мёртвом корабле. Рулевой, к штурвалу привязанный, повис на нём, как издохший морской зверь. Палуба смердела от крови. В ней, пища и цепляясь хвостами, возились бурые крысы. Мор, мор! ― зашептались. Чума ― чёрная смерть явилась издалёка... И никто не заметил их, ввечеру скользнувших в толпу с корабля: к свеям и датчанам, белокожим и светлоглазым, все давно уж привыкли. Разве что брат... В нём серебристой бледности ― ничуть.    Облюбовали заброшенный дом, где одичавший сад разросся так бурно, что сокрыл от праздных входы и выходы ― не пройти, мечом не разрубив. Там, в тенистых покоях, лишь на закате полнившихся солнцем, и спали они ― ждали, когда жар спадёт. Странствовали инкогнито, какая тут роскошь? Украдкой зачаровали слуг: вычистить купальню, прибрать безжизненность. Те сомнамбулами бродили по саду ― ни дать ни взять призраки.    Бывало, что днём, оголодав, выходили в город.    Шли неспешно, берегли сестру. Едва кто-то отпускал её руку, другой тотчас подхватывал — крепко-накрепко, нерасцепно, сплетался с ней. Никлаус краем глаза поглядывал на неё: тиха, бела, ресницы подрагивают. Вот только чистота сестры — напускная… О, видно же, как она кусает губы, тщетно пытаясь не засмеяться. Что до брата, то он, в пику ей, тошно, приторно благочестив. Это если не считать его пиршеств поначалу... А так — пресный и хладный, как металл распятья, покоившегося на шнурке рядом с вырезанным из кости волком.    Ах, сестра... Вся светится. Прозрачная, бледная — под кожей кости проступают: тонкие, будто из стекла — и в них сахарный мозг. Словно у проклятых дев из подводного града. Но в местах, где кожа до страшного истончилась — на кончиках пальцев, на щеках, — билась живая кровь того, кого она испила последним.    О полудень купола Церкви Апостолов и Святой Софии плавились, стекали по узорчатым стенам. Колокольный звон застывал в душном мареве: звонили ― гнали мор. И зря! Колоколов они не страшились. Но солнце... Насквозь пронизывало, плоть вскипала. Того и гляди, сестрица растает, как свеча.    — Злое здесь солнце, — жаловалась она, укутываясь. — Боюсь, оно и с кольцом меня ожжёт.    У подножия Софии сбились в кучу нищие — прилаживали костыли, посильней расчёсывали язвы. Ребекка коротко взглянула на них, откинув плат, и на тех как бы смертью дыхнуло: сжались, попятились, не иначе решились в стену врасти. Один лишь слепец, смерть уже повидавший, ухватился за её подол.    — По окраинам, слыхал, мор бродит. Но не бойтесь, ему в храм не войти. Чей бы он ни был...    Сестра покачала головой — по-гречески она знала плохо, — а брат, тихонько хмыкнув, бросил нищему монету. Не войти, говоришь? И три паломника ― степенные, с благоговейно сложенными ладонями, ― вошли в храм. Правда, тени их не отважились ступить за порог.    В сумраке и прохладе воздух был тяжел от дыма курений. Залило их золотым, нездешним светом и — золотым же — пением. Пусть не осталось там, где надлежало им быть, ни чудодейной плащаницы, ни кубков, усеянных царскими рубинами — ох, кровь на золоте... — София ничуть не подурнела. До чего льстило обладать красотой и чуять к победе той сопричастие, хотя никого из братьев не было среди рыцарей из рати Христовой.    Ребекка шевельнулась, плат спал — и свет, мёдом сочащийся сквозь невесомые стены, — взвихрился вокруг волос её. Такого венца ни у одной василиссы нет... Грешно улыбаться в храме, но Никлаус не сдержался. Нет! Искромсанная, нещадно развороченная Святая София и то не так золота. Ребекка, склонив голову набок, предстояла перед Богородицей в синем мафории, держащей на коленях Сына. Почудилось, что на месте сердца у неё — тёмное пятно отколотой смальты. А их матерь... Что же она? Спит в гробу, ей уж не очнуться. Лежит, с вырванным сердцем, чтоб оно не болело по детям, ночью из гробов встающим. Кровь, пролитая ими, капает ей на грудь. Скоро тело материно проточит, вопьётся в землю...    От курений разболелась голова. Не смешался ли с ладаном другой запах — сладостный, мертвящий?.. Брат побелел, сестра дышала в рукав. И стены, некогда воздушно-неплотные, сжимались, давили их. Как суровы, страшны лики... В одной из арок утаивался мозаичный Деисус. Пройдя мимо — втроём, стыдливо склонившись — они не посмели оглянуться на ту троицу. И от тех, кто молился у входа, не скрылось, как чёрным туманом просочились они в храмовые двери.     Шли друг за другом, в плащи закутавшись — как духи, как всадники, что являются в бурю... Пятна на челе святого города. Крестились им вслед ромеи, знали: ничто не убережёт от них. И всюду, где шли они, стлался за ними мор — гробы, трупы бескровные. Множились дома, крест-накрест заколоченные.    Ныне же, пока солнце полумесяцем не перекинулось, ― спать.    Чуткий, волчий сон у Никлауса. То и дело сжимает он рукоять кинжала — один с ним всегда: не яд на острие, но пепел — проверяет, на месте ли. Кто знает, что на уме у нежнейшего брата да сладчайшей сестры. Тревога душит, сон не идёт, и в углу ― когда же это кончится? ― мреют злые тени. Проклятие давно спало, зачем же они приходят... Никлаус скрипит зубами и зарывается в сестрины косы, благоуханные от розового масла. Здесь она, здесь, под боком ― не ушла своевольно, не оставила его мучиться дневными кошмарами.    Ещё бы капельку крови ― и душа успокоится.    К полуночи привели девушку. Держали её под руки, как невесту. Та не дрожала, заворожённая, не вырывалась — и всё же во взгляде, бесстрастном и пустом, выстыл ужас. Ступала она медленно, изящно, будто ноги её ― по-оленьи ― были скованы драгоценной цепью.    — Садись.    Та опустилась на подушки, выставила перед собой запястья. Полоснуть бы по ним ножом, и кровь потекла бы в чашу... Но сегодня без изысков, и потому сестра сняла с неё одежды, а он — кожу. Уж больно непрочно срослась она с телом... Плоть её стала — багряный, дышащий коралл. Глаза стекленели, как у зверя, заживо освежёванного. В складках скомканных одежд ало мерцали гранаты.    Сестра голодно и глухо застонала, языком собрала долгий, вдоль вскрытой вены тянущийся след. Ласково поцеловала девицу в щёку ― ну же, потерпи самую малость... ― в белые, онемевшие губы. И Никлаус, насилу от тонкого запястья оторвавшись, тоже целует её. С тем лишь, чтоб соприкоснулись их с сестрой окровавленные рты.    И пальцы её ― красные, как от ягод ― он выцеловывает ревниво, несдержанно. Так куда слаще.    А тут и брат заявился. Поморщился, завидев растерзанное, ещё не остывшее нечто ― всё, что от девицы осталось, ― да осклизлый, грязный пол. Видать, брезговал их пирушками. Омыл лицо, стряхнул с рук алые капли. Ушёл наверх — и ни слова не сказал. Хотя Ребеккину ладонь ― уж наверняка не в целомудренном, почтительном поцелуе к губам прижатую ― заметил.    — И всё-то ходит, ходит... Небось невесту свою ищет.    Сестра слабо улыбнулась, но Никлаусу показалось, что смотрит она не прямо, а за него ― в матово-чёрный проём окна. Сразу потускла, опечалилась, точно он невзначай обидел её. Промолчала всю ночь ― не давала заговорить с собой.    Настал день. Ребекка, полулёжа, мучила виноград: сплёвывала в руку, иссушив-пережевав, пусть зубы её к тому более не были приспособлены, терпкие семечки да стёсанную с мякоти кожицу. Она не успела — или не пожелала — умыться, и сок смешался с водянисто-розовой слюной. Жалобно перетёрла в ладони кровавую шелуху.    — Я голодна.    В углу, чем попало прикрытые, тухли остатки вечери — выпитые, безмясые. Бередили рассудок, пусть и пахло от них мертвечиной.    — Потерпи до ночи.    — И вся в крови...    Скинув платье, Ребекка спустилась в сад, к купальне. Вода тотчас порозовела, пошла алыми разводами ― прожильчатыми, масляными. От взрезанных вен вода тяжелеет, становится единородна с кровью, но здесь — легчайшая рябь. Ребекка зашла глубже и стала умываться. Течения крови колыхались в воде, как полипы или вёрткие водоросли, что оплетают корабль.    Выйдя из купальни, она, как спящая водяница, растянулась на мраморных плитах. От брызг и капель сквозь них пробивались алые, тяжко пахнущие цветы.    Никлаус наблюдал за ней, чуть смежив веки. Золотые волосы, мягкими волнами сбегающие до бёдер, ощупывали белое её тело... Белое, как неспелые детские кости. Ребекка, ничуть не смущаясь наготы, обессиленно-устало терзала высохшие косы гребнем.    — Никак... И зачем мы её съели? Она бы расчесала меня.    — Дай.    Ребекка отдала гребень и послушно села перед ним, поджав ноги. Никлаус же осторожно, страшась изломать зубцы о златые гнёзда колтунов, стал расчёсывать её. Не видел, как сестра морщилась, вздрагивала, стоило ему дёрнуть чуть сильнее. Вспомнил, как его самого — брыкающегося, фырчащего — чесала мать. Вот и его черёд.    Расчесав, перекинул тяжёлые волосы ей на грудь и склонился над спиной, сплошь обмётанной ржаво-медными родинками, жгучими солнечными уколами. Погладил хребет... Не боится, хотя знает, как легко, наискосок, пройдёт кинжал, стоит ему захотеть. Нагая и бескрылая, сестра ― точь-в-точь лебединая дева, обронившая убор из перьев. «Смотри, — говорила мать, указуя на стаю лебедей, — это белопёрые дочери одного конунга за морем... Девы-оборотни». И странно, долго смотрела на него. Никлаус скривился. Коснулся плеч в золотых нитях. Ох, оскомину набившие мёд да молоко...    Поцеловал её в плечо, вдохнул терпкий телесный дух, с кровью перемешанный. До чего бела, мягка... Пересыхает горло: сладострастно, нетерпеливо вонзаются клыки-когти в сестрину белость. Ребекка шипит, но не вывёртывается из-под диких его ласк ― терпит. Вывернувшись наконец ― дай хоть заживёт... ― она заползает к нему на колени. Строго целует в лоб, в лукавые волчьи глаза. Даёт мучить себя.    Багрово-ирисовые следы на груди — томные, мягкие укусы — тотчас выцветают, уходят вглубь кожи, покуда она неспешно-плавно трётся о его колено... Но, стоит подмять её под себя, Ребекка вырывается. Смотрит, как блекнут нетерпеливые ссадины внутри бедра. Тяжело дышит, робеет ― знает, как он зол сейчас.    — Снова перепутались, — любуется она собой в зеркальный поднос, притворяясь, что ничего и не было.    ― Ребекка?    — После, — шепчет примирительно и пропускает меж пальцев его в крупные кольца свившиеся волосы. — Мы ведь так и так одна плоть.    Отчего она так холодна?.. Ведь, казалось, всё давно позабыла. Милый её истлел в земле ― одни кости остались, ― и с той поры никто, окромя него, любезной сестры не касался. А уж дай ей волю! Тревожно, до чего же тревожно... Днём, слившись с блуждающей тенью, рыщет Никлаус по городу — мрачно обласкивает жертв взглядом. Те дрожат — видят, как во тьме зверино светятся глаза... Вот пойдёт молва!    — Люди говорят, — смеётся брат, вернувшись с охоты, — по ночам из могилы, из ямины бездонной, выходит волк и рыщет окрест. Берегись, изловят тебя, ведьм натравят.    А ему не страшно. Только когда рот кровью полон, мясом тёплым, кое-как отступают тревога и боль. «Ладно тебе, им вовек нас не выследить», ― смеётся Никлаус в ответ, кривые клыки скалит.   Настала одна из чёрных, душных ночей. Ребекка сидела на окне, грелась под месяцем. В саду средь древних олив и лавров слышалась тихая песня.    — Она поёт каждую ночь, — Ребекка даже не обернулась, не отвела взгляда от окна. — Я не понимаю, но так люблю её пение... Как сказать «ты прекрасна»? Глаза у неё темны и печальны, как у погребальных портретов — тех, что находят в Фивах.    — Исэ панэморфи, — не сразу откликнулся брат.     — Надо же, — Ребекка на миг умолкла, пробуя новое слово. ― Она, чай, думает, что я ламия... Гелло. Как мы у них зовёмся?.. Ну, немудрено узнать, у живых-то кожа не бела, как луна. Думает, что я хочу её съесть... Так много девушек умерло, её подруг... Она боится. Как ни загляну в окно, она всё молится.    Так вот кого сестра отыскала! До чего наивен он. Уж не поверил ли, что она его добычей насытится, не выйдет из дому под вечер?.. О, не жить бедной девице, пусть хотя вся цветами, у надгробий сорванными, обложится. Но кто первым до неё доберётся? Полночью сестра забьётся в ставни, как птица. «Впусти меня», ― прошепчет, и та поневоле поймёт её, впустит... И, прежде чем кровь потерять, потеряет всякий стыд. Или сам он подкараулит её у ворот: свернёт шею, всю до дна вылакает, чтоб неповадно было. Ишь распелась! А сестрица всё пялится во тьму, как блаженная...    Как встарь не будет.    Днём, когда сестра уснула — победить природу свою они смогли ещё не скоро, — Никлаус стащил у неё лазуритовое кольцо. Ребекка не вздрогнула, не очнулась. Крепко спит. Уж верно не его во снах видит.    Задыхаясь от ярости, он ушёл в город. В полуденных тенях — чёрных, впереди него ползущих — правил тризну по тем, кого в клочья изорвал, кому из горла крик выгрыз... Задумчиво слизывал кровь, по локтям текущую. «Волк, волк по улицам бродит!..» Не раз и не два вдали ему мерещился брат. Нет, не мог же он оставить её одну...    Вернулся Никлаус к вечеру третьего дня.    Ребекка, сгорбившись в углу, баюкала мёртвого ребёнка: испитого — пустого, как сброшенная кожа. И как только прокралась в дом?.. Никто не впустит её. С тех пор, как сошли они с корабля, ромеи день и ночь жгут травы, кладут в колыбели кресты с ножами... Завидев его, та заскрежетала-зашипела: тш-ш-ш… Утёрла алый рот, поцеловала лоб, птичье-прозрачный. Вся она — любовь.    — Напрасно ты это сделал, — глухо прошептала она. — Я явилась ночью, как нам и подобает... О, она знала, знала, что я приду! Теперь она, мёртвая, ещё прекрасней, ещё милей мне. И понимает меня без слов... Ночью я увижу её.    Ребекка холодно взглянула на него, всё так же баюкая труп.    — Тебе пора. Отец твой страх чует — выследил... Идите без меня, я останусь с ней.     В голове застучало. Мог бы ― взвыл.     — Не смей.    — Как вы опостылели мне, — Ребекка встала пред ним: безумная, дикая — в волосах, позабывших о гребне, встряли кости, комья спёкшейся крови. — Стережёте меня, мучаете. А ты — так и вовсе... И в смерти от тебя не отвязаться.    И тогда Никлаус жалеет, что он — не волк. Волчье рвётся наружу: руки — тонкопястные, с когтями выхоленными — порастают сизой шерстью; щерится из неведомых мышц-костей сплетённая пасть... Выгрызть бы ей нутро! Но волк смирён, забился в дальний угол, шевельнуться не смеет — вокруг капканы, вострые колья. Ведьмы наставили. По-звериному, резко встряхнулся — и Ребекке почудился волчий, лунный взгляд.    Он потянулся было к поясу, но Ребекка его опередила. Выхватила кинжал: не выставила, грозясь, перед собой ― но сразу резко, зло ранила его. В надежде, что достанет-таки до сердца, выгадает время. Но Никлаус, не преминувший даже ахнуть удивлённо, лишь улыбнулся жалостливой, снисходительной улыбкой ― и без труда, как если бы плоть его была не твёрже воска, кинжал извлёк. Отёр, на миг вложил в присыпанные пеплом ножны.    ― Ну и к чему это?    Она отшатнулась. Свет, пролезший в наспех завешенные окна, коснулся её руки. Оплавилась кожа — пошла розовыми, сукровичными волдырями. Ребекка зашипела, вжалась в стену. Нет, нет ― слезами его не проймёшь... О, как рыдала она, роя могилу тому, кого любила: искрошились когти, земля набилась в кровавые сколы. Она рыдала, а он ― смотрел. Скалился, как сейчас. Медлил. Но Никлаус нежно, унимая дрожь, погладил её по щеке — выпутал жемчуг из пряди, прилипшей к виску... Тронул сжатые, неразомкнутые губы.    — Тише, тише.    И, почуяв ладонью прерывистый, недоверчивый вздох, вонзил кинжал меж рёбер.    Сестра всхлипнула, захрипела. Схлынуло алое, глаза застившее бешенство, и Никлаус отпустил её. Ждал, в ужасе, что раздастся гулкий, страшный треск ― и она разобьётся, как полая статуя: отлетит под ложе беспалая кисть, в проём выкатится голова... Нет, ни звука, тишина. Никлаус поплотней задёрнул занавеси ― так, чтобы ни один луч не обжёг её, ― и сел рядом. Ох и долго же он просидел у тела её! Не смел взглянуть — испуганно подглядывал сквозь пальцы: когда же спадёт наваждение?.. Не спадало — и всё так же недвижна, мертва была сестра. Кинжал — терние преострейшее — устроился в ней так уютно, будто всегда там и был.    Брат загодя исчез ― догадался, что и его та же участь постигнет, — и в тихой комнате, красной от заходящего солнца, Никлаус остался один. Извинительно, робко надел кольцо на окостеневший палец. Лёг рядом, лицом к лицу, вдыхал нетление. Наконец, порывшись в куче тряпья, разыскал гребень о семи зубцах. Прядь за прядью ― нежнее, чем живой ― распутывал он волосы, по полу размётанные, пока последний зубец не отломился. И тогда уродливый, дикий смех вдруг пробрал его. Смеясь, он прильнул к её губам ― и грыз мёртвое, неподатливое, и свирепо-отчаянно сминал тело. Знал, что сестра не воспротивится. Кинжал ― глубоко-глубоко, ей не очнуться...     Но рана её ― от грубых его прикасаний ― сочилась, как у мученицы, непорочной кровью.     К утру рукоять кинжала зацвела, а острие пустило в сердце корни. Не подступишься. Ох и изранил он руки, укладывая сестру-царевну в гроб! С глаз долой, с глаз долой... Как страшно быть с ней при свете дня. Но и в закрытом гробу, во тьме невидные, прорастали, змейски сплетались розовые побеги. Цветы задыхались, млели от яда. Когтисто скреблись тернии, стенали бессловесно.    Судорожно припав к крышке, Никлаус слышит болезненный, ледяной шёпот ―    «Милый брат... Острый шип в груди моей».
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.