***
4 ноября 2023 г. в 22:16
В комнате так и не прибавилось распакованных вещей — святая пустота, не считая коробок в углу. Кинутый на пол матрас, заменяющий кровать, завален одеждой, на рабочем столе — допотопный ноутбук, который гудит и жужжит так, словно готов вот-вот взлететь, — книги, исписанные листы бумаги и куски перевода, которые еще править и править.
До Нового года остается каких-то шесть часов, медленно кружит снег, и прозрачные синие сумерки укрывают старый город; в соседнем доме в круглом окне под крышей разлит мягким золотом свет, и двое сидят за кухонным столом не так, как это вроде было бы удобнее, напротив друг друга, а плечом к плечу, они о чем-то увлеченно беседуют, иногда мне кажется, что я даже слышу обрывки их фраз, обрывки их мыслей, но это только кажется. Это всего лишь голос города. Города и его хронической пустоты. Переводить не хочется, разбирать вещи тоже не хочется, думать о том, что через каких-то шесть часов наступит Новый год, не хочется, хочется просто смотреть в окно.
Очередная пластинка перестает играть, а я даже не сразу это замечаю, по комнате разносится тихое потрескивание от иглы. В единственной открытой коробке стройным рядом стоят пластинки, я выбираю одну наугад, выуживаю из яркого конверта и ставлю в проигрыватель, снова трещит и поскрипывает игла, а потом комнату заливает музыка.
Сами собой весятся на вешалку свитера, рубашки, футболки и джинсы, становится как-то даже повеселей. На кухне ставлю чайник и изучаю коробочку, которую мне подарила моя соседка сегодня утром, когда заходила позвонить; неделю назад, когда здесь оказались все эти коробки и вдобавок я, она пришла довольная и яркая — ее губы были ярче губ Харли Квин в комиксах про «Бэтмена», от ее длинного платья в мелкий цветочек рябило в глазах — этакая психоделия бохо-шика. Она рассказала, что на лестничной клетке телефон есть только у меня и она вообще-то ходила сюда звонить каждый день, пока здесь жили другие хозяева, но они съехали три месяца назад и: «Ты даже не представляешь, какой это был ад», я только киваю головой: ад так ад, звонить так звонить. В итоге в качестве подарка на новоселье и Новый год она подарила мне пахнущую специями и чем-то цитрусовым коробочку, перевязанную цветастыми нитками. В коробочке этой оказалась смесь для глинтвейна, в холодильнике нашлось вишневое вино. Сложив дважды два, мне подумалось о том, что можно было бы сварить глинтвейн на вечер или ночь, а можно просто оставить коробочку эту, пока не приедет третьего числа сестра, ей такие штуки нравятся. Вечер ленивый и томный.
К семи вместе со снегом начинает идти дождь, отовсюду стучит и бренчит, а в вентиляции завывает ветер, приходится сделать музыку громче. За дождем появляется что-то еще, словно далекие раскаты грома, я застываю с ножницами в руках рядом с одной из коробок. Гремит-гремит и замолкает, уступая место дождю и его ледяным каплям, разбивающимся об оконное стекло и карнизы. Снова гремит, я выхожу в прихожую, звук здесь громче, смотрю в глазок и замечаю у соседской квартиры, той самой Харли Квин, парня в зеленой обледеневшей парке с помятым букетом когда-то пышных ромашек. Он периодически стучит в дверь и переминается с ноги на ногу, холодно.
Гремит-гремит и замолкает, уступая место дождю и его ледяным каплям, разбивающимся об оконное стекло и карнизы.
— Ее нет, — я выглядываю из-за двери с ножницами, он замирает, с меха на капюшоне на плотную темно-зеленую ткань стекает вода.
— Нет? — он переспрашивает как-то рассеянно; по ногам гуляет сквозняк. — Черт, а давно?
— Она ушла около одиннадцати, заходила ко мне позвонить, была в пальто. Она не возвращалась, у нее дверь скрипит, было бы слышно. — Парень легонько встряхивает букетом с ромашками, с него осыпается пара лепестков.
— Ясно, — говорит парень и смотрит в окно парадной, на нашем этаже по рифленому стеклу идет трещина, и сквозь нее просачивается ледяная дождевая вода. Я выхожу из-за двери прямо босиком. — Отпраздновали, блин, Новый год…
— Эм, там у меня в прихожей, у телефона, лежит листок, на нем написаны номера, куда она обычно звонит, может, тебе позвонить? Может, она забыла, или застряла где-нибудь, или…
Он усмехается и кивает головой:
— Спасибо.
— Да не за что.
— Холодно, — он кивает на мои босые ноги, я пожимаю плечами. — А ножницы зачем?
— Да я это… Коробки просто открываю.
— С подарками, что ли?
— Нет, с вещами. У меня даже елки нет, праздновать буду позже с семьей, а сегодня вот так, — улыбаюсь я.
— А сегодня Руки-ножницы, как у Бертона, — бормочет он и заходит со мной в квартиру.
Он обзванивает всех из списка с листка, но никто не дает ему ответа, где она и когда вернется. Он так и стоит в прихожей в парке, с которой стекает вода, и с букетом, который постепенно осыпается.
— Это что, Синатра?! — кричит он из прихожей, зажав трубку между плечом и ухом, слушает длинный гудок — оставшийся от последнего разговора печальный шлейф.
— Ага, — отвечаю я, бесцельно смотря в окно, — непогода бьет все рекорды. — Ну как оно?
Он не отвечает, просто вздыхает и кладет наконец трубку:
— Давай помогу с коробками? Раз уж мы не празднуем и не собираемся, да и вдруг она вернется.
— Ну давай, — пожимаю я плечами. — Скидывай ботинки и парку, будем сушить, для цветов сейчас найду банку или что-нибудь, прости, вазы у меня нет.
Рыжие ботинки отправляются под батарею, парку мы раскидываем, словно флаг, на спинке стула, а ободранный букет ромашек отправляется в найденный на кухне графин — привет от прошлых хозяев. Он остается в своих светлых джинсах и черной водолазке с закатанными до локтей рукавами, теребит браслет от своих массивных часов:
— Что по фронту работ?
— В одной из коробок — стеллаж, наверное, надо вытащить его и собрать, а потом раскладывать книги и что тут еще, не знаю. — Он только кивает; мы вскрываем все коробки, с горем пополам находим простенький стеллаж со всеми примыкающими к нему железяками и инструкцией. До Нового года остается три с половиной часа.
Он разбирается со «строительством», пока я слоняюсь с ножницами между коробок и меняю пластинки.
— Поставь еще раз Синатру, — говорит он, оборачиваясь через плечо.
— Он тебе нравится?
— Не знаю, скорее всего, да, я просто вспомнил одну историю, у моего папы большая коллекция винила, они с дедом пластинки вместе собирали, и Синатра у них тоже был, как раз эта пластинка, и однажды к ним в гости пришел какой-то переводчик, это было давно, лет двадцать назад, и он попросил подарить ему эту пластинку, дед отказался, но бабушка вступилась за переводчика, надавила на вежливость и все такое, в общем, переводчик ушел с этой пластинкой, а дед с папой потом ее нигде найти так и не смогли, и вот она играет сегодня здесь. Не та самая, ушедшая с переводчиком, конечно, но все же, понимаешь? — Я киваю, щелкая ножницами, он взъерошивает свои и без этого лохматые светлые волосы, которые в свете лампочки, что скромно ютится под потолком, отдают золотом, таким же мягким, как то самое золото круглого окна, где двое сидят за столом; я вдруг поворачиваю голову к окну и вглядываюсь в черноту вечера, чтобы проверить, как они там, но из-за снега и дождя ничего не видно.
— У меня такое с одной песней. Ее, правда, никто никому не отдавал, но она как-то запала, а найти нигде не могу, в плане, диск — пожалуйста, кассета — хоть сейчас, даже пару раз по MTV ее крутили в различных вариациях, но на виниле ее нет.
— Что за песня? — он откладывает отвертку и осматривает собранную часть стеллажа. Стеллаж этот почти те же самые коробки — белые квадраты, стоящие друг на друге, у стены смотрятся словно соты — на первое время в самый раз.
— Talk Tonight, это Oasis. Мне твоя парка про нее напомнила, правда, парки носит Лиам, а не Ноэл, но это, знаешь, странные логические цепочки разума.
— Вот как, — кивает он. — Сюда его поставим? — он указывает на место между окном и вешалкой.
— Сюда, — соглашаюсь я.
Он не говорит о ней, Харли Квин, и, кажется, совершенно не прислушивается к звукам из парадной, где периодически гремит лифт и кто-то топает ногами по лестнице, видимо, пытаясь избавиться от мокрого снега. Вероятно, он наверняка знает, как скрипит ее дверь. Он сосредоточенно перебирает книги, а еще меняет пластинки, потому что стоит ближе к проигрывателю, он читает стихи с чувством и с толком, когда натыкается на Бродского, которого зовет просто Бродский, а потом читает Лермонтова, которого зовет Михаил Юрьевич.
— Это что-то вроде подчеркнутого уважения? — спрашиваю я, когда он протягивает мне очередную книгу из коробки.
— Не знаю, просто Бродский — это Бродский, Маяковский — тоже Маяковский, Есенин, Блок, а все эти парни далекого прошлого: Михаилы Юрьевичи, Александры Сергеевичи, Кондратии Федоровичи — это вроде по старшинству. Я не знаю, кого из них я люблю больше.
— Это все под настроение.
— Точно. Значит, из вещей у тебя только вешалка, книги, пластинки и какие-то бумажки на столе?
— Бумажки — это по работе.
— И где ты с этими бумажками работаешь?
— В одном издательстве перевожу книги с английского на русский.
— Неужели осталось что-то, что еще не перевели? — он садится на пол, скрестив ноги по-турецки, я смотрю на его темно-зеленые носки, а потом на бледные руки с длинными пальцами, которые начинают складывать пустые коробки, на мой вопросительный взгляд он отвечает: — Сейчас разберем их, сложим, поставишь куда-нибудь, может, потом пригодятся, а если нет, выкидывать будет проще.
— А ты хозяйственный человек, я смотрю, — смеюсь я. — А насчет работы — ты даже не представляешь, как много еще не переведено, как много всего нового появляется каждый год.
— Про новое я как-то не подумал, зациклился на старом после Михаила Юрьевича. Значит, ты и сейчас что-то переводишь?
— Да, один роман из новых. Александра Томаса Тибэ*.
— Я о таком даже не слышал, — хмурится он и смахивает со лба мешающую челку — трудно представить на его голове порядок, он похож на безумца со своей лохматостью, угловатой ломкостью лица — свет играет на нем просто невообразимо, в зависимости от того, как он поворачивает голову, тени пляшут и обрисовывают все острые и резкие углы — его скулы и линия челюсти, прямой нос и подбородок. В один момент он похож на ангела, тогда свет укрывает его лицо почти полностью, бледность превращается в перламутр и оседает на его ресницах и волосах, но стоит ему повернуться, и он превращается в черно-белого демона, скуластого и пугающего, седого. Ангелом он смеется и подпевает какой-нибудь песне, смешно коверкая слова или интонации, демоном он выпадает из реальности в свои собственные мысли и долго молчит, может быть, именно в эти моменты он прислушивается, не скрипнула ли соседская дверь.
— Его роман называется «Бумага», и в нем совершенно нет диалогов.
— Он от первого лица?
— Нет, от третьего. Мы все видим, все слышим, особенно какие-то посторонние звуки, которые, казалось бы, ничего не значат, мы по выражению лица догадываемся, что чувствует герой, но герой молчит, он ни с кем не говорит, он просто есть — и все, а вместе с ним есть и история.
— И что же, ни слова не произносит?
— Не произносит.
— И ты сидишь и целыми днями переводишь его выражение лица? — он склоняет голову к плечу.
— Да, есть там момент, где герой сидит в полицейском участке в Лидсе, смотрит на свои окровавленные руки и силится заплакать, но у него не получается, и лицо его автор сравнивает со смятым листом бумаги, грязным и рваным, просто кошмарным.
— А бывает белая бумага?
— Да, она была дважды: в первый раз главный герой улыбался в начале книги, и это была белая бумага, а в конце он умирает с такой же улыбкой, и это та же самая белая бумага. — Он долго молчит, периодически повторяя: «Белая бумага, белая бумага», стоит в самом центре комнаты, рассматривая голые, как назло, белые стены.
Тебе бы, знаешь, побольше цвета.
Тебе бы, знаешь, побольше цвета.
— Тебе бы, знаешь, побольше цвета, — вздыхает он, теребит браслет от своих часов. — Подушки там цветастые, картину какую-нибудь странную. Ты что больше любишь — квадраты или круги?
— Треугольники, — хмыкаю я, он смеется, а потом садится на край моего рабочего стола и всматривается в исписанные листы.
— Вот тебе не страшно впускать незнакомцев в дом? — он скрещивает руки на груди и смотрит пристально демоном.
— Ты смотрел «Влюблен по собственному желанию»? Меня всегда удивляло, почему главная героиня пошла к нему домой.
— А он еще и с другом.
— Звучит как криминал, — смеюсь я. — Так вот, она же пошла.
— Ну это какой год-то был. И это фильм, художественный вымысел, как-никак.
— А ты почему не отказываешься заходить в чужие квартиры?
— Резонно, — кивает он. — У тебя вообще руки-ножницы были, кстати, может, ты меня убьешь.
— Обязательно.
До Нового года остается час, и я все смотрю и смотрю на часы.
— Может, чаю? — предлагаю я, а к горлу подкатывает ком, ощущение того, что скоро должно что-то произойти, обрушивается на меня цунами. Люди сейчас, наверное, сидят себе за столами или носятся по кухням, пытаясь доделать к празднику то, что осталось, а я: «Может, чаю?»
— Можно, — отвечает он, мы идем на кухню, где пахнет специями из подаренной коробочки.
— Вообще-то, у меня есть вино и можно сварить глинтвейн, как думаешь? Праздник все-таки.
— Все-таки да, — говорит он, и чувство ожидания сменяется суетой, мы ищем кастрюлю для глинтвейна, который он берет на себя («Я все эти ее коробочки знаю»), я заглядываю в холодильнике, где, по сути, кроме сыра, пары помидоров и яиц ничего нет.
— Эм, яичница? — спрашиваю я.
— Новогодняя яичница, — поправляет он и помешивает глинтвейн в кастрюльке.
К без десяти двенадцать мы возвращаемся в комнату с глинтвейном, разлитым по огромным кружкам, и тарелками с яичницей, делаем музыку чуть тише, выключаем свет и открываем окно.
— Что ж, — начинает он, когда на часах красуется ноль-ноль-ноль-ноль. — Это мой самый странный Новый год.
— Мой тоже, — киваю головой я, смотря в открытое окно, за которым развивается бурная деятельность — над обледеневшими крышами разрываются фейерверки, люди кричат и поздравляют друг друга, пытаясь перекричать дождь.
— Наверное, самый приятный и необычный, так что спасибо, я тридцать первого декабря еще ни разу не собирал стеллажи и не разбирал книги, и не слушал столько винила.
— Взаимно, — киваю я и смотрю на его профиль в отблесках нескончаемых фейерверков — не ангел и не демон, просто человек, который застрял в чужой квартире с ободранным и помятым букетом ромашек.
До рассвета мы сидим на кухне, допиваем глинтвейн и обсуждаем тех двоих, что живут в соседнем доме с круглым окном.
— Иногда они танцуют, — говорю я, кивая на темное окно; по крыше тихо крадется утро нового года, светлое и спокойное. От ледяного дождя не остается и следа, собственно, как и от криков. Синатра продолжает крутиться в проигрывателе снова и снова, самое то для настроения. В прозрачном морозном воздухе медленно начинает кружиться снег.
— Правда? — спрашивает он, укладывая голову на свои руки, его явно клонит в сон, он бездумно гладит бок все еще теплой чашки — мы подогревали глинтвейн дважды.
— Да, часами, иногда попадают в мою музыку, даже странно, словно слышат. У меня раньше были ужасные соседи, а теперь вот: эти двое танцуют или просто сидят на кухне и болтают, здесь коробочки эти с глинтвейном и звонки по листочку.
— Веселье? — шепчет он.
— Веселье, — киваю я, последняя песня на стороне «А» гаснет, и надо бы сходить и перевернуть пластинку, но двигаться совершенно не хочется. Проигрыватель замолкает, и именно в этот момент, когда не слышно ничего, кроме тиканья его наручных часов, скрипит соседская дверь, протяжно и невероятно громко, словно кто-то с силой проводит по стеклу ногтем. И хочется зажать руками уши, перевернуть чертову пластинку, сделать звук громче, поставить чайник или сказать хоть что-нибудь вразумительное, но получается только: «Вернулась», — у него не получается ничего, он только кивает, поднимает голову и, подперев ее рукой, смотрит в окно демоном, хмурит брови и кусает нижнюю губу.
— Я пойду, — говорит он себе под нос.
— Да, — шепчу я, он встает, идет в комнату, забирает из-под батареи свои рыжие ботинки, носки которых украсила соль, стаскивает со спинки стула парку, встряхнув ее пару раз, и выходит в прихожую. Он путается в шнурках, потом залезает в рукава парки и выдыхает. — Букет, — напоминаю я, приношу помятые ромашки, а он улыбается.
— Черт с ним, с букетом, — взмахивает рукой, а потом зарывается пальцами в волосы. — Спасибо, — говорит тихо, словно не хочет, чтобы кто-нибудь услышал. — Кхм, я рад, что ты приглашаешь незнакомцев в дом, а я не боюсь людей с ножницами в руках.
— Руки-ножницы, — смеюсь я. — И тебе спасибо за все и с Новым годом.
— С новым счастьем, — шепчет он и выходит, закрыв за собой дверь. Я смотрю на темное дерево, а потом не выдерживаю и припадаю к глазку. Он стоит напротив соседской двери, пару раз заносит руку, чтобы постучать, смотрит демоном, кусает губу, а потом, так и не постучав, уходит по лестнице вниз, а я все стою и смотрю в глазок на пустую лестничную клетку и кованую стенку шахты старого лифта — считай, музейный экспонат.
Новый год наступил почти шесть часов назад, я снова включаю Синатру и падаю на матрас, кутаясь в одеяло и думая, что надо было подарить эту пластинку ему. Было бы символично.
Новый год шагает семимильными шагами, сменяя один день на другой: соседка, Харли Квин, приходит звонить по своему листку каждый день, и я стараюсь не прислушиваться к ее разговорам, приезжает семья, и три дня квартира гудит и шумит от разговоров и смеха, потом все снова стихает, снова накатывают переводы и редактура, снегопады с мокрым дождем и прогулки от работы до дома. В одну из таких прогулок, когда солнце все еще висит высоко в небе и красит серый старый город в золото и отголоски предзакатного нежно-розового, я замечаю ее — картину со странными цветастыми треугольниками — прямо на улице, у одного художника у парка, он смеется и говорит, что ее никто брать не хотел, ей даже не интересовались, всем подавай портреты, а тут я. Треугольники эти я вешаю над матрасом, который так и не сменился диваном, пластинку Синатры зачем-то заворачиваю в подарочную упаковку, где-то на задворках сознания надеясь увидеть его снова и подарить, эти задворки сознания не дают нормально спать, как и пластинка, и треугольники, с которыми, кстати, действительно ярче и уютнее.
Я снова ухожу в перевод «Бумаги», хожу кругами вокруг одного простенького эпизода, часами торчу на телефоне, разговаривая со своим сопереводчиком, с которым никак не получается найти общий язык, он предлагает этот эпизод вообще убрать, я предлагаю его оставить, и так до бесконечности.
К концу января от Нового года как от праздника не остается ни намека — все живые осыпавшиеся елки давным-давно отправились на свалки, фейерверки больше не запускают и не гуляют ночами, распевая песни в арке между домами, потому что так громче. К концу января у меня появляется приличный белый диван, треугольники по-прежнему кажутся уютными и до одури яркими, как и новые полосатые подушки. Пластинка Синатры так и лежит в упаковке, и можно было бы спросить у соседки про него, но язык не поворачивается, потому что это я загоняюсь с Синатрой, треугольниками и подушками этими диванными, добавляющими в белое цвета, а он?
В первый понедельник февраля, в шесть вечера, когда на плите закипает чайник, а спор с эпизодом из «Бумаги» наконец решен, в дверь кто-то уверенно стучит. Стучит раз, а потом еще и еще. Я выхожу в прихожую и, не смотря в глазок, открываю дверь, на пороге стоит он в шапке, сдвинутой на затылок, распахнутой парке, поверх которой намотан красный шарф, к рыжим ботинкам подобран такой же рыжий, почти ржавый свитер, а из-под светлых джинсов выглядывают ярко-фиолетовые носки. Мне сразу вспоминаются треугольники над диваном — несуразные, яркие, но такие уютные и теплые.
— Твоя Talk Tonight засветилась на новой пластинке Oasis, которая вышла в Англии второго ноября, сегодня первое февраля, мой друг отыскал ее в Лос-Анджелесе, передал еще одному другу, который живет в Амстердаме, тот передал ее моей сестре, которая была проездом в Будапеште, и вот она у меня, точнее, у тебя, — выдает он и шумно дышит.
— Ты бежал, что ли? — Он кивает, я улыбаюсь. — Проходи, я меняю Oasis на Синатру, ты как?
— Я только за, — он словно привычно скидывает ботинки и ставит их под батарею в комнате, парку кидает на спинку моего рабочего стула и осматривается. — Треугольники.
— Они самые.
— Хорошо смотрятся.
— Я знаю, — хмыкаю я и открываю крышку проигрывателя.
— Она третья по счету на первой стороне. — Я ставлю иглу в нужное место, и вот она, словно живая, песня, засевшая в моей голове.
— Ужинать будешь? — спрашиваю я и делаю громче, он улыбается, смотрит ангелом, у которого в ресницах путается перламутр, и отвечает: «Буду», снимая с пластинки Синатры подарочную обертку.
*Александр Томас Тибэ – придуманный англо-японский автор (Александр в честь фронтмена Arctic Monkeys Алекса Тернера, Томас в честь прекрасного валлийского поэта Дилана Томаса, Тибэ просто звучит как-то по-японски).