Contra omnes odds

PG-13
Завершён
275
3
автор
Фэндом:
Размер:
14 страниц, 5 438 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
275 Нравится 39 Отзывы 51 В сборник

Часть 1. New in Town

Настройки
      С этим маленьким зашуганным провинциальным городком всегда было что-то не так.       Слишком тесный, слишком грязный, слишком убогий, слишком неблагополучный – слишком много, слишком часто и по поводу всего слишком.       Построенный как рабочее поселение для шахтеров-горняков около двух с половиной сотен лет назад на самом отшибе дальнего восточного штата с населением в пятьсот человек, а теперь зажатый со всех сторон чванливыми пафосными мегаполисами с ощутимым даже здесь денежным душком, он ожидаемо удерживал в своем плену, как в зловонном топком болоте, одних лишь нищих, ущербных, больных, изувеченных-изуродованных недугами и жалким ничтожным существованием калек да прочее, недостойное высшего социума и нормальной жизни отребье, на которое более-менее цивильное общество, волей случая проезжавшее временами по главной дороге мимо заброшенного мрачного захолустья с живым, саркастичным, говорящим само за себя названием «Дыра», брезговало даже поднять глаза.       В этом городе, как небрежно разбросанные пешки на шахматной доске, стояли одинаково низкие, ветхие, неуютные и невзрачные как внутри, так и снаружи дома с отслоившейся, раскрошившейся, обвалившейся размякшими белесыми пластами штукатуркой, текущими и проваливающимися крышами, свистящими круглогодичными сквозняками окнами да держащимися на честном слове дверьми, воровать за которыми оставалось разве что буханку черствого плесневелого хлеба или припасенную на черный день чекушку паленой водки.       В этом городе почти никогда не светило солнце, и даже летом – засушливым, ветреным, удушливо-пыльным и гипераллергенно-сухим – худо-бедно просачивающийся к живым тварям сквозь плотные, серые, застывшие бугристым атмосферным комком облака животворящий золотой луч был почти что феноменальной, кажущейся снисходительной небесной насмешкой редкостью. С начала осени и до поздней чахло-талой весны непрерывной сырой завесой тянулись дожди: холодные, нудные, антрацитово-сизые, угнетающие без того унылый и смертоносно-депрессивный настрой немногочисленных «дырявых» постояльцев и превращающие неровные ухабистые дороги с раздробленным в битумное крошево асфальтом в одну сплошную зыбуче-топкую лужу.       Не светили в этом городе и фонари, зияющие на голых покоцанных столбах остроконечными пустотами перегоревших давным-давно лампочек да выбитых для пущей верности и ненадобности из самодельных фанерных рогаток местным хулиганьем.       В этом городе дворы и улицы были забиты мусором, грязью, битым стеклом и трухлявой, бывшей ранее невесть чем ветошью до такой степени, что разглядеть под ними некогда зеленые газоны с годными пешеходными тротуарами и проезжими частями можно было лишь с очень большим трудом. Последний более-менее сносный дворник, могущий хоть как-то управляться с профинвентарем, умер от алкоголизма еще пять лет назад, похоронив вместе с собой последнюю надежду на подобие дворовой уборки и оставив жалкую, бренную, безнадежную всерьез и навечно Дыру стремительно превращаться в зловонную непролазную природно-бытовую помойку. Поддерживать чистоту и порядок было не в правилах здешних жителей, что были или слишком ленивы, или слишком физически и морально больны, чтобы складировать отходы в специально отведенном для этого месте, а затем в централизованном порядке утилизировать на общую загородную свалку.       В этом городе в отсутствие электричек, автобусов, маршруток и нормальных машин было принято передвигаться только пешком, волоча костлявые или раздутые от сепсиса и гангрен ноги до ближайшего магазина, почтового отделения или единственной на всю округу аптеки с извечной нехваткой даже самых дешевых и простых лекарств. Общественный транспорт сошел на нет вместе с последней, раздолбанной в хлам шахтерской вагонеткой в начале шестидесятых, а бывшая когда-то центральной и активно используемой трамвайная линия, соединяющая кривым ссохшимся перешейком две узких, потонувших в пыли, прошлогодней листве и пивных банках уличных артерии, с тех самых пор покоилась бесхозной заржавленной шлакоблочиной в порыжелой жухлой траве, о которую без конца спотыкались бездомные хромые собаки да ни дня не просыхающие от дешевого токсичного пойла из местного нелегального ларька алкаши.       …В этом городе не было и нет ничего, за что можно было бы держаться, к чему стремиться, чего добиваться и о чем мечтать, и в то время как немощные, павшие духом и телом больные и старики чахли на грязных, побитых молью и плесенью матрасах, на пороге вечности норовя нырнуть в ледяные землистые объятия Костлявой, их немногочисленные, еще не спившиеся и не повесившиеся потомки не гасили теплящийся в глубине души уголек надежды выбраться из этих смердящих грязью, нищетой и убогостью трущоб раз и навсегда.

🍂

      Сидя на старом, гниющем, покосившемся от сырости и шарканья сотен пар стоптанных ботинок крыльце, Уэнсдей Аддамс выдыхает в кислый заплесневелый осенний воздух бусый табачный дым и всматривается в темнеющую сонную даль с мутными очертаниями некрасивых, неряшливых, полуразваленных, доживающих свой тяжкий век на раздолбанном и просевшем фундаменте домов, что ничем не отличаются от их бывшей когда-то среднестатистическим и вполне сносным для скудного пребывания особняком халупы. Всматривается долго, подозрительно, напряженно, покусывая сухие, шершавые, потресканные от вечной нехватки витаминов и дурацкой детской привычки губы; всматривается, не мигая, из-под густых, черных, сдвинутых в привычном скептично-пренебрежительном жесте бровей, потому что с чего-то слишком много думает в последнее время да слишком много наблюдает; потому что не хочет прятаться в душной, темной, лысеющей отслаивающимися со стен обоями и древесиной полов берлоге; потому что внутри ворочается неусыпным колючим ежом тоска и грусть и потому что в целом делать по вечерам в этой ущербной, жалкой, богом и чертом забытой глуши попросту больше нечего.       В стоящем поодаль на полсотни метров вперед доме с гнилой, почерневшей, вспучившейся от времени и излишней влаги черепичной крышей впервые за долгое время горит свет. Блеклые тени мечутся туда-сюда за прикрывающей треть разбитого, замызганного, насиженного мухами окна занавеской, слышатся обрывки голосов, стук и скрежет старой мебели по протертому дощатому полу да глухой надтреснутый звон выставляемой на стол к ужину посуды. Высокие резкие голоса постепенно переходят на крик, но невозмутимо сидящая на старом покосившемся крыльце и курящая шестую вечернюю сигарету Уэнсдей и бровью не ведет, ведь ей совершенно плевать.       Плевать на текущую, как сито, крышу; плевать на рыхлые, завывающие простудами и холодами остовые кирпичи; плевать на заросший сорняками двор; плевать на грязь снаружи и сор внутри; плевать на то, что в кои-то веки у них вообще появились соседи.       Ей плевать на то, кто живет внутри этих ломких, шатких, сыплющихся от старости, бедности и воды, продувающих насквозь сырыми промозглыми сквозняками стен, и на то, что в пределах них происходит.       Плевать – потому что Уэнсдей Аддамс плевать вообще на все.       Пару раз она мельком видела за ржавым гнутым сетчатым забором юную особу – по всей видимости, дочь пресловутого семейства, – бледную, низенькую и чрезвычайно худую; тонкие светлые волосы потухшим солнечным ореолом обрамляли опущенную, понурую, почти никогда не поднимающуюся голову, без конца роняя одинокую непослушную прядь на гладкий белый мраморный лоб и вынуждая хозяйку небрежным жестом смахивать ее в сторону; скромная, чистая, но мятая одежда, что когда-то была ей впору, теперь свисала, как на вешалке, на узких, заостренных, немного кургузых плечах; маленькие обветренные ладони то и дело сжимали то колючий терновый черенок веника, то затупленный, кое-как скрепленный медной проволокой секатор, то поломанные, без конца отваливающиеся от хлипкой деревянной ручки садовые грабельки.       Несмотря на вполне неприметный внешний вид и обилие самостоятельно выполняемого домашнего труда, Уэнсдей чувствует, что новенькая прибыла сюда из куда более теплых, солнечных и злачных мест – эта хитрая, скрытная, завуалированная под местных краля из высоких культурных общественных слоев, где было принято ходить по гостям в дорогих нарядах, целоваться в щеку и лоб, читать умные книжки вслух и пить элитные европейские вина, а не кислую кустарную брагу за ужином.       Ну а кто еще мог пожаловать к ним в такое болото из нормального цивилизованного мира?       И самое главное, для чего?       На вид ей было не больше шестнадцати, но внимательно следящая за ней с незримого соседского поста Уэнсдей допускает, что она может быть моложе. Моложе, наглее, хитрее, высокомернее – под стать своей крикливой, брюзжащей, вечно всем недовольной матери, потому что, как это принято и как все знают, яблочко от яблони недалеко падает и потому что интуиция Уэнсдей всегда и везде работает как часы. И нет, Уэнсдей совсем нет дела до того, почему бледная светловолосая девочка из высоких культурных общественных слоев перебралась со своей семьей в их Дыру, оставив позади сытую и довольную жизнь с кучей друзей и денег; почему вдруг примерила на себя невзрачное поношенное серое платье и взялась за тяжелую муторную да совсем неженскую работу по дому; почему запрятала лучистый васильково-лазурный взгляд под печальным виновато-пристыженным ресничным веером и до полной немоты обезмолвилась в присутствии грубой, требовательной, похожей на облезлую скукоженную волчицу матери.       Уэнсдей совсем нет дела до того, кто она и что здесь забыла, ведь сидит она битый день на этом родном, привычном, но таком ненавистном, противном и душе, и телу, и разуму крыльце вовсе не из-за нее.       Сидит, маясь от безделья и скуки, за плотной дымовой завесой в окружении призрачных, голых, скорбно клонящих к земле тонкие ветви с остатками прелых листьев деревьев да смотрит, как дрожит на пронизывающем октябрьском ветру с обеда и до позднего вечера худая девичья спина с выпирающими из-под тонкой вязаной бледно-розовой кофты круглыми косточками позвоночного хребта, склонясь над очередной неблагодарно-напрасной рутиной и смиренно, безропотно, судьбоносно выполняя все, что попросит мать.       Сидит и невольно думает, отчего девочка с потухшим солнцем в волосах и взгляде, девочка-из-нормального-мира, девочка-тростинка, девочка-стебелек, созданная явно не для любви, но для бесконечного попрекания и работы, столько вкалывает и ради чего вообще в этих глухих, непролазных, потонувших в пырее и осоте дебрях, где после уборки в доме спустя уже час или два налетают заново сквозь бесчисленные сквозные щели да трещины новые пласты пыли, а на свежевыполотой свекольной гряде к завтрашнему утру прорастает целый куст дикой вьющейся сорняковой травы.       Сидит неподвижной нахохлившейся вороньей статуей в осеннем сумраке, не в силах вспомнить, в какой именно момент случайное соседское наблюдение за новенькой превратилось в каждодневный созерцательный ритуал, и понять, чтó в этом странном новоприбывшем семействе хуже: лютая, деспотичная, медленно выживающая из ума и совести мать или же сама горемыка-дочь: безвольная, мягкотелая, обреченная, вынужденная коротать лучшие годы жизни в чертовом захолустье на отшибе страны и сдирать руки в кровь об колючую терновую метелку да нешлифованный заскорузлый лопатный черенок.       И так час за часом, день за днем, неделя за неделей, год за месяцем…       А по ночам – долгим, непроглядным, беззвездным, бессонным, – насмотревшись вдоволь на бытовые тяготы безмолвной светлоголовой труженицы, вой ветра доносит до чужих, пытливых, навостренных, будто у совы, ушей отголоски очередного строгого и самозабвенного воспитательного процесса над нею же:       – Снова витаешь в облаках, воронье считаешь?! Бестолочь ты такая! Я же велела всю посуду до десяти вымыть! А ну марш на кухню!       Единственный голос одного из трех колеблющихся за тряпичной занавеской силуэтов, который Уэнсдей слышит изо дня в день на самых высоких, самых пронзительных, режущих, как тупой заржавелый нож, слух нотах, зная, к кому он обращен; зная, что ему аккомпанирует дюжина звонких лицевых и общетелесных ударов; зная, что сквозь все это вопиющее псевдосемейное мракобесие едва-едва, тонко-тонко, робко-робко, но пробивается все же горький задушевный девчачий плач, что кажется громче ранено-звериного воя, и именно от него, такого жалостливого и надломленного, затыкая подушкой уши так сильно, чтобы голову заполнил мерзкий писклявый звон, ведь ей, скупой, непробиваемой, черствой, как завалявшийся в шкафу с прошлого года сухарь, безучастной к чужим проблемам, определенно ведь все равно…       Все равно, потому что в этом городе все были одинаково сломаны, изуродованы и повреждены, как старые, детские, не нужные никому игрушки, выброшенные и забытые на большой, смердящей бесценком и никчемностью помойке равнодушного слепоглухонемого общества.

🍂

      Ранним утром – таким туманным, тусклым и серым, что дальше своего носа было ни зги не видать, – Уэнсдей, проводив безразличным взглядом уезжающего на работу на старом пыхтящем Бьюике отца, все с того же крыльца по-вороньи щурится, хмурится, вглядывается сквозь кислотную фосфорную пелену в медленно бредущую по поселковой дороге фигурку, в этой плотной, непроглядной, почти кладбищенской атмосферной дымке больше напоминающую заблудившегося в Сайлент Хилле призрака.       Двигаясь вяло и апатично, ставшая тесно-странно знакомой уже с первого взгляда девушка с мучительно неизвестным по сей день именем нехотя шагает в местную девятиклассную школу, прижимает к груди потрепанные временем и небрежным обращением предыдущих учеников книги в замусоленных рваных обложках и старательно обходит в аккуратных начищенных бежевых туфельках застойные мутные озера луж.       Девушка, что еще пытается вбить в себя хоть какие-то знания, чему-то научиться, что-то познать, чего-то в этой жизни достичь.       Девушка, что от первой до последней минуты своего пребывания на улице отчего-то находится под прицелом немигающих настороженных угольно-черных соседских глаз, что все с того же крыльца подобно радару пристально следят за ней, считывают каждое микродвижение, фиксируют малейшие перемены в поведении, мимике, внешнем виде и всем, что так или иначе с ней связано, и просто…       Смотрят.       Разглядывают.       Любуются.       Запечатлевают…       Все с того же крыльца гордо забросившая грызть гранит науки еще в начале восьмого класса Уэнсдей ловко спрыгивает на мягкую, влажную, выстланную толстым рыхлым ковром из мха и опавших крапленых листьев землю и ловким кошачьим прыжком оказывается за хлипкой, скрипучей, наполовину выбитой из петель калиткой на скользкой извилистой грязной дороге, соединяющей не только дома, негорящие покоцанные фонари и линии электропередач, но еще и живущих в них (не)равнодушных, (не)слепых, (не)чужих…       Оказывается лицом к лицу с той, что мигом прекращает без того неторопливое и инертное в сторону школы движение, замирает, робеет, теряется, как снежинка, подхваченная штормовым порывом да унесенная с концами в бушующий океан, и в чьих бездонных лучистых васильковых глазах привычную глубинную печально-задумчивую отрешенность сменяет такой неукротимый, парализующий, подкожно-первобытный страх, вызванный резким и неожиданным внедрением посторонней – такой же темной и мрачной, как и все вокруг, но вместе с тем неуловимо надежной, правильной, верной, – что Уэнсдей на мгновение теряется при этом спонтанном утреннем столкновении тоже и не сразу находит, не сразу вспоминает, не сразу понимает, зачем и почему она здесь.       И лишь спустя долю секунды, очнувшись от нелепого завороженного транса, зарядившего поверхность белой холодной кожи слабым электромагнитным полем, подает сиплый-хриплый-простуженный, но реальный, естественный, абсолютно свой голос:       – Привет…       Проходит еще секунда и две, и три, и четыре, кажущиеся Уэнсдей непроходимой свинцовой вечностью, прежде чем девочка в простенькой шерстяной накидке поверх клетчатого ситцевого платьица и в аккуратно начищенных бежевых туфельках; девочка с необычайно голубыми глазами – глазами цвета весенних незабудок, цвета безоблачного летнего неба, цвета неведомой ей с рождения легкости и свободы, что наконец отрываются от созерцания унылой непросыхающей слякотно-мерзлой подножной земли и устремляются, вспархивают, взлетают, как маленькие переполошенные пташки, на стоящую в ожидании рядом девушку – невысокую, худую, серьезную, с двумя омутами глубоких, черных, как деготь или смола, глаз и туго сплетенными в две длинные тонкие косы цвета вороньего крыла волосами, – смахивает с лица упрямо выбивающуюся из прически пшеничную прядь волос и шепчет чуть боязливо, осторожно, но вместе с тем так просто и искренне       ей       в       ответ:       – Привет… да… привет.       И замолкает, страшась, что сказать смела слишком много, заглушая и пряча в узком горловом желобке звонкий – даже сквозь шепот различимо звонкий – голосовой колокольчик.       Но трехнотного этого звона достаточно, потому что у той – неулыбчивой, хмурой, чуть грубоватой, жесткой и совсем неприветливой на первый взгляд – девушки, что живет напротив и с утра до вечера глядит на нее тоскливо-сочувствующе со старого покосившегося червоточного крыльца дома, где живет без цели и смысла уже два полных десятка лет; девушки, что прежде думала о ней столь непристойно, низко и плохо…       …что-то внезапно с болью ломается, трескается, обрушивается, рвется, сквозь замшелый окаменелый грудной каркас пробиваясь, дотягиваясь, дергая и запуская по обесточенным кобальтово-алым венозным проводам бесчувственное, застывшее и будто бы давным-давно уже неживое, небьющееся, необитаемое, как далекий Тасмановый остров, сердце…       …и Уэнсдей Аддамс обнаруживает, Уэнсдей Аддамс различает, Уэнсдей Аддамс осязает, как где-то там, где-то внутри, где-то глубоко-глубоко в самом-самом центре становится вдруг нестерпимо жарко, душно, тесно и горячо…       Становится… уютно.       Становится… радостно.       Становится… светло.       Ведь в этом самом неведомом там, на непостижимой и недостижимой ничьему сознанию и пониманию глубине, в круглогодичном сердечно-полярном холоде и непроглядном вакуумном мраке, среди нетающих и даже недрейфующих льдов и снегов, внезапно и одновременно проснулись, вспыхнули и засияли тысячи самых ярких, самых красивых, самых пламенных, бьющих в глаза до полного ослепления Солнц.

🍂

      Ночь по обыкновению глуха и безлунна, нарушаемая лишь ворчанием присмиревшего к концу недели ветра да шелестом сиротливо падающих наземь последних желто-багряных листьев, и ничто не мешает курящей на своем крыльце девушке с туго сплетенными в две длинные тонкие косы волосами слышать пронизывающие насквозь, словно стальная игла, всю округу, а заодно и ее нутро, полные неистовства и дурно-бабского помешательства вопли:       – Неблагодарная дрянь! Прошмандовка! Гадина! Ты кому смеешь тут перечить?! Мы ее обеспечиваем с отцом, одеваем-обуваем, заботимся о ней, а она уродничать вздумала! Полюбуйся на нее, Мюррей! Полюбуйся, до чего ты ее избаловал!       А после нескольких сокрушительно-звонких шлепков да глухих ударов, длинными кроваво-синюшными полосами отпечатавшихся вслед за бледным девичьим лицом на оттаявшем, оживленном, но забитом застарелыми рубцами и шрамами чужом сердце, угрожающе-язвительное:       – Я не желаю слышать от тебя ни слова, Энид Синклер, ибо, пока ты живешь в этом доме, ты будешь делать то, что я скажу! Быстро марш за уроки и спать!       Судя по всему, под вышеупомянутым родительским обеспечением и заботой об Энид Синклер подразумевалась бесполезная круглосуточная золушкина работа без перерывов и выходных, принудительная учеба на одни пятерки и нравоучительный материнский ор по причинам, которые его ограниченная здравым умом, милосердием и гуманностью затейница без конца придумывала самостоятельно и на ходу.       А порой не утруждала себя даже этим, ибо разве может ее жалкая, никчемная и пропащая кровная прислужница без ее напутствий что-то нормально сделать?       Уэнсдей глубоко и расслабленно вдыхает и выдыхает сырой, тлелый, пахнущий костром и сопревшими яблоками осенний воздух и, выбрасывая в темноту очередной изжеванный прогорклый окурок, сильнее сжимает в замерзшей занемевшей ладони маленький блестящий предмет. Потертое серебро ловит отдаленный тусклый фонарный блик и тотчас впивается острыми, как лезвие, гранями в кожу, скребет, режет, колет и царапает, но Уэнсдей все равно, Уэнсдей даже приятно, ведь прямо сейчас ей так сильно хочется…       …хоть на секундочку…       …хоть в самой маленькой, самой незаметной части…       …хоть понарошку…       …взять боль и обиду девочки-снежинки, девочки-незабудки, девочки-колокольчика на себя.       Хочется схватить, укрыть, защитить, спрятать, утащить, выкрасть – хоть куда, ведь все было лучше, чем здесь, – чтобы больше нигде, никогда, ни за что и никому... чтобы лишь только самой иметь честь и благословение смотреть, говорить, слушать, касаться, трогать…       …чтобы лишь только для, ради, во имя, во благо и вопреки…       Голос матери из далекого потустороннего зовет к ужину, но потонувшая в обрывках сумрачных иллюзорных мыслей Уэнсдей его даже не слышит. Весь ее сверхчувствительный, тонкий, переведенный на круглосуточный экстренный режим работы сенсорный аппарат сосредоточен на низеньком обветшалом соседском доме, где первый этаж погружается в холодную безжизненную темноту, а на втором контрастно загорается слабый мерцающий огонек настольной лампы. Она знает: еще четверть, максимум половина часа – и погаснет и он, укутывая покорно склонившуюся над пыльными ветхими учебниками девушку в колючую безбрежную пурпурно-черную темноту и бесследно стирая ее из догорающих остатков безымянного пасмурного октябрьского вечера.       Стирая и пряча от неусыпной, страждущей, алчной, запечатленной жгучим клеймом на белой гладкой мраморной коже пары таких же непроглядно-черных угольных глаз.       Но даже тогда, утратив из вида последний светящийся маячок вдали, Уэнсдей продолжает неподвижно сидеть на старом, скрипящем, стонущем древесной старостью и немощностью крыльце, цепляясь за очертания уснувшего, угомонившегося и благодатно затихшего жилого здания, лелея в памяти тоскливый застенчивый голубоглазый образ в скромном клетчатом ситцевом платье и гадая, о чем думается, о ком мечтается и что снится уставшей от материнских криков, обвинений, угроз да бесконечной работы девочке-стебельку в этот момент… и снится ли когда-нибудь вообще что-то.       А новым утром, вскочив раньше, чем проснулось и привстало над городской равниной зябко-дымчатое рассветное марево, уже ждет возле хлипкой, скрипучей, наполовину выбитой из петель калитки знакомый женственный силуэт в тоненькой шерстяной накидке и с книгами по пути в школу. Ждет и, едва завидев, бежит обрадованной прыткой ланью со всех ног ей навстречу, чуть не забыв вовремя притормозить, дабы не врезаться да не сбить навзничь уже успевшую как следует традиционно испугаться и заробеть соседку. В чужих руках развесело-маняще мерцает и переливается что-то маленькое, что-то интересное, что-то изящное, но девочка-незабудка, девочка-василек по имени Энид Синклер интуитивно отшатывается, стоит Уэнсдей лишь попытаться протянуть ладонь к ее бледному, осунувшемуся от недосыпа и недоедания, украшенному свежими гематомами да ссадинами лицу, смотреть на которое было не то что больно – сердцевырванно.       – Эй… это тебе… fiorellino.       Она замирает, и Уэнсдей, доверительно демонстрируя взволнованным, но блестящим от любопытства глазам тоненькую серебряную заколку с россыпью вырезанных, выгравированных, высеченных прямо на ней звезд, надежно фиксирует ею непослушную, упрямо выбивающуюся и без конца мешающую взору пшенично-спелую прядь волос. А потом, не дожидаясь специального приглашения-разрешения-одобрения, отваживается перехватить прижатые к девичьей груди защитным барьером неясно от кого и чего книги, волшебным образом выменивая тяжелую бумажную кипу на звонко шуршащую яркой заводной оберткой плитку шоколада с лесными орехами, который не ела сама уже битый год да и вообще давным-давно позабыла, какова на вкус знаменитая сладость, и движется дальше вместе с онемевшей, оцепеневшей, опешившей от растерянности и изумления белокурой тростинкой дальше вниз по ухабистой неровной дороге вплоть до самого здания школы в дальнем да неприметном ее конце…       Движется непринужденно, движется беззаботно и почти легко, ничуть не утруждаясь от внезапно присвоенной себе на время молчаливого пятиминутного путешествия ноши и ликуя, радуясь, торжествуя от того, что вот так просто смогла взять и разделить ее…       …с ней.       Как будто всю свою жалкую бесцельную и монотонную жизнь в бедном зачуханном провинциальном городишке только к этому и стремилась.       Как будто не знала всех этих долгих сумбурных и бессмысленных лет одиночества, потерянности, чужеродности, никому ненужности, внешней и внутренней пустоты.       Как будто лишь в эти особые, без малого судьбоносные минуты очнулась от глубокого депрессивного транса и поняла, что на самом-то деле именно так, как прямо сейчас, всегда было, запрятанное и недоступное до определенного периода времени, до определенных событий, до определенной вехи…       До того, пока она не откроет навстречу этому чуду сама себя.       Вечер спускается и накрывает пустынные мерзнущие улицы лавандово-сумеречным пологом, готовя ко сну подслеповатые кособокие дома с торчащими, как гнутые перископы, палками дымовых труб, и Уэнсдей, которая больше не сидит на крыльце; Уэнсдей, которая теперь мало курит; Уэнсдей, которая стоит у калитки, все кого-то высматривает в рассеянной дождливо-туманной дали и ждет, а затем под общим зонтом с поломанными ржавыми спицами провожает – хоть пятнадцать, хоть десять метров всего лишь, но все равно расстояние, – возвращается домой, обнаруживая суровую, статную, застывшую на пороге, как древнее каменное изваяние, мать.       Мортиша давно подозревает за дочерью нечто странное, неладное, нетипичное, глубинное-сокровенное, самое что ни на есть личное, чем, разумеется, ее недоверчивая, замкнутая, интровертная, принципиально держащаяся поодаль от всего мира дочь ни с ней, ни с кем-либо еще не делится, но при этом удивительным образом и не скрывает появления у себя некоего тайного увлечения. Пару же дней назад, ненароком увидев из окна спальни это самое тайное увлечение с пшеничной копной волос в соседском доме, где ни на день не утихали истерики, скандалы и крики, Мортише становится не нужно ничего уточнять, чтобы в полной мере осмыслить, чтó происходит.       И сейчас, стоя у двери, как встревоженный неминуемым штурмом часовой, она сама не знает, чего ждет: не то рокового, стирающего в пыль все ее правильные, классические, общепринятые женские стремления и мечты признания, не то куда более приемлемого и обнадеживающего вербального заверения в том, что с живущей в том несчастливом и нелюбящем доме девушкой ее дочь связывает лишь дружба.       Мортиша выжидающе молчит и смотрит, и Уэнсдей, останавливаясь напротив высокой и худой женщины, символично завернутой в старый черный кожаный плащ, как в могильный саван, тотчас понимает этот догадливый, небеспристрастный, искрящийся разоблачением материнский взгляд, в ответ на который бросает короткое, усталое, испепеляющее:       – Мне нравится эта девочка и я хочу быть с ней.       И Мортиша, даже при всей своей готовности ударенная будто камнем под дых, продолжает беспомощно молчать и смотреть, зная, что говорить что-либо, спорить, а тем паче сопротивляться не имеет ни малейшего смысла, потому что все это там… все это внутри… все это сидит в ее одинокой, запутавшейся, впервые неосторожно влюбившейся двадцатилетней дочери настолько крепко, фатально и глубоко, что не вытащить никакими воззваниями, никакими убеждениями, никакими мольбами… не вырезать, не выпилить, не выжечь, не стереть. Невзирая на рвущуюся изнутри горечь, негодование и протест, жаждущей для старшей кровинки несколько иной – традиционной – судьбы Мортише Аддамс очень хочется верить, что когда-нибудь это пройдет, что когда-нибудь Уэнсдей изменится, перехочет, перелюбит, будь неладна она со всей этой своей «любовью», и в их скромное маленькое дружное жилище войдет не «она», но «он» – сильный, достойный, брутальный, мужественный, что сразу же станет надежной опорой не только для Уэнсдей, но и для всех них, позволит увеличить численность четы Аддамс еще хотя бы на одного человека и кого она, Мортиша, гордая честолюбивая теща и мать, сможет однажды называть своим сыном…       Ну а пока…       Пока не гордая и не честолюбивая, не теща, но мать Мортиша лишь бессильно дает Уэнсдей пройти и подняться в свою комнату, а после скудного молчаливого ужина из перловки да требухи, ворочаясь с боку на бок в кровати, не в силах уснуть из-за истошных воплей и ругани в соседском доме, в первом часу ночи слышит, как наверху злобно распахивается и едва не слетает с петель рассохшаяся шаткая дверь, как торопливо сбегают вниз по скрипящим шатающимся ступенькам худые девичьи ноги, как выскакивают стремглав в наспех надетых башмаках на улицу и начинают бежать, бежать, бежать…       Даже не вставая и не глядя в окно, Мортиша уже знает куда.

🍂

      – Я в последний раз тебе повторяю: учиться нужно нормально, Энид! Нормально – это значит без двоек, без троек, без лени, черт тебя побери! Я не верю, что вам настолько много задают, что ты не можешь выучить гребаные уроки! Сегодня не ляжешь спать, пока все не вызубришь и мне не перескажешь! И если завтра же тебе оценку не переправят… пеняй на себя, ты поняла?!       – Я учу, мама! Я учу…       – Да плохо ты учишь, бестолочь праздная!       На темной маленькой полуночной кухне в самом разгаре очередной нравоучительно-воспитательный процесс. Невысокая седовласая женщина в выцветшем терракотово-медном платье и побитой молью шерстяной шали грубо ударяет вредную, упертую, смеющую выводить ее из себя плохой учебой и неповиновением дочь по лицу и хватается за длинный, свежий, вымоченный заранее в соляном растворе для большей гибкости и упругости прут. Эстер Синклер знает, как выбить из никчемной пустоголовой наследницы глупость, упрямство, нахальство и лень – как никто знает. Для ее же, дурехи, блага! Для ее пользы! Любой растущей девчонке необходим жесткий действенный стимул и мотивация, а всем им необходима здоровая, крепкая, полноценная, послушная всегда и во всем семья. И, если кто-то в этой семье этого простого фундаментального правила не понимает, значит, нужно раз и навсегда ему его объяснить, так?       Эстер за шиворот поднимает несчастную, плачущую навзрыд девочку из-за обшарпанного кухонного стола и стегает ее по худеньким, бледным, оголенным под короткими рукавами заношенного песочного платья ручкам. Крепкая черемуховая хворостина тотчас свирепо вгрызается и жалит тонкую уязвимую рисовую кожу, рассекает беззащитную перед материнским гневом и ненавистью плоть да расписывает назидательными, карательными, кроваво-червонными узорами, добавляясь к тем, предыдущим, что уже успели с прошлого раза чуть-чуть стянуться, подсохнуть и подзажить.       – Нет, мама! Не надо!       – Как же не надо, дорогая моя? Как не надо? А как же ты иначе учиться у меня начнешь? Капелька здорового воспитания никогда не повредит, а тебе, дурнушке, в особенности! Стой смирно, Энид, не дергайся!       Она со свистом рассекает воздух розгой еще раз, собираясь устроить дочери полноценную порку, как вдруг вздрагивает и замирает, напуганная внезапно распахнутой, буквально выбитой с ноги входной дверью. Хлипкий алюминиевый шпингалет вероломно отваливается, летит, грохочет, скребет по пыльному протертому дощатому полу, окончательно лишая проклятый неблагополучный дом какого-либо запора и секретности, и Эстер Синклер в изумлении уставляется на дерзкую незваную гостью, возникшую на пороге их ветхого, держащегося на честном слове да стараниях ее, умаявшейся от нищеты и дочернего непослушания, жилища.       Жилища, жизнь в котором ничуть не касалась ума посторонних.       Жилища, где лишь она, мудрая да знающая, как правильно и как надо, имела право командовать, распоряжаться и делать все, что сочтет нужным.       А тех, кто смел вмешиваться и перечить, ждала крайне незавидная участь.       – Довольно, – не сдерживая ярости и презрения, цедит стоящая в проеме невысокая черноволосая девушка с синюшными сферами вокруг глаз – наглая, хамоватая, норовистая – такая, каких женщина по имени Эстер Синклер не переносила на дух, считая, что они первые, на кого требуется надеть стальной ошейник строгости и перевоспитания, дабы выбить из них, шибко взрослых да умных, все дерьмо; темные, как Вальпургиева ночь, глаза хищно сверкают, прожигая, испепеляя, истребляя растрепанную, морщинистую, сутулую, столь же уродливую и неадекватную на вид, как и на слух, мать девочки-незабудки, девочки-звездочки, девочки-стебелька, похитившей ее ум и сердце и в эту же самую секунду ясно давшей понять, что без нее она отныне       никак       никогда       ни за что       не сможет.       Едва завидев знакомый женственный силуэт в наспех наброшенном на плечи отцовском бушлате, Энид с криком вырывается из деспотичной хватки жестокой матери и бежит, летит, мчится, врезаясь с разбегу и со слезами в младшую Аддамс и прячась в ее спасительных, чудотворных, жизненно необходимых, единственно нужных и дорогих объятиях.       Прячась и взаимно обхватывая так, чтобы больше не смочь разъединиться…       ...чтобы больше не смочь хоть как-то, хоть когда-то, хоть где-то почувствовать себя без нее…       …почувствовать себя без той, что каждый-каждый день встречает и провожает ее до школы и дома, невзирая на проливенный дождь; заботится и переживает о ней даже тогда, когда у нее почти что все хорошо; считывает и подмечает каждую деталь и мелочь; смотрит так, словно видит в ней огромный, неизведанный, полный чудес и волшебства мир, что участвует, разделяет, понимает, внимает, спасает и благодаря чьей бескорыстной щедрости на губах до сих пор играет да помнится непередаваемый, восхитительный, ароматный, забытый с далекого детства под строгим наказом матери вкус шоколада.       – О, – Эстер пренебрежительно кривится и делает пару шагов навстречу новоявленной бесстыжей защитнице, гнилые редкие зубы обнажаются в чудовищном, полубезумном, как у взбешенной дворовой суки, оскале, – а это у нас еще что такое? Что за вмешательства в дела чужого семейства, мм? Энид, милая, мы с тобой еще не закончили. Иди-ка сюда. – И, поднимая ладонь с зажатой в ней розгой выше, угрожающе-агрессивно тянет: – А с тобой, чертовка, я сейчас тоже разберусь да научу тебя хорошим манерам.       Уэнсдей не видит, не слышит и не реагирует на бессмысленный треп старой паскудной ведьмы; Уэнсдей видит, слышит и чувствует только свою vera amata, и это все, в чем на данный момент ее существо нуждается. Хрупкие плечи Энид вздрагивают и трясутся, слабые руки сжимают и разжимают, как спасительную соломинку, грубую черносуконную ткань пальто, заплаканное опухшее лицо жмется и прячется на чужой груди, но Уэнсдей хватает его холодными дрожащими шероховатыми пальцами, поднимает, разворачивает, заставляет лучистые, васильковые, сочащиеся прозрачным соленым нектаром глаза взглянуть на себя, чтобы, полной непоколебимого отчаяния и решимости, готовой ради нее на все, в слепом маниакальном порыве заговорить-зашептать:       – Эй, angioletto… не плачь… Не плачь, bellezza. Скажи мне… скажи, ты хочешь уйти отсюда? Навсегда? Хочешь… уйти со мной?       И Энид, трепеща, как последний оставшийся на голой предзимней ветке кленовый лист, кивает, соглашается, одобряет, в то время как беспокойство и подозрения Эстер по поводу них двоих, по поводу того, чтó их на самом деле связывает, становятся все сильнее, острее и неприятнее.       Становятся… все безошибочней и ясней.       Блеклые, голубоватые, будто выцветшие от возраста и постоянной злобы глаза расширяются, и полная дурных предчувствий и теряемого контроля пожилая женщина совершает возмущенно-протестующий рывок вперед.       – Энид, о чем она говорит? – взвизгивает мать и нервно взмахивает уже не как оружием, но как щитом розгой, что, как она в страхе понимает, не сможет защитить ее от неприемлемой, жуткой, режущей корявым зазубренным ножом правды; не сможет повернуть подлое время вспять и уберечь всех их от того, что, как ей всегда казалось, было лишь плодом ее буйного сверхтревожного материнского воображения, ведь ее девочка, ее кровинушка, ее Энид не может… просто не смеет, во имя Господа, быть такой… – Что за шутки? А ну немедленно отцепись от нее и ступай ко мне!       – Я больше никогда к тебе не подойду!!!       Эстер дергается, словно от пощечины, не веря собственным ушам, и порывается схватить прямо и косвенно отбитую от рук непослушницу скрюченными, пораженными артрозом и подагрой пальцами, но дочь ловко уворачивается, бросая на мать последний, решающий, полный нестерпимой боли и обиды взгляд.       – Энид! А ну стой!..       …Они выскакивают, выпрыгивают, вырываются прочь из проклятого особняка, как из адской обители, прежде, чем длинная черемуховая хворостина успевает ужалить хотя бы одну из них, и бросаются в сторону дома Уэнсдей; бросаются, держась за руки, туда, где стоящая у окна да глядящая усталыми бессонными глазами в безлунную ночь Мортиша уже встречает их, безропотно принимая то, что, как и Эстер, не в силах изменить, не в силах понять, пережить, признать и смириться, слыша и содрогаясь от мерзкого, пронзительного, истошного, несущегося вслед беглянкам осиплым ведьминским проклятием вопля бьющейся в агонии ужаса и отторжения Синклер-старшей:       – Ты сгоришь за это в Аду, Энид! Ты сгоришь в Аду, слышишь меня?! Если ты сейчас же уйдешь, назад можешь больше не возвращаться! Бездельница! Богохульница! Паршивка! Ты больше не моя дочь!!!       Они беспрепятственно достигают полусгнивших крылечных ступеней и врываются внутрь, топая далее вверх по раскачивающейся, скрипучей, сыплющейся опилками и трухой лестнице и скрываясь в крохотной, темной, лысеющей отслаивающимися со стен обоями и древесиной полов, но все равно кажущейся отчего-то самой крепкой, самой надежной, защищенной от нетерпимого злого мира комнате Уэнсдей.       И Мортиша, жертвенной статуей застыв на первом этаже возле окна, проглатывает встрявший посреди горла горько-соленый ком, прикрывает слезящиеся безвластием и неотвратимостью веки и слушает-внимает, как их хворый, многострадальный, стонущий давними летами и вековой усталостью дом вымученно замолкает, затихает да унимается, заворачиваясь в уютную махровую тишину и бережно баюкая в своих каркасных стенах-объятиях слабое, робкое, только-только родившееся в страхе и муках где-то там наверху дитя-надежду, дитя-мольбу, убить которое у Мортиши Аддамс попросту не хватает воли и сил.       Ведь она, как и все прочие, знает, что с их домом, как и со всем этим маленьким зашуганным провинциальным городком, всегда было что-то не так.       Слишком тесный, слишком грязный, слишком убогий, слишком неблагополучный – слишком много, слишком часто и по поводу всего слишком…       И кажется ей, пусть хотя бы сейчас, хотя бы раз не слишком, но лишь, не много, но капельку, не понарошку, но по-настоящему, хотя бы двум юным душам станет жить в нем просторнее, чище, светлее, проще…       …счастливее.       Contra omnes odds.       Мортиша Аддамс открывает глаза и, вздохнув и погасив лампу, возвращается в кровать к еще не знающему о внезапном пополнении в их семье мужу.
275 Нравится 39 Отзывы 51 В сборник
Отзывы (39)