Немногие избегнут оспы и любви.
Юный император раздевается с таким доверием, словно бы по-настоящему верит в обещание Ивана избавить его от этого неуютного чувства, сковавшего грудь. Одежда аккуратно покрывает стул с бархатной спинкой; тело, известное Ивану, целомудренно открывается частями. — Как не хочется на этот смотр… — Праздник ведь, государь. Помолитесь, взгляните на войска. Парад же — славно. — За тебя молитвы держать не стану. Грешно будет мне по тебе молиться в Богоявление. А ты — молись. — Доканчивает — и запрокидывает голову, вливая в свое горячее горло алую ленту вина из кубка; скользит с плеч сорочка. И насмешкой желчной с мокрых губ сочится: — Mein Herzen, mein Liebermann… Тонкая спина, стройные руки и узкие бедра; слоновая кость, украшенная обитыми розовым золотом жемчугами. Налитые бусины сверкают и лоснятся, готовые при нажатии ногтем истечь тонкими струйками горячего гноя. Иван жалеет, что испить эти драгоценные, податливые каменья не представляется возможным — досадливо мало благости являют в свет лопнувшие желтоватые ягоды. Они пенятся на висках и лбу, огибают узкие плечи и ползут на спину бурлящей лавою, истекающей атласным сиянием. Подушечками пальцев касаясь этих горячих неровностей тела слоновой кости, Иван ощущает жгучую досаду — хочется окунуться в это великолепие всей своей кожей, уже лишившейся этого гордого бархата. Бархат нарастает и темнеет волосом под тонкими руками; в этих впадинах сокровенных и открывающихся только лишь лейб-лекарям, слугам и ему, Ивану, покоится сокровище, достойное конкуренции с гноящимся жемчугом. Волос, цветущий тут упругими кудрями, благородным мхом оплетает этот чудный изгиб груди, переходящий ниже — в розовый ореол соска, выше — в мягкий изгиб плеча; и по всему Иван любит проходиться пальцами, лаская нежно и аккуратно, как касался бы огонька свечи или белка глаза. Меж ног, начиная от щели пупка, цветет и кудрявится богатый волос, густой и крепкий, похожий на бобровую шубку. Иван ведет ладонями от щиколоток вверх, по ногам, к распахнутому паху с уже познавшей разные таинства порочностью; руки, которых Иван имеет счастья касаться, укрыты золотящимся покровом, играющим под ладонями тихим шуршанием и ощущением бритой лошадиной шерсти. Натягивая его на себя медленно и туго, как новые лайковые перчатки, Иван смакует каждое мгновение, впитывает ладонями как можно больше чужого тела. Замирает руками на бедрах императора лишь убедившись в том, что готов составить подробную карту юношеского тела, учесть излучины всех волосков и нагорья каждого фурункула. Император кривит губы и брови в усилии не издать ни звука; Иван целует его в верхнюю губу, чтобы языком с упованием мазнуть под его носом, ощупав ростки мягких, едва заметных усов, после чего пьет из податливого сосуда его рта пахучую из-за вина слюну. Задыхающийся юноша жмется в его плечи отросшими ногтями и гнется всем телом во все стороны, сучит в воздухе ногами, чтобы, почуяв доступ к воздуху, разом уняться; переводя тяжелое дыхание, он неизменно кладет руку себе на грудь, где бьется испугавшееся сердце. Иван принимается растирать меж пальцев навершие плоского, розового ореола, точно надеясь, что и эта ягода станет истекать млечным соком. И вся боль, причиняемая на постели, кажется юному императору жгучим издевательством. Даже не отдышавшись, Петер вскакивает с развороченной, прелой постели, неловко мажет ладонью меж ягодиц и ловит пальцами излишки содомистской страсти; шатаясь и истекая остывающей жидкостью, юноша плетется к столу, чтобы обмакнуть перо в чернильницу и вернуться к фавориту. Он оставляет на груди Ивана свою роспись, финальный штрих которой рвет кожу и осыпается на постель бусинами. Месть кажется Петеру достойной, и какое-то время он сидит на постели и переводит дыхание, играясь белым пером с остро выделяющимся кадыком фаворита. Иван сминает его податливое тело в своих руках, вдыхает запах его пота, его семени и слюны, его мускуса и волос — и урчит, как медведь. Петер засыпает в его горячих объятиях.***
Вот такая нынче правда ценится. Та, что льется фальшивым солнцем от бездушного золота, сверкает масочными улыбками жемчуга, переливается персидскими тканями и бушует-рокочет пеною кружев. Богом завещанное солнце заглядывает в горницу, облизывая розовыми златом алые портьеры, сверкающие кровавыми волнами, резные спинки стульев и лакированные поверхности столов. Взгляд Ивана цепляется за каждую завитушку богатых тканей, замирает на каждом блике, и везде все — красное, красное, красное. Солнце смуглеет, оборачивается в серые ткани. Глупая сестра, нарушившая шелест дыхания императора волноподобным шорохом своих юбок, оказалась выставлена Иваном за двери. — Да ведь я, я жена, я за ним — наследница, я должна наследником обремениться! — взрывается она отчаянным шипением, пока Иван больно сжимает ее запястие. — Я, кабы ты не явился, была бы уже сейчас в почетах и с землею под ногами! И папеньке бы не пришлось волноваться по тебе и твоим глупым, глупым, глупым стенаниям!.. — Да ты же сама, дура, травиться вздумала, едва Наталья Алексеевна занемогла!.. — В глазах сестры вспыхивают фейерверки слез, а губы отчаянно дрожат, не в силах возразить и сплести фразу в защиту своей обладательницы. — Иди, развлекай придворных, печалься из-за жениха, хоть что-то сделай, чтобы тебя посчитали за новую государыню!.. — и просачивается в голос визгливая нотка истеричности — страх перед отцом, стыд перед императором, жалость к сестре, обида за себя. Иван отталкивает ее и закрывает двери. Падает на стул, мазнув испуганным взглядом по спящему лицу юного императора, и осознает — почти с ужасом — его зеркальную похожесть на Наталью. Более оборачиваться Иван не смеет. Он оставляет росчерк, подражая в движении своей кисти жесту юного императора — легкому, но все еще детскому в своем желании походить на нечто иное. Это желание в Петере пересиливало всю его сущность; чего стоила одна только пудра, скрывающая жемчуг на его висках и лоснящемся лбу. Сейчас лицо лежащего в постеле юного императора, мечущегося под периною в беспокойном сне, изрыто красными вмятинами, похожими на те, что лопата оставляет в весеннем дерне, и все равно для Ивана краше его нет; и безмолвие топит разум, и одна только боль с губ рвет душу Ивана; и перо дрожит, и сердце колотится в бескрайней обиде на всех и вся. Иван выбрал бы выгореть вместе с ним, но нынче иная правда ценится, а любовь их в почете никогда не была. И, быть может, лекари и отец, дрожащий от нервов, как кабан при виде свиньи, крупно ошибаются. В горнице холодно, но закрывать окно запрещают лекари. Иван посыпает чернила песком и убирает грамоту в сторону; слезы успевают капнуть на стол. Ивану кажется, что в горнице он один, и это пугает его так сильно, что он начинает молиться. Молитва вытекает мироточением из царапины на груди. Поздно уж.***
Ночь; луна; свечи; лейб-лекарь, изучающий через стекляшки пенсне кажущиеся каменными изгибы перины. Иван тут же сидит, крутя мельницу пальцами и опасаясь глядеть в лицо юного императора. Тот сразу заметит ложь и фальшь, не станет вглядываться и выискивать раскаяние. Плотно склеившиеся горячей слюной губы раскрываются, почти что рвутся, теряя мнимую девственность. Иван вспоминает портрет, на каком художник выявил в совсем юном мальчике ростки аполлоновского грехопадения; вспоминает и Наталью Алексеевну. Ее черные глаза заглядывают ему в душу; спустя миг Иван осознает, что это Петр распахнул ресницы и теперь, смотря в потолок, тяжело и рвано дышит. Иван пальцами скребет плечо лейб-лекаря, и немец качает подбородком. «Das Wunder?» — одними губами вопрошает Иван, бледнея, холодея и желая броситься к губам юного императора, чтобы выжать из него вместе с последним дыханием остатки любви, дать знать, что Иван будет помнить, будет искать его на том свете. Немец делает движение, будто собирается встать и потянуться к подушкам на постеле, но Петр вдруг выдыхает горький стон и качает головой. Приподнимаясь на локтях, юноша оглядывает горницу трезвым взглядом, чешет красную, истерзанную оспой грудь, поворачивается, выводя ноги из-под перины на пол; повисают, закрывая его лицо, грязные, выпавшие из косы волосы. Немец смотрит на него, как на ожившего мертвеца, с которым точно знает, что нужно делать и как поступать. — Свадьба, — хрипит Петр — и срывается в низкий, лающий смех. — Наташенька… — Он встает — бледный призрак в потемневшей от пота сорочке — и осматривается, обжигает Ивана ртутью воспаленных глаз. — Закладывайте лошадей, — командует вдруг юноша зычно и сипло, и трясет волосами, ища кого-то, протирает лицо ладонями и царапает виски, из каких тут же начинает сочиться блестящий гной. — Ну же!.. Я поеду к сестре, к Наталье… Мне… — Смотрит потерянно на то, как немец тянет его в постель. — Она ведь позвала, звала ведь!.. Петр падает на постель сам, закрывает глаза. Ивану противно видеть его, и он уходит. В соседней гостиной столпились юбки и брюки; там, в глубинах дворца, в поместьях за его пределами ропщут десятки, тысячи дворян, еще надеющихся на чудесное исцеление императора, после которого свадьба заиграет новыми, еще более яркими и счастливыми красками. Эти туманы ожиданий забивают Ивану глотку. «Каких лошадей? на что?..», и Иван лишь качает головой. Мимо него проносится шорох и шелест тканей и шепотков. Сестра на миг останавливается подле, чтобы провести пальцами по рукаву его кафтана.***
На отпевании завидев иной раз бездаханное тело, Иван упал на колена и стал выворачивать на ковер всю свою скорбь по бывшему любовнику, уже остывшему и растерявшему весь жар и всю юную прыть; и молитва, не прекратившаяся при этом безобразии, вырывала из его груди новые и новые приступы забитой наглухо боли. Не будет Он больше храбриться и выпивать из себя всю трезвость, чтобы потом, на диване, плакать от страсти и давить тошноту, не сдерживая ее и много после стыдясь этого сущего, безнравственного безобразия, до которого Иван был жаден, как путник пустынный до воды. Не будет Он больше примигиваться к Ивану, играя в карты и выказывая себя сильно старше своих лет — припудренный и выбритый, принужденно непривлекательный для Ивана, но нежный и мягкий для кружевного двора, шуршащего игральными картами и стучащего бокалами по столам. Не будет Он больше глаза свои прятать за тьмой трепещущих ресниц, чтобы в иной миг сменить насмешку на уважение и почет. Не будет Он плакаться слезами и возгрями в сухие ладони Ивана, скрипя, что Екатерина ему противна своей телесной сутью, и что не докоснется он до юбок ее и пальцем, и что желаннее ему к офицерам прийти в простыне да при лентах, чем волновать бабьи телеса. Не будет Он, слезами и слюною истекая, давиться меж бедер Ивана, притираться с восторгом к его животу, заглядывать в глаза мутными, как у стеленой коровы, очами, шептать о том, как сладко ему понимать Ивана не только руками, а еще и губами, языком, щеками да небом; и чтобы задушенней и безобразней, «так как-будто по-настоящему». Кто теперь подарит Ивану неидеальную идеальность, какую преступно скрывают одеждой и пудрой, лишая себя — счастья быть собой, а иных — возможности видеть не фальшь, а искреннюю природу? Кто теперь будет хватать Ивана под руку и заглядывать ему в глаза сквозь черные ресницы, намекая на новую веху в становлении безнравственных начал? Кто же теперь будет требовать, изнывая, ласок не то грубых, не то взаимонежных? Кто же одарит при встрече быстрым взором? Кого же Ивану теперь самоотверженно, абсолютно слепо и раздражающе бессмысленно и напрасно любить? Нет Петра Алексеевича боле. Нет его, и поклялся Иван, плюя на ковер в благоговейной, скорбящей тишине, заполненной молитвами, женскими и мужскими платьями, что всякую кару за отца своего, за измену свою и недостаток отданной любови воспримет он как дар свыше. Руку отрубит себе, а не заплачет. Царапина на груди больнее будет жечься, потому как на сердце высечена; на сердце, которое не стало молиться за душу любимую, и теперь прижимается ко входу в Ад.