ID работы: 14093646

cry baby

Слэш
NC-17
Завершён
75
rklnnn0 бета
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
75 Нравится 3 Отзывы 9 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Он стал скучным. Глядя на окружающих пустым взглядом и без интереса вслушиваясь в речи, он едва шевелился. Сложил руки на груди, откинулся на высокую спинку стула и молчал, словно набравшая в рот воды рыба. Раньше, месяцами, годами назад, он не упускал ни единого слова. Он кричал и возмущался, громко смеялся и язвил, скрашивая однотипные собрания — Дотторе очень любил такие моменты. Смотреть, как наливается кровью лицо Первого, как сжимаются его кулаки. Как Четвертая фыркает и зло отводит взгляд, и как Восьмая одергивает Одиннадцатого, готового вот-вот ему зааплодировать. Она и сама, признаться, всегда была рада представлениям, которые он устраивал — где-то в глубине ее глаз Дотторе видел заинтересованность, а никогда не сходящее с лица раздражение трескалось, стоило Первому стукнуть кулаком по столу — ей тоже нравилось его раздражать. Им всем нравилось его раздражать. Шестому — больше всех. Теперь его безучастность, уже приевшаяся за последние годы, раздражает самого Дотторе. В окружающем их мраке напыщенности больше, чем в зале совета мудрецов. Падающий из окон свет луны слепит, слабо догорающие свечи в настенных бра, спрятанных колоннами, мелко дрожат от сквозняка. От маски чешется лицо. Сегодня — тот самый день, которого он так долго ждал, и он не может унять своего беспокойства. Это скорее взбудораженность: таковой он не чувствовал так долго, что ладони чесались поскорее закончить совет взмахом длинного рукава. Наскучили важные речи, хриплый старческий голос, чужое безучастие. Даже Чайлд не разменивался на улыбки, слишком естественно ощущающий настроение Шестого. Однако Панталоне, никогда не снимающий с лица улыбку, сегодня светился ярче прежнего. Его прищур то и дело метался между Одиннадцатым и Шестым, и, когда взгляд падал на Дотторе, он торопливо мелко кивал: все будет, потерпи. Я сам в нетерпении. Подумать только, он и не догадывался, как этого ждал. Это — глупости. Вокруг слишком много торжеств, которым он радуется, как налакавшийся сметаны кот: подтвержденные и одобренные проекты, удавшиеся эксперименты, удача в накопленных планах, осуществлять которые иногда не хватает времени. Он бегает из угла в угол в попытках совместить все и сразу, ловко справляется с каждой поставленной задачей, и чем не повод радоваться? Чем не повод быть окрыленным сопутствующим везением и постоянно пополняющимися успехами в вымышленной копилке вещей, которыми можно выслужиться? Но он — второй, и выслуживаться больше некуда. Разве что диктатор, гордо вынашивающий позицию Первого, не будет свергнут с насиженного теплого местечка. Но это — вряд ли, и Дотторе не разменивает свои амбиции на подобные идеи. Его идея — навязчивая, кажется, неосуществимая, — сейчас молчаливо, безучастно сидит на стуле и смотрит на него пустыми, кукольными глазами. Так, будто он наконец пришел к истокам: машина, не знающая чувств и эмоций. И это — правильно, и это — нравится. Потому что Дотторе не сторонник чувств и, в отличии от Одиннадцатого, не станет размениваться на них, когда настанет заветный час. Стрелка часов в пустой комнате эхом отстукивает минуты. Вот-вот кончится очередное бессмысленное собрание, слишком редкое, чтобы не ждать его конца. Они обсуждают все насущное, но оно проходит мимо ушей: Дотторе одержим своими мыслями, и он сделает все, что от него требуется, и без участия десяти. Он — Второй, у него есть своя власть, и Царица не станет для него препятствием. А у Шестого совсем не осталось своего «я», чтобы ему противиться. Оставляя зал для переговоров пустым, предвестники разбегаются. Крысы в свете прожектора прячутся по своим теплым углам и проживают свои бесполезные жизни, а внутри остается четверо. И теперь Дотторе может выдохнуть. Скарамучча, кажется, просыпается от своего механического сна. Он, как осоловелый птенчик, вздергивается и осматривается по сторонам: вокруг пусто и темно, и в лунном свете он все так же безучастно оглядывает оставшихся троих. В его жестах — настороженность, но тело видно действует по привычке, потому что глаза пусты, а они — отражения. И разве можно говорить так о кукле? — Пройдем? — Тарталья участливо протягивает ему ладонь, от которой Шестой отмахивается, как от назойливой мухи. Он самостоятельно поднимается с места, вытягивает из-под стола шляпу и, не потрудившись надеть ее на голову, сам выходит из зала. Там, за высокими массивными дверьми, мрачно и сыро. Но дальше по коридору, по которому он мягкой поступью бесшумно шагает в самый конец, такая же освещенная луной комната. И он заходит в нее без промедления, бережливо откладывая шляпу на стоящее у самого входа кресло. Дотторе, идущий за остальными, перекладывает ее на стол и сам садится на мягкую обивку. Панталоне и Тарталья проходят дальше и останавливаются только возле широкой кровати, на которую Шестой взбирается привычными отточенными движениями, помогая себе руками. Кровать высокая, а его искусственное тело — нет. И он подтягивает к себе ноги, садится, зажато обхватывая руками подобранные к груди колени, хотя каждый из них знает, что он не пытается закрыться. Это скорее привычка, отточенная годами, и с его безучастностью она выглядит комично. Дотторе закидывает ногу на ногу в попытках скрыть подступающее возбуждение — действие бессмысленное, но так хочется показать себя холодным и отстраненным, чтобы Скарамучча это видел. Видел, что Дотторе — плевать, Дотторе — не здесь. Дотторе — безучастный зритель на неинтересной постановке, главный актер которой выполняет свою работу недостаточно хорошо, чтобы заинтересовать наблюдателя. Интересно, думает он, Шестому до сих пор так важно его участие? Он больше не тянет к Дотторе руки, как раньше. Теперь он позволяет Тарталье взять себя за ладонь, пройтись мелкой поступью поцелуев от плеча к самым пальцам, и не сопротивляется, когда Панталоне с другой стороны кровати присаживается на ее край и оттягивает воротник прилегающего к шее боди. Он не содрогается от того, как горячие губы прикасаются к тонкой коже за ухом, и не шевелится, когда широкая ладонь сжимается на тонкой ляжке у самого паха. Панталоне пробирается пальцами под край свободных шорт и сильнее сдавливает кожу, и Дотторе знает — Шестой чувствует малейшие касания. Перед ним разворачивается картина, достойная настоящего театра, и он наблюдает за ней, как самый уважительный зритель — внимательно и молча. Четыре руки изучают тонкое тело, со всех сторон оттягивают ткани одежды, губы целуют везде, куда дотягиваются, а Скарамучча не реагирует на них даже взглядом. Но его лицо краснеет, как от сильного возбуждения и, быть может, даже смущения. И он все еще смотрит в пустоту, прямо в мраморную стену правее от Дотторе, у которого внутренности скручиваются в тугой узел, как ему нравится представление. Он бы с удовольствием обрамил ее золотом и обрисовал Шестого яркими красками — выделил, как делал это с того самого дня, как своими руками и речами затащил его в свое логово. Панталоне и Тарталья не спешат. Они никогда не спешат, хотя Дотторе знает: от Одиннадцатого всегда стоит ожидать хаоса, и его нетерпеливая натура с удовольствием бы сделала все по-своему. Но если бы он действовал как заблагорассудится, никакого шоу бы не было. Панталоне, в отличии от него, двигается в привычном ему тягучем темпе. Его черная накидка сползает с плеч и с громким звоном ударившихся о мраморный пол медалей опадает вниз, и он, обтянутый таким же черным одеянием, теперь движется раскрепощеннее. Он уверенно оттесняет Тарталью от Шестого, чтобы избавить его от одежды — Дотторе, только решивший прихватить из сервиза у противоположной стороны вина, замирает. Руки Скарамуччи падают вдоль тела, как у неживой игрушки. Он позволяет себя раздеть и смотрит на Панталоне, лицо которого почти вплотную приближено к нему. Смотрит и никак не меняется: ему плевать на происходящее ровно так же, как Дотторе оно интересует. Оставшись полностью обнаженным, он расслабленно приваливается к обтянутому черной водолазкой плечу и роняет голову, волосами наверняка щекоча шею. А правую руку тянет к Тарталье, наблюдающему со стороны и, резво стрельнув в Дотторе взглядом, притягивает его к себе для первого за ночь поцелуя. Словно оживает, и его синие глаза неестественно ярко сияют в лунном свете, когда он продолжает настойчиво целовать, но не отрывает от Дотторе взгляд. Он совсем не меняется в лице. Просто глаза его говорят слишком много. И, когда Дотторе все же встает за вином, он дергается от неожиданности, на миг оторвавшись от чужих губ. Провожает его взглядом но, словно что-то для себя уяснив, отворачивается. Дотторе не видит происходящего, пока наливает в начищенный бокал вино, и специально оттягивает момент: смакуя запах и вкус кончиком языка, он наслаждается доносящимися из-за спины звуками. Тихое шуршание накрахмаленного постельного белья мешается с влажными звуками поцелуя, чужое тяжелое дыхание эхом отдается от мраморных стен. Он знает, что на него давно никто не смотрит, а потому, когда поворачивается снова, совсем не удивляется тому, что Шестой снова становится той же куклой — безвольной, неживой. Панталоне сжимает вялый член в пальцах, второй рукой удерживая тело поперек живота, и Тарталья устраивается между широко разведенных стройных ног. Скарамучча такой хрупкий на их фоне, что Дотторе невольно сглатывает ставшую вязкой слюну: он едва сдерживает себя, чтобы не выгнать остальных и не остаться с ним наедине. Из года в год каждое двенадцатое число месяца заканчивается этим, а он стойко держит себя в узде. И сам удивляется своей силе воли. Тарталья не разменивается на подготовку и берет Скарамуччу прямо так, на сухую. Он — неживой, и его телу ничего не грозит. Но он все еще чувствует — Дотторе знает, он уверен, он помнит, как корчилась кукла на его столе от неистовой боли, — и он скрывает свои чувства недостаточно хорошо для того, кем он является. Он морщится и шипит, и его маска рушится с каждой секундой и каждым неосторожным сухим толчком, наверняка причиняющим боль не одному ему. И Панталоне, наслаждающийся чужой болью, лишь крепче сжимает руку на так и не вставшем члене, тихо посмеиваясь. Он ведет губами от мочки уха вниз, к шее, кусает бледное плечо и за подмышки притягивает его ближе к себе, спиной прижимая к груди. Мешает Тарталье, но тот сильно не возражает — ему не составляет труда приблизиться и вставить снова. Из-за роста ему наверняка неудобно, но он все же сгибается, чтобы оставить на тонких ключицах свои поцелуи — Скарамучча реагирует на них слабым протестом и оттесняет его от себя ладонями на широкой груди. Его попытки тут же предотвращает Панталоне, перехватывая запястья и поднимая их в воздух над плечами. И Дотторе вдруг понимает, что картина больше не приносит ему никакого удовольствия. Вот так просто, как по щелчку пальцев: ему не нравится, что он видит, и он не чувствует ничего из того, чем так грезил: нет больше того будоражащего тело возбуждения, мелким покалыванием пробивающего внутренние органы, и лишь красивое изображение не дает ему остановить все в эту же минуту. Он возвращается в кресло и с разочарованием замечает полностью спавшее возбуждение. Привыкший к экспериментам, к получению ответов на вопросы путем длительного кропотливого изучения, он путается в себе: разве такое возможно? Возможно ли что то, что так долго приносило ему искреннее удовлетворение и заставляло его позже вспоминать этот хрупкий образ, зажатый двумя чужими телами, стал для него не более, чем очередным неудавшимся экспериментом? Почему скука настигла его так резко, почему больше не щекотало в животе, почему Шестой, со временем потерявший свой пыл к сопротивлению и переставший получать хоть какие-то эмоции от процесса, будто передал ему свое настроение? Почему он так задушенно стонет сейчас, не способный пошевелить своими конечностями, которые по обе стороны держат в стальном хвате сильных рук, но смотрит — на него? Тарталья двигается медленными размеренными толчками, не произнося ни звука. Он лишь глубоко спешно дышит, увлеченный процессом, и целует-кусает тонкую бархатную кожу, оттягивая ее зубами. Он сам вряд ли получает удовольствие, разве что моральное — он над тем, кто выше его по статусу и почти вдвое ближе к однерке. Он с тем, кем грезил раньше — сейчас, Дотторе уверен, тоже. Он перекладывает все свое внимание на Панталоне и целует рывком, словно увидевшее кровавый кусок мяса животное. Он зажимает Скарамуччу между их телами, а от ответа на свой порыв начинает двигаться быстрее и хаотичнее, и, когда Панталоне опускает одну руку Шестого и хватается ей за рыжий загривок, сжимая отросшие пряди и оттягивая лишь чтобы причинить боль, но не оттеснить от себя, нарушает тишину своим хриплым стоном. И Панталоне — а что, Панталоне? Дотторе не знает. Он, дотошный экспериментатор, привыкший всегда вести процесс, так и не понял, зачем он здесь. Зачем он держит, зачем ласкает замученное тело, зачем остается каждое двенадцатое число месяца. Честно признаться, Дотторе на это плевать. Но он думает, что это из-за Тартальи — не целовал бы так исступленно в ответ, если бы хотел только одного. И ему до зубовного скрежета плотно сжатых челюстей плевать на то, с какой они здесь целью. Основная — делать то, что сказано, а второстепенное его не волнует. Интересны ему лишь яркие, неестественно светящиеся в полумраке синие глаза, распахнутые, словно в немом шоке. В страхе или испуге, в радости — по Скарамучче никогда непонятно, какие эмоции он испытывает. Он может чувствовать боль, но громко смеяться, а может испытывать радость и горько плакать — и он плачет сейчас, громко шмыгая в тишине полупустого помещения, но не пуская ни единой слезы. Мраморные стены возвращают звук назад эхом, Дотторе спешно вскидывается и замечает: в чужих глазах застыла непонятная, неприсущая ему эмоция, и Скарамучча резво отворачивается, когда замечает, что на него смотрят в ответ. Тугое возбуждение, до того резко пропавшее, так же быстро возвращается. Потому что Шестой — не пустой. Шестой — разбитый, и Дотторе тихо посмеивается, сжимая себя ладонью свободной от бокала руки. Ему снова становится интересно. Картина приобретает новый смысл. В голове пустой ветер рассеивается, оставляя место одной лишь картине перед глазами. Он наблюдает, медленно отпивая красную терпкость из бокала, как Скарамучча отталкивает от себя увлеченного изучением чужой крепкой шеи Тарталью, и как одним толчком укладывает его спиной на постель. Он ползет ниже, игнорируя Панталоне, и стягивает с крепкого члена использованный сухой презерватив. Нагибается, некрасиво выпячивая костлявую задницу, чтобы взять в рот, но Дотторе уже знает — ему не плевать. И делает он все это исключительно из своих личных целей и побуждений, и не то чтобы Второго они интересовали. Панталоне не обижается; ему, кажется, и вовсе безразлична резкая смена настроения. Он привычным прищуром усмехается и, в отличии от Тартальи, тянется за всегда заранее подготовленным маслом. Растирает его между ладонями, все так же сидя сбоку кровати, и только лишь немного двигается ближе, чтобы было удобнее тянуть руки. Он целует тощую ягодицу, задевая цепочкой очков кожу, и ладонью скользит по внутренней стороне бедра, грубо сжимая у самого паха. Сжимает и с оттяжкой бьет, чтобы тут же сжать снова, и Шестой даже не дергается — привык, безразлично. Действие — да, процесс — нет. Новый шлепок приходится на ягодицу. Такой сильный, что оставляет яркий красный след, и за ним тут же звенит еще один — мраморные стены поощряют каждый звук. Дотторе откидывается на спинку кресла и, доливая себе вина, не может оторвать взгляд. Скарамучча в такой позе совершенно некрасивый. Он костлявый и совсем не изящный. Он тонкокостный, истерзанный, угловатый. Он, согнувшись и упоенно отсасывая Чайлду, выглядит неестественно. Но Дотторе нравится; он так сильно от Скарамуччи зависим, что находит в его уродстве свое успокоение. На коже темным следом оседают громкие шлепки. Они отражаются от стен, приятно звучат в звонкой тишине, и Дотторе сильно жалеет, что не видит сейчас его лица — наверняка скорченного от боли и неприязни. Но ему нравится и то, что предстает перед взглядом: как темнеет ягодица, как пальцы, смазанные маслом, оттягивают тонкую кожу, даже если для доступа этого не требуется — сжатый покрасневший от сухого трения анус видно и без этого. Как они проникают внутрь, и Шестой дергается, словно не ожидал этого. Не то проникновения, не то неприсущей Панталоне нежности. Нежностью назвать это сложно; это скорее неспешность, так идеально подходящая ему ленца, читающаяся в прищуренных глазах и медленных, отточенных годами движениях. То, как он сгибает внутри тонкого тела два пальца, как вжимается другими в тонкую кожу, как царапает отросшим ногтем бордовые от шлепков пятна, откладывается в голове идеальной картинкой. Мышцы легко поддаются растяжке, и Дотторе знает: Девятый делает это вовсе не для Скарамуччи. Так он, не любящий дискомфорта, готовит его под себя, с большим упоением сгибая внутри пальцы и добавляя третий, как только слышит жалобный скулеж. Попал, куда надо. Скарамучча впервые за ночь по-настоящему подал голос. Жар, разливающийся по телу, сильно контрастирует с морозной свежестью ледяной комнаты. Дотторе сжимает себя сильнее: удовольствие граничит с легкой болью оттого, как сильно узкие штаны давят на возбуждение, невыносимо, больно и вместе с тем приятно обостряя все его чувства. Скулеж повторяется снова — это Панталоне добавляет третий палец и кусает бледную, не раненую сильными шлепками ягодицу. Его плавные, отточенные движения словно приносят ему какое-то удовольствие. Дотторе никогда этого не понимал. Но он не имел права его судить: сам, оставаясь вечным наблюдателем, не вовлеченным в процесс, он возбуждался не хуже, чем Одиннадцатый и Девятый. В голову закрадывается странная, доселе не раз посещающая его навязчивая идея встать, скинуть с кукольного тела чужие руки и за волосы оттянуть Шестого от Тартальи. И забрать его себе, выгнать остальных. Только мысли он эти держит при себе, запивая терпким вином, и снова не сдерживается от судорожного вздоха, когда Панталоне вынимает пальцы и звонко шлепает по потемневшей ягодице. В этот раз Скарамучча дергается и, не отнимая рта от члена, в третий раз повторяет свой скулеж. Это трудно назвать стоном — он, как пес на поводке, дергается назад и снова оказывается притянут настойчивой рукой. Тарталья наглеет, не дает отстраниться. Взывает к подчинению, и строптивый, дерганный и своевольный наглец стелется перед ним, словно враз становится доступной куклой для них двоих. Или красуется — да, Дотторе уверен, он красуется. Хоть и не оборачивается назад, он знает, что Дотторе смотрит. Но он давно перестал тянуть к нему руки с немыми просьбами и мольбой в больших ярких глазах, потому что знает — к нему не придут. Но так нестерпимо хочется. Дотторе сжимает в пальцах хрустальную ручку пузатого бокала. Смотрит, сжимает челюсти. Злится не то на себя, не то на очередной звонкий шлепок. Не то на влажный звук, с которым Скарамучча выпускает изо рта член и подается вперед, уткнувшись лбом в твердый живот, когда Панталоне снова проникает в него скользкими пальцами. Ножка трескается с громким хрустом и осыпается на расставленные в стороны колени хрупким хрусталем. И, смахивая осколки со своих ног, раня ладони, Дотторе одним лишь взглядом кивает Панталоне на выход. Вместе с бокалом трескаются остатки его многолетней выдержки, и вино красным пятном растекается по белоснежному костюму. Он наблюдает за ним, когда Девятый, протяжно зевнув, обтирает об обнаженное тело скользкие пальцы. Скарамучча заваливается набок, когда Тарталья выползает из-под него и застегивает ширинку, громко шипя: прервали, не дали закончить. Дотторе, в общем-то, на это совершенно плевать. С отдавшимся эхом по пустому коридору стуком закрывшейся двери Дотторе поднимается с места и откидывает в сторону хрусталь. Он ждёт, что Скарамучча повернется и прожжет его своим безучастием — он должен, он обязан посмотреть. Он не должен упустить возможности, когда они остались наедине. Он всегда такой: пускает иголки, щетинится и острыми словами старается задеть посильнее, хотя знает — не получится. И сейчас должен. Скривиться, запаясничать. Состроить гримасу. Но он лежит неподвижно, подняв задницу кверху — то ли неосознанно, то ли ожидая только одного. И с неспешным прикосновением влажной от скопившейся в мелких порезах крови ладони к истерзанной коже подается назад. Лежит, лицом уткнувшись в накрахмаленную постель, бесшумной мышью тихо-тихо посапывает и не смеет повернуться. Дотторе его отчасти понимает — они оба впервые в подобной ситуации. Теперь, когда нет двух лишних пар глаз, он и сам теряется. Вовсе не смущается, не пугается — просто не знает, что ему делать. Как поступить, куда зайти — хочет ли вообще заходить дальше. Голову отключать непривычно. Еще более непривычно отдаваться накатившей эйфорие, и он бы, наверное, даже вернул прогнанных гостей, если бы так сильно не желал прикоснуться самому. Давно забытое ощущение бархатной кожи в руках теплится чем-то приятным на самом краю сознания. С громко завывающей за приоткрытым окном метелью так же громко дышит притихший отчего-то Скарамучча, все так же утыкаясь лицом в белье. Дотторе ведет кончиками пальцев от сведенных острых лопаток к пояснице и щекочет кожу, не наделенную волосами — вся прелесть куклы, созданной искусной рукой Сёгуна. Отзывчивое тело дрожит, поясница тянется вслед за ладонью, а после прогибается от несильного шлепка по здоровой ягодице — не то подставляется, не то пытается уйти от касаний. Во второй вариант Дотторе никогда не поверит. В голосе неприятной хрипотцой оседает длительное молчание; он прокашливается, уткнувшись ртом в покрасневший от крови платок, и шепчет слишком громко для мертвенной тишины комнаты: — Повернешься ко мне? — не предлагая права выбора. Его вопрос должен интерпретироваться исключительно как немой приказ, и Шестой это отлично знает; знает, что нужно повиноваться и повернуться, чтобы не злить и не раздражать своей медлительностью и непокорностью. Но он слабо покачивается на месте и хрипло смеется, заглушая голос тканью: — Схлопнешься, — и громко кашляет следом, наверняка мучимый болью от глубокого минета минутами ранее. Дотторе к собственному удивлению на него не злится. Ему приятно слышать чужое неповиновение. Звук его голоса, тон Скарамуччи ему приятен; соскучившийся по его участию, он рад даже тому, что он противится и показывает свой характер. Поистине отвратительный, злобный и детский, но лучше так, чем слепо смотреть сквозь. И все же он повторяет, грубо сжав на загривке пальцы: — Может все-таки повернешься? — голосом приторно-нежным, всеми силами показывая, как начинает раздражать его ситуация. В ответ он слышит лишь громкий надрывный смех. С этим смехом Шестой дергается и, ловко вывернувшись из-под придавившей его к постели руки, толкает его на спину и забирается верхом. У Дотторе неудобно свешивается голова с нижнего угла постели, от неожиданности он не успевает выпрямить неудобно согнутые ноги, но ситуация доставляет не хуже картины, представшей перед взором. — Я сказал, схлопнешься, — он опирается на лежащую на шее руку и давит пальцами на сонную артерию. Забывает, что сил в его теле для такого не хватит — Дотторе с легкостью перехватит его запястья, как только посчитает нужным, даже если станет биться в конвульсиях от нехватки воздуха. И он хрипит: — Перевернулся же, — улыбаясь на удивление искреннее. Их первый поцелуй становится частью цепочки хаотичных необдуманных поступков: Скарамучча срывает с него маску, ее краем оставляет глубокую царапину в центре щеки, крепче сжимает пальцы и, секундами позже сброшенный с ослабевшего задыхающегося тела, ударяется головой о металлические прутья кровати. И потом тает, стоит Дотторе сменить их роли и сжать коленями тонкие бедра, губами спешно очертить дорожку от шеи к подбородку и укусить за нижнюю губу. Он растворяется, как шоколад на солнцепеке, теряется в себе и неосторожно прикрывает глаза, отдаваясь грубому поцелую без остатка. Дотторе его не винит. Дотторе над ним смеется: у Скарамуччи встает, как по щелчку пальцев, и он словно оживает. Пытается перехватить инициативу, брыкается и старается выбраться из-под сидящего на нем тяжелого тела, но, бросив неудачные попытки, цепляется за плечи. Тянет к себе, не обрывая поцелуй, дергает за лацканы пальто, глухо мычит что-то в поцелуй. И не открывает глаза, даже когда Дотторе отстраняется и сам стягивает с себя верхнюю одежду. Когда расстегивает давящую на ощутимое возбуждение ширинку и коленями раздвигает расслабленные бедра, устраивается между ними и придавливает Скарамуччу своим телом к сбитым под их короткой борьбой за главенство одеялам. Когда Дотторе входит резким толчком по масляной коже до упора и когда делает первое движение на пробу, когда видит, как морщится болезненно кукольное лицо. И теряет весь вид, когда Скарамучча тянет его на себя и утыкается лбом в сгиб плеча, задушенно дышит, поскуливает на выдохе — почти стон, более явный, чем раньше. Он отзывается на каждый неосторожный толчок, шире разводя ноги, и, мелко содрогаясь через считанные минуты, придавливает его поясницу пятками ближе к себе, руками цепляясь за взмокшую ткань рубашки на спине. Кончает так быстро, что Дотторе невольно возбуждается сильнее, теряя над собой контроль. Всегда вспыльчивый, он с трудом держал себя в узде все те годы, что жил, но впервые увидеть, как сносит голову у горделивого, безучастного Шестого, оказывается выше его сил. Коснуться его так, как не касался никогда раньше, и оказаться внутри, чувствовать, как цепляются за кожу тонкие пальцы, и слышать тонкий скулеж. Чувствовать, как сильно он сжимается, теряя остатки самообладания. Он чувствует себя познавшим мир ребенком, и это такое глупое для него сравнение — для взрослого человека, который прожил дольше, чем хотелось бы, и сделал больше, чем от него требовалось. Увидел столько всего, что не уместить даже в его памяти. И он никогда не мог подумать, что этот жалкий, несвойственный ему момент, окажется настолько впечатляющим. Он отстраняется, как только кончает — не дожидается, когда расцепятся напряженные пальцы за его спиной, и не реагирует на оставленные сквозь тонкий слой рубашки поверхностные царапины. Встает, подбирает с пола испачканное кровью с ладони пальто, и всеми силами держится, чтобы не смотреть на оставленного на кровати Шестого. Он слышит тихие задушенные всхлипы и позже, сидя в своем кабинете далеко от штаба, сам себе победно ухмыляется, только осознав произошедший фурор: он довел безучастную горделивую куклу до слез, чего не смог сделать ни экспериментами, ни причиненной физической болью ни разу за все те годы, что шел плечом к плечу с незнающим о человеческих чувствах юнцом. И он вовсе не удивился тому, что на следующее собрание тот не явился. И тому, что стер себя с лица земли — его жалкая попытка убить себя и дать остальным забыть о своем безвольном бессмысленным существовании. Дотторе, признаться, тоже его забыл, пока не наткнулся на записи исследований в своем потрепанном дневнике. Последней строчкой там красовалось: «Объект номер пятнадцать умеет плакать».
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.