__________________________________
групповой чат: тряпки для льда
юмено БЛЯТЬ 14:23 тачихара чё 14:23 юмено МНЕ ТОЛЬКО ЧТО ПОЗВОНИЛИ ИЗ ФЕДЕРАЦИИ 14:23 Я ЕДУ НА ФИНАЛ ГРАН-ПРИ 14:24 ВМЕСТО НАКАДЖИМЫ 14:24 ЧЁ ЗА ХЕРНЯ 14:24 тачихара реально? 14:24 юмено А ТЫ ДУМАЕШЬ Я ШУЧУ 14:24 УЖЕ БИЛЕТЫ СБРАСЫВАЮТ 14:25 Я В ПОНЕДЕЛЬНИК ДОЛЖЕН БЫТЬ ВО ФРАНЦИИ 14:25 У МЕНЯ ПАНИКА 14:25 эдогава погоди а че с накаджимой 14:25 он вроде норм выглядел на прошлом этапе 14:25 кенджи ой не нравится мне это 14:26 куникида травма? 14:26 тачихара танидзаки ты че молчиш вы ж в одном штабе 14:27 ты должен знать 14:27 накахара да блин 14:27 не томи 14:27 джуничиро я 14:28 короче 14:28 не знаю как сказать 14:28вы
я снялся 14:29
юмено О 14:29 ЖИВОЙ 14:29 ТЫ ЧЕ МОЛЧАЛ 14:29 тачихара чё случилось 14:29 накахара только не говори что опять 14:30вы
что-то вроде 14:30
накахара бляяяяя 14:31 ёбаный в рот 14:31 и сколько теперь 14:31вы
пока три недели дальше видно будет 14:31
могут и больше 14:31
юмено блин накаджима 14:32 я чет не знаю что сказать 14:32 типа 14:32 с одной стороны я в ахуе что еду 14:32 с другой стороны как-то хреново что из-за травмы 14:32 я типа рад но не рад 14:33 у меня мозг кипит 14:34 тачихара ты езжай и катай 14:34 чего уж там 14:34 накахара да блин 14:34 а че если бы я на его месте был 14:34 тоже не знал бы радоваться или нет 14:35 юмено накаджима 14:36 ты не злишься? 14:36 честно 14:36вы
на то что ты вместо меня? 14:37
ты тут при чём 14:37
юмено ну мало ли 14:38вы
юмено 14:38
мне сейчас если честно так похуй кто там едет вместо меня 14:39
накахара ты как вообще? 14:44вы
ну так 14:44
думаю много 14:44
это самое мерзкое 14:44
тачихара почему? 14:45вы
потому что когда думаешь начинаешь сомневаться 14:45
а когда сомневаешься потом на льду косячишь 14:45
накахара это точно 14:46 у меня после травмы тоже крыша ехала 14:46 тачихара и че делал? 14:46 накахара коньяк пил 14:46 но тебе не советую 14:46 тачихара ну ебать 14:46 кстати 14:46 слышали сколько призовые на финале? 14:46 накахара не 14:46 а че там? 14:46 тачихара говорят в этом году подняли чуть ли не в полтора раза 14:46 эдогава это прям серьезно 14:46 кенджи ну юмено теперь точно должен брать золото 14:47 чтоб нам всем проставиться 14:47 юмено вы охренели? 14:47 я вообще-то еду за компанию 14:47 там такие монстры катаются 14:47 накахара какие монстры? 14:48 француз этот которого чуть не дисквалифицировали? 14:48 юмено ну не только он 14:48 там американец норм 14:48 и кореец 14:48 и акутагава 14:48 джуничиро акутагава это да 14:49 он вообще из другой вселенной 14:49 тачихара акутагава в своей вселенной 14:49 а ты в своей 14:49 и в вашей вселенной разные законы физики 14:49 юмено спасибо что подбодрил 14:50 очень помог 14:50 накахара ой да ладно 14:50 всем же понятно что ты не ради медали едешь а ради опыта 14:50 кенджи кстати 14:52 а что там с составом вообще? 14:52 юмено американец этот Мартинес 14:52 он в этом сезоне два этапа выиграл 14:52 накахара Мартинес норм 14:53 но у него лутцы и вторая половина программы хромают 14:53 он больше на компонентах берет 14:53 кенджи компоненты это тоже важно 14:53 не только прыжки 14:53 тачихара особенно когда судьи своих любят 14:54 американцам всегда поднимают 14:54 накахара о да 14:54 любимая тема 14:54 судьи плохие 14:54 тачихара а ты не согласен? 14:55 накахара я согласен 14:55 просто надоело слушать каждый раз одно и то же 14:55 кенджи короче юмено 14:56 ты главное свое откатай 14:56 а остальное не твоя забота 14:56 тачихара я больше жду прокатов девушек 14:56 потому что кто выиграет в мужской одиночке я кажется даже догадываюсь…… 14:56__________________________________
***
На металлическом боку чайника кривыми, почти выцветшими буквами было выведено «Сато». Чьё это имя — непонятно. Может, прежнего соседа Джуничиро, с которым он разбежался почти год назад, а чайник при делёжке вещей нагло украл. Сосед, кажется, даже не заметил — или заметил, но махнул рукой, потому что этот чайник всё равно достался ему от предыдущего жильца, который сам стащил его из студенческого общежития годом раньше. Чайник кочевал по квартирам и общежитиям, из рук в руки, переходя по наследству, как эстафетная палочка в забеге студентов, и десятки переездов спустя оказался в новой съёмной квартире Танидзаки. На корпусе чайника расцветают длинные царапины, носик торчит острой погнутой стороной, а надпись въелась в протершееся металлическое покрытие намертво. Кнопка включения залипает: её надо нажимать с усилием, под определённым углом, и Джуничиро, кажется, уже привык к этому, как привыкают к скрипучей двери или вечно текущему крану. Ацуши смотрит на это и почему-то думает, что Джуничиро будет жить здесь год, а может, и два, и ни разу не купит новый чайник. Потому что работает же, чего менять. Он по-детски надеется, что с такой стойкостью чайник доживёт до момента, когда Джуничиро купит собственную квартиру, и вместо кота они перенесут через порог первым этот старый, залипающий, нагло украденный чайник с чужой фамилией на боку. Ацуши спотыкается о вываленную из коробки лампу, чертыхается. Квартира у Джуничиро напоминает поле боя, только вместо трупов со всех сторон наступают картонные коробки. Они громоздятся вдоль стен неровными башнями, на каждой надписи типа «Обувь/техника» или «Книжки/не книжки» — с кривыми, торопливыми иероглифами, потому что Джуничиро подписывает их в последнюю минуту, уже затылком чувствуя, что ничего не успевает. Откуда у Танидзаки целые коробки с книжками Ацуши не понимает: Джуничиро и книга почти такие же несовместимые вещи, как неандерталец и телефон. Заставить его включить хотя бы аудиокнигу уже было великим Просвещением. В углу сиротливо стоит одинокий торшер без лампочки, на подоконнике сохнет кружка с остатками вчерашнего кофе, а спальное место представляет собой матрас на полу, заваленный одеждой так, что самого матраса было почти не видно. Ацуши перешагивает через стопку журналов, стараясь не хромать слишком заметно, и это ощущается уже так обыденно, что становится тошно, как будто он и не помнит, какого это — наступать на ногу и идти без боли. Люди, оказывается, вообще быстро привыкают. Он подходит к окну, отодвигает край занавески, — тяжелая штора выглядит так, будто вчера в ней ещё кого-то хоронили, — и плотный, почти осязаемый закатный свет бьёт в лицо, полный мельчайших частиц. Окно здесь большое, во всю стену, и солнечные рыжие лучи падают косо, выхватывая из полумрака каждый дефект комнаты: слой пыли на подоконнике, каждую царапину на полу, каждую ворсинку на ворохе одежды. — Это куда? — Ацуши поднимает с пола замызганный удлинитель, намотанный хитрым узлом. — На кухню, — кричит Танидзаки из соседней комнаты, как будто вслепую понимая, о чем идет речь. Ацуши почти уверен, что говорит он просто наугад. Вместе с Кёкой они пытаются собрать стеллаж, и, судя по звукам, процесс идет тяжело: каждые несколько минут что-то падает, эти двое начинают тихо переругиваться, осыпая друг друга ругательствами, а в конце кульминации разговора раздаётся глухой стук о дерево. В своих мечтах Ацуши представляет, что это Кёка колотит Джуничиро по голове полкой. — Так там уже три, — тянет он громко. — Ну, блин, значит будет четыре! На кой черт ему сдалось столько удлинителей, Ацуши не знает, поэтому только усмехается, бросает его в сторону кухни и устало опускается на ближайшую коробку — картон прогибается под весом, издаёт жалобный хруст, но держит. Он вытягивает ногу, прислушивается: лодыжка отзывается привычным нытьём. За эту неделю он научился не обращать на неё внимания. Почти. Они здесь уже часа полтора, с тех пор, как Джуничиро позвонил и жалобным голосом попросил помощи с переездом, потому что в новую квартиру нужно было заезжать «Вот прямо сейчас, пока я ещё не надоел риэлтору, ну пожалуйста, там просто коробки разобрать, я быстро, вы только посидите, пока я буду вещи раскладывать, а то одному скучно». Вылезать из дома не хотелось — у Ацуши всё ещё была стадия внутреннего отрицания, тоски и нежелания общаться с людьми. Он тогда хмыкнул в трубку, но согласился. Во-первых, действительно скучно сидеть одному в пустой квартире и пялиться в потолок. Во-вторых, Кёка уже сказала, что придёт, а отказываться, когда она согласилась, было бы странно. Не то чтобы Джуничиро рассчитывал на его реальную помощь, зато больно трясся, как бы он не перегружал ногу: будто на то, чтобы спуститься, сесть в такси и доехать требуется ужасающе много сил. Тем более, что Танидзаки его караулил у самого подъезда, с язвительной ухмылкой подавал руку, как барышне, чтобы помочь выбраться из машины и почти дотащил до самого порога. Ацуши вообще казалось, что его позвали только затем, чтобы не дать загнуться в одиночестве — такая вот забота о его тонком душевном состоянии, как будто он, как год назад, слетит с катушек на больничном. Желание было. Двигаться много ему нельзя — лодыжка сразу напоминает о себе ноющей болью, если переборщить. Поэтому он остается здесь на подхвате: подать, принести, подержать, но в основном просто быть рядом, чтобы создавать иллюзию участия. Джуничиро с Кёкой носятся по комнатам, гремят шагами по пустому полу, перекрикивают и перебивают друг друга, а он болтается между ними, как неприкаянный, берёт в руки какие-то предметы, вертит, кладёт обратно и снова садится на коробку. Бесполезный, но хотя бы не один. Из комнаты раздаётся звон металла и щелкающий, глухой стук. — О! Я сейчас, кажется, сломал что-то важное, — кричит Джуничиро. — Ты сломал или оно само? — Ацуши вскидывает бровь, отсутствующим взглядом рассматривая собственные пыльные джинсы и снимая с фиксатора на ноге мелкие кошачьи волоски. — Ну, я не понял; оно лежит отдельно, но я не уверен, что оно должно лежать отдельно. Ацуши с беззвучным стоном роняет голову в ладони, с усилием трет лицо, щипает себя за кожу. Это уже вторая попытка собрать чертов стеллаж — после первого захода Танидзаки всё бросил, с психами вышел «подышать» в подъезд и громко жаловался, что не курит, а как хотелось бы. Когда вернулся, отобрал у Ацуши колонку, сказал, что во всём виноват Эд Ширан и оставил его дуться на целых полчаса. Из комнаты выглядывает Кёка. В одной руке у неё инструкция, сложенная гармошкой так, что непонятно, где верх, где низ, в другой — деревянная рейка. Она сдувает с лица длинную челку, хмурится, вскидывает на Ацуши сердитый взгляд — он молча смотрит в ответ, гадая, когда успел в чем-то провиниться или у неё просто паршивое настроение. Как будто у кого-то здесь, блин, оно хорошее. Дьявольские полки. — Тут написано, что деталь «Б» должна крепиться к детали «В», — говорит Кёка ровным голосом, — но деталь «Б» вообще не подходит к детали «В», я три раза проверила. Она переминается с ноги на ногу, чешет щиколотку концом деревянной рейки — спортивные штаны подвернуты почти до колена, футболка с лого какого-то банка висит на ней, как флаг: везти свою одежду Кёка решительно отказалась, настояв, что ей хватает ежедневных поездок с огромными сумками через полгорода и без того. — Может, ты неправильно прочитала? — доносится из комнаты, где Джуничиро снова гремит чем-то железным. — Я три раза проверила, — повторяет Кёка. — Значит, это опечатка. — В японской инструкции? — А что такого? — Джуничиро высовывается из проёма. Волосы у него мокрые и топорщатся в разные стороны, хотя на улице не жарко, к футболке прилип какой-то пластиковый фиксатор, а в руке молоток, которым он явно не по назначению пытался что-то прибить. — Японцы тоже люди. Ты думаешь, они не косячат? — Ты живой пример, что косячат, — любезно откликается Кёка и переводит взгляд на Ацуши, будто ищет поддержки. Деревянную рейку она держит на манер копья, и остаётся надеяться, что никто из них не получит ей в глаз. Ацуши только пожимает плечами, вздыхает — движение выходит вялым, почти обречённым, и тянется за инструкцией, машинально подгибая ногу под себя. Лодыжка при этом коротко, но выразительно отзывается тупым уколом, будто кто-то ткнул пальцем прямо в больное место, проверяя, не забыл ли он. Ацуши не подаёт виду и не позволяет себе даже замереть. Он разворачивает длинный лист инструкции с мелкими иероглифами и схемами, читает, морщится: на картинке стеллаж собирается за три шага, детали встают в пазы с идеальной точностью, болты закручиваются ровно, без перекосов, и человек на иллюстрации улыбается так довольно и безмятежно, будто сборка мебели — лучшее, что случалось в его жизни. Грёбаные психи. — Это не «Б», это «Д». Вон, смотри, — наконец отвечает он и тычет в схему, где такая же рейка подписана соответствующей буквой. — «Б» та, что короткая, она должна быть в другой коробке. Ну, если верить написанному здесь, но я бы не очень надеялся на них, понапридумывали… — Чёрт, — выдыхает Кёка без эмоций. — Это вообще реально собрать? — спрашивает Танидзаки с искренней надеждой в голосе. — Люди же собирают, — пожимает плечами Ацуши. Он аккуратно складывает инструкцию обратно, старается не порвать на сгибах, не сделать новые заломы и кладёт на подоконник рядом с брошенными ключами и кружкой с засохшими разводами кофе. — Ну, блин, люди да, а мы фигуристы. У нас для этого мозги не заточены, — глубоко вздыхает Джуничиро. — У нас для этого руки есть, — поправляет Кёка, забирая у Джуничиро полку и внимательно её осматривая. — Просто ты ими привык лёд долбить, а не мебель собирать. — Лёд я не долблю, я по нему красиво скольжу, — обиженно возражает Джуничиро. — Там, между прочим, тоже координация нужна. А тут эти болтики, гвоздики… Он садится прямо на пол, не глядя, и рядом с ним что-то хрустит. Джуничиро замирает, осторожно приподнимается и вытаскивает из-под себя смятую пачку каких-то старых квитанций. — Это неважно, — говорит он, отбрасывая её в сторону. — Там уже всё равно всё оплачено. Кёка ставит полку на пол, молча собирает рассыпавшиеся бумажки и аккуратно складывает стопочкой на подоконник. — Ладно, давайте по новой. — Ацуши хлопает ладонями по коленям и с трудом поднимается с коробки: переносит вес на правую ногу и делает шаг к груде деталей, сваленных в центре комнаты, трогает их стопой, сдвигая в сторону. — Что у нас есть? — Куча железа, — честно отвечает Джуничиро, запускает руку в детали, выуживает длинный металлический профиль и вертит в руках, рассматривая с разных сторон. — И вот это. И ещё долбаная гора непонятной хрени… Он протягивает какой-то пластиковый уголок непонятного назначения. Ацуши берёт его — три отверстия, расположенных несимметрично, и какой-то выступ, назначение которого совершенно непонятно, потом заглядывает в инструкцию. — Это от полки сверху, — говорит он неуверенно, сверяется со схемой: похожая деталь изображена где-то в районе верхнего крепления, почти на самом верху. — Кажется. — Давайте пока просто раскладывать. Болты сюда, полки сюда, непонятное пока в сторону, — отрезает Кёка. Хвост у неё перекосился набок, волосы, падая, распустились почти до поясницы. Ацуши клянется, что сейчас спокойно найдет на полу десятки ее выпавших волосков: потому что в своей квартире он до сих пор собирает их по самым разным углам, хотя Кёка к нему не заходила уже полтора месяца. — А если всё непонятное? — Тогда ты обойдешься без стеллажа. — Она недовольно корчит рот и угрожающе встряхивает перед лицом Танидзаки доской. Ацуши со вздохом закрывает глаза ладонью, чтобы не видеть этого позора. Первые два дня у него проходят смазано. Он помнит отдельные кадры: потолок над кроватью, белую краску с мелкими трещинами, которые он изучил досконально, смену света за окном, от бледно-серого утреннего до густо-синего вечернего; пустую тарелку на тумбочке, которую даже не помнит, как туда поставил. Помнит, что много спал — проваливался в сон резко, как в яму, и выныривал оттуда через несколько часов с тяжёлой головой и ощущением, что времени не существует. Почти не вставал с кровати, только до ванной и обратно, босиком по холодному полу, стараясь не наступать на левую ногу, молчал — в квартире было тихо, только холодильник гудел, да иногда за стеной включали телевизор. И выедал себя мыслями. Если бы тогда не пошел на четверной, если бы почувствовал раньше, если бы сказал сразу, если бы не пытался доказать, если бы… Если бы. Спорт сослагательного наклонения тоже не терпит. Организм, обалдевший от внезапной смены ритма, — с ежедневных многочасовых нагрузок на полную амплитуду до полной неподвижности — срубило на двенадцать часов сразу после больницы. Ацуши тогда даже не разделся, просто лёг на кровать лицом в подушку и отключился. Проснулся оттого, что кот топтался по груди и требовал еды, а за окном уже темнело, и он не мог понять, утро это или вечер, и сколько времени прошло, и существует ли время вообще. Третий день он провёл в бессмысленном залипании в приставку, перебрал все имеющиеся игры, дошел до фабрики Хайзенберга в Резиденте и зашёл мозгами в тупик в своём самокопании. Сидел, глядя на экран, и думал: а что, если это всё? Что, если обратно уже не вернуться? Свой закольцованный маршрут кровать-ванная-кухня-кровать всё ещё не менял. По нему ходить можно было с закрытыми глазами, и Ацуши почти научился: знал, сколько шагов до двери, где повернуть, чтобы не задеть угол тумбочки. Потом он снёс полку в ванной локтём, от неожиданности поскользнулся на коврике и решил временно приостановить эксперимент. На четвёртый день ему разрешили приехать к физиотерапевту и остаться на разминку. От счастья, которое накрыло горячей, почти болезненной волной, снесло голову так, что пришлось сесть на кровать и переждать, пока пройдёт дрожь в пальцах. В очередях-рентгенах-снимках он промаялся почти два часа и на ОФП спешил так, как не торопился никогда. Тренировкой назвать это было сложно: перекаты с пятки на носок, подъёмы на носки, лёгкая растяжка. Примерно такие же упражнения давались маленьким детям, чтобы научить их координации и контролю над телом, а ему они просто помогали не дать мышцам забыть, как нужно работать. На тренажёры его не пустили, рявкнули, велели зайти к массажисту и возвращаться домой. На лёд он не успел даже взглянуть. И с болезненным нетерпением ждал, когда Яцуо с Озаки и Акутагавой уедут во Францию, потому что больше за ним никто особенно следить не будет. — Слушайте, — Джуничиро сидит на корточках, перебирая крепёж с таким сложным лицом, как будто пытается решить задачку по высшей математике, — а если мы просто соберём, как получится? Ну, чтоб стояло? — Упадёт, — отрезает Кёка. — Может, и не упадёт, — парирует Танидзаки. — Упадёт, — с уверенностью повторяет она. — Давайте уже по-человечески, Джуничиро, держи эту, вот здесь… Ацуши, дай те болты, которые длинные. — Какие длинные? Тут все длинные. — Он перебирает железки пальцами, откровенно не понимая, каким образом можно их различать. — Те, что с резьбой до середины, — устало взмахивает ладонью Кёка. Ацуши всматривается в кучку металла, пытаясь отличить одни болты от других: на вид они абсолютно одинаковые. Он поднимает один, вертит перед глазами, потом другой. — А разница есть? — спрашивает он честно. — Ясно, — закатывает глаза Кёка. — Давай сюда, я сама. Она присаживается рядом, явно проклиная тот день, когда Танидзаки купил этот стеллаж. За окном шумит город, лает собака, в соседней квартире кто-то смотрит телевизор — Ацуши почти слышит сводку вечерних новостей. — Слушай, Кёка, — Джуничиро задумчиво вертит в руках длинную полку, пытаясь пристроить её к тому, что уже полчаса как должно было стать каркасом, но пока выглядит как абстрактная инсталляция современного искусства, — ты вообще откуда это умеешь? Вас этому в школе учат? — В школе домоводство было, — отвечает она, даже не поворачивая головы. — Вязали крючком. — А это тогда откуда? — Интуиция. — У меня от этого всего самооценка падает, честно, — признаётся Джуничиро, почёсывая затылок молотком. — Мы вроде старше, а без Кёки уже два часа тыкались бы. — Два часа мы уже почти тыкались, — напоминает Ацуши. — Ну да, — Джуничиро пожимает плечами. — Но с ней хотя бы тыкаемся… продуктивно. Кёка никак не реагирует на этот комплимент: протягивает руку, забирает у Джуничиро рейку и одним точным движением вставляет её в паз, который он безуспешно пытался нащупать последние пять минут. Деталь с характерным щелчком встаёт на место. — Ты вообще человек? — Танидзаки смотрит на неё с таким выражением, будто она только что сделала четверной тулуп с завязанными глазами. — Нет, конечно, — ровно отвечает Кёка, — меня запрограммировали, как нейросеть, и прислали, чтобы вы не убились об мебель. — Поздно, — лениво усмехается Ацуши и кивает на свою ногу. — Я уже. Кёка переводит взгляд на его щиколотку, закованную в ортез под джинсами. — Мебель здесь ни при чём, это просто ты идиот, — безапелляционно заявляет она. Ацуши только молча разводит руками. Он сидит на коробке, привалившись спиной к стене, и просто смотрит: в руке у него зачем-то зажат болт — он уже забыл, откуда его взял и куда собирался прикручивать. Пальцы в пыли, на джинсах разводы, которые стиралка уже не возьмёт, и в другое время он бы забеспокоился, а сейчас, в общем-то, плевать. Он смотрит, как Кёка одним коротким жестом останавливает Джуничиро, который собирается прикрутить полку к верхней перекладине, хотя та должна крепиться к средней. — Ты в порядке? — спрашивает вдруг Танидзаки, поворачиваясь к нему. Ацуши моргает. — В смысле? — Ну, — Джуничиро пожимает плечами, откладывает молоток и садится прямо на пол, скрестив ноги по-турецки. На джинсах у него такие же пыльные разводы, как у Ацуши, только ещё и с каким-то масляным пятном на колене. — Ты какой-то пришибленный, что ли. Нет, я все понимаю, я еще и Эда Ширана выключил, но у меня от него уши вянут, честное слово, у тебя, наверное, траур от этого, но так реально продолжаться не могло, и… — Я смотрю, как вы мучаетесь, — Ацуши старается, чтобы голос звучал почти насмешливо. — Мне очень весело. — Слушай, — Кёка поднимает голову от стеллажа, и её взгляд цепляет его на секунду. — Если ты сейчас начнёшь рефлексировать, я уйду на кухню. — Ага, у тебя лицо, ну, такое… — Джуничиро фыркает. — Страдальческое. — У меня обычное лицо, — Ацуши изумлённо поднимает брови. — У тебя лицо того, кто забыл, что кроме фигурного катания в жизни есть ещё что-то, — прямо отвечает Кёка, смотря ему в глаза. — И сейчас сидит и не знает, чем себя занять. Ацуши хочет возразить. Открывает рот, хочет сказать, что они сами вытащили его сюда и он не напрашивался, но слова застревают где-то в горле, цепляются за нёбо, не могут вылезти наружу. Кёка, наверное, права: чёрт бы её побрал, она всегда права в таких вещах, и это бесит, и это же почему-то успокаивает одновременно. — Я просто… — он замолкает, пытаясь подобрать правильную формулировку. — Странно это всё, вам не кажется? — Что именно? — Джуничиро опирается локтями о колени. — Ну, — Ацуши обводит рукой комнату. — Это… это всё. И то, что я сижу здесь, ничем не занимаюсь, вместо того чтобы… ну… Ну вы поняли. Он неуверенно замолкает, запускает пальцы в волосы, треплет их, почти чувствуя, как пыль и грязь остаётся на прядях — какая уже разница, всё равно придётся мыться. — Вместо того, чтобы убиваться на тренировках? — уточняет Кёка. — Считаешь, ногу можно было и с первого раза до конца сломать? Ничего вы, мужики, нормально не умеете… Ацуши просто хочет отмотать время на жалкую неделю назад. Тренировки, соревнования, снова тренировки. Снова соревнования. Подъём в шесть, завтрак, который он ест стоя, потому что опаздывает. Лёд, лёд, лёд, боль в мышцах, боль в суставах, боль, к которой привыкаешь, Яцуо, Озаки, бесконечные замечания, вечный страх облажаться, упасть, не допрыгнуть, не доказать. Акутагава, которого ему не обойти. — Вот, — говорит Кёка, глядя на его лицо. — Подумай на досуге об этом. — О чем? — Ацуши смотрит на неё, всё ещё не понимая, какую мысль она хотела донести. — О том, что ты идиот, — любезно напоминает Кёка. — И о том, что у тебя в жизни ровно одна константа, и если её убрать, ты тут же начинаешь морально разлагаться. Очень смешно. — Мы можем оставить философию на потом? — Джуничиро хлопает ладонями по коленям и встаёт. — Будем искать смысл жизни, как только поставим этот ебучий стеллаж; Кёка, что там дальше? Ацуши ставит подбородок на сложенные перед собой руки, съёживаясь на своей коробке, царапает жёсткий пластик на ноге — ортез выглядит надёжным, но при этом чудовищно неудобным. Он не знал, кому в тот день молиться, чтобы его не заковали в гипс: Йосано прямо сказала, что настояла бы на нём, — и Ацуши между строк видел, что она ему не доверяла, не после той истерики — но со стрессовыми переломами обычно рекомендовали ортез. Меньше атрофии, легче восстановление, можно даже напрягать ногу изометрически, не двигая суставом. Он проводит пальцем, нащупывает край верхнего ремня, цепляется за застежку: можно снять одним щелчком, посмотреть, проверить, не сошел ли отек, просто… — Слушай, — Джуничиро вдруг поворачивается к Ацуши. — Ты знал, что Пьер Дюпон — гей? Ацуши спешно отдёргивает руку, затравленно смотрит в ответ. — Что? — Ну, Пьер Дюпон, — повторяет Джуничиро терпеливо, будто речь идёт о чём-то очевидном, — тот хореограф, который тебе произвольную ставит. Француз? Американец? — И что? — Ацуши растерянно моргает, пытаясь уловить суть разговора. Смысл слов доходит до него с опозданием. — Да ничего, — пожимает плечами Джуничиро. — Просто сегодня статью читал про постановщиков программ, ну и там вскользь написано. Я подумал… ты же с ним работал, общался, неужели ничего не замечал? Типа… он как-то проявлялся? В памяти всплывает студия в Париже: с высокими, до потолка, окнами, сквозь которые лился особенный, сероватый парижский свет, вечный запах кофе и сигарет, въевшийся в шторы, тёмный поцарапанный паркет. Пьер — его лицо упорно не воспроизводится в воспоминаниях, Ацуши помнит только прямой нос и смуглую кожу — ходил по залу быстро, почти нервно, и всё время жестикулировал. Размахивал руками так широко, что пару раз едва не сбивал камеру со штатива, а потом начинал извиняться по-французски — быстро, скороговоркой; через секунду снова кричал «regarde, regarde» и показывал движение. Он всё время хлопал по плечу, поправлял воротник и близко наклонялся, почти касаясь щекой, когда показывал положение рук. Тогда это казалось нормальным — просто часть работы, часть процесса. Пьер вообще не соблюдал дистанцию, к которой Ацуши привык в Японии, где даже тренер редко касается без надобности. — Да как-то не думал об этом, — говорит он наконец. — Он просто… хореограф? Не знаю. Отличается от наших, конечно, но я бы не сказал, что в его поведении есть что-то… ненормальное? Он просто очень эмоциональный, что ли. Но это же потому, что он француз, разве нет? Ацуши смотрит на свои руки, цепляет ногтём заусенец. Произвольная программа, второй концерт Рахманинова, которую ему ставили ещё на прошлый сезон, и все эти прикосновения на тренировках, когда хореограф показывает движения, они были… нормальными? Профессиональными? — Это потому что француз, — авторитетно заявляет Джуничиро, кивая с видом эксперта. — Они все такие. — А может потому что гей? — снова влезает Ацуши, чувствуя странную смесь любопытства и неловкости. — Есть ли тогда разница? Или в том, с кем он работает? Кёка на подоконнике листает телефон, — они снова устроили перерыв — никак не реагируя на их разговор. Сидит, поджав под себя одну ногу, болтая второй в воздухе, и свет от фонаря падает на неё сбоку, — шторы они сняли и засунули в стирку, — делая тени резкими, почти неестественными. За окном уже совсем темно — только огни далёких кварталов дрожат где-то вдали и редкие фары машин прорезают темноту, исчезая за поворотом. — В смысле? — Джуничиро непонимающе хмурится. — Ну, программы, которые он ставит. Для геев и для не-геев они отличаются? Джуничиро задумывается, чешет затылок, взъерошивая и без того лохматые волосы. — Не знаю, — говорит он наконец. — А как они должны отличаться? — Ну, — Ацуши пожимает плечами, — может, движения более… плавные? Или наоборот? Или слишком, ну… мягкие? Не женственные, а… — Плавные — это для геев? — спрашивает Танидзаки с искренним недоумением. — С каких пор? Ацуши только дергает плечами и не понимает, зачем вообще спросил. — Я не знаю, — растерянно моргает Ацуши, чувствуя, как липкое чувство паники почему-то поднимается в груди. — Я спрашиваю. Джуничиро смотрит на него, потом переводит взгляд на Кёку, будто ищет поддержки: она делает вид, что читает что-то в телефоне, но в уголках губ он замечает усмешку, которую не получается спрятать за невозмутимостью. — Откуда мне знать? Я не гей, — фыркает Танидзаки, вскидывает голову и обвиняюще тыкает в его сторону пальцем. — Ну и я не гей, но мы же обсуждаем, — парирует Ацуши, защищаясь и приподнимая плечи. Кёка не выдерживает и фыркает, прикрывая рот рукой. — Вы как два… — она ищет слово, — идиота, которые не знают, с какой стороны подойти к вопросу. — А ты знаешь? — скептично спрашивает Ацуши. — Я знаю, что программы ставит хореограф, а не его ориентация, — спокойно отвечает Кёка. — Иначе вам пришлось бы сначала выяснять, кто из композиторов с кем спал, прежде чем выбирать музыку для программы. — Логично, — кивает Джуничиро. — Но звучит как-то… сложно. — Всё сложно, если в это лезть без необходимости. Она закатывает глаза, дёргает ногой — подвёрнутая штанина разворачивается, падая — и возвращается к телефону, давая понять, что разговор для неё закончен. Но Джуничиро не унимается. — Слушай, — Танидзаки вдруг тянется назад, к коробкам, что-то ищет. — Да где, бля… А давайте глянем, что там про Пьера вообще пишут. Что у него есть: твиттер, инста? Фейсбук? — Зачем? — лениво отзывается Кёка, упираясь спиной в откос и опуская ногу на обогреватель. — Интересно же. Француз, хореограф, гей… может, у него собачка есть или ещё что. По собачкам сразу видно, что за человек. — Джуничиро сосредоточенно печатает в телефоне. — Вы что, никогда об этом не думали? Типа, не просто та банальщина, что каждый хозяин похож на своего питомца, там же можно полноценную характеристику собрать. — Ты сейчас будешь по соцсетям хореографа лазить, чтобы понять, какой он человек? Очень смешно, — Ацуши фыркает, приваливаясь обратно к коробке. — Смейся-смейся. — Джуничиро не обращает внимания, продолжает листать. На лбу у него появляется складка — видимо, читает что-то внимательно. — А у него, кстати, собака есть. Маленькая такая, похожая на крысу… приколитесь, эта порода так и называется, крысиный терьер. Танидзаки снова срывается на легкомысленный трёп, Кёка сползает с подоконника и берётся за инструменты, что-то параллельно смотря в телефоне: перебирает болты, огрызается на шутки, чуть не спотыкается о брошенную полку. Ацуши складывает руки на коленях и утыкается в них лбом, зарываясь лицом в мягкую ткань толстовки. Он не понимает, как они вообще могут так спокойно, беззаботно говорить о его жизни без фигурного катания. Ацуши почти уверен, что умрёт, как только завершит свою соревновательную карьеру. С одной стороны, ему всего двадцать — кажется, что всё ещё впереди, но до полноценных тридцати лет мало кто докатывает. Уходят в тренера в двадцать пять, ездят по шоу, зарабатывают деньги гораздо большие, чем зарплата обычного спортсмена даже с учётом призовых, — и горя не знают, потому что можно наконец-то расслабиться и заниматься любимым делом с удовольствием, а не пахая на износ и до потери сознания. Ацуши не понимает, как можно добровольно лишить себя гонки. Лишить себя жизни от соревнования до соревнования — жизни бесконечной, выматывающей, но единственно возможной, — и не просыпаться каждый день с мучительной болью, чувствуя, что буквально рассыпаешься на куски, не колоть себя еженедельно анальгетиками, которые ничерта не помогают, и не следить маниакально за каждым глотком воды, не считать калории в каждой крошке: особенно сейчас, когда он вдобавок ко всему лишён любой физической нагрузки. Ему кажется, что он попросту боится остаться без привычного контроля — настолько, что готов на всё, лишь бы никогда не заканчивать кататься. Только бы не узнавать, что будет потом.***
Когда Ацуши был маленьким, у мамы в сумке неизменно лежала помада Шанель в оттенке «L'Éclatante» — красный с оранжевым подтоном, который она называла «французским», хотя Ацуши тогда смутно представлял, где эта Франция находится и почему у неё есть свой цвет. Лежали белые проводные наушники от айпода, смотанные в тугой кружок — она ненавидела, когда провода путались, словно в этом беспорядке ей виделось что-то личное. Был ещё серебристый телефон-раскладушка Шарп с мини-экраном на крышке — в нулевых это была вершина стиля, она привезла его из Токио за месяц до того, как такие вообще появились в их префектуре. И всегда — мятная жвачка, зелёная упаковка, «три слоя вкуса», как было написано на рекламе. А ещё духи. Не те, что она покупала в дьюти-фри каждый раз разные, колеся по Европе, а привычный Ив Сен-Лоран, розовый флакон Бэби Долл, который она обычно брала, когда летала через Париж. Он запомнил название случайно — увидел рекламу в журнале уже в средней школе, и вдруг что-то щёлкнуло в голове, соединяя картинку с тем запахом, который годами оставался в коридоре после её отъезда. Она пахла так всегда, даже когда приезжала на два дня и ночевала в гостиной на диване, потому что её комната в родительском доме уже была занята его вещами. К этому парфюму обычно примешивалось ещё кое-что — эспрессо из кофеен аэропортов, которым пахло от неё, даже если она не пила кофе в тот день, и этот стерильный, бездушный запах кондиционированного воздуха, которым пахнут салоны самолётов и транзитные зоны. Смесь, от которой у него в детстве всегда щемило где-то под ложечкой. Там, в солнечном сплетении, разрастался холодный ком: потому что мама здесь, но он-то знает, что скоро её снова не будет. Что они проведут семейный вечер, бабушка будет суетиться с тарелками, дед — молча ковырять рис, и она даже не станет срываться к телефону целый ужин, и подарит ему фигурку тираннозавра: у него, как и у многих детей, была больная фиксация на динозавров. А потом, когда он уже почти поверит, что так будет всегда, она начнёт собирать чемодан. Фигурка динозавра стояла на его полке все детство — небольшая, тяжёлая, отлитая из тёмно-серого пластика с такой тщательностью, что на спине можно было пересчитать каждую чешуйку. Пасть раскрыта в беззвучном рыке, передние лапы смешно прижаты к груди, мощные задние чуть согнуты, как будто зверь замер перед прыжком. На брюхе — едва заметная царапина, полученная в первый же день, когда Ацуши уронил её, разглядывая при свете настольной лампы. На донышке, если перевернуть, выбито: лондонский Музей естественной истории. Мама привезла её из командировки, когда ему было, кажется, шесть. Или семь. Воспоминания об этом распадаются на отдельные кадры, как старая плёнка: вот она ставит чемодан посреди прихожей, вот достаёт свёрток — с газетой, пузырчатой плёнкой, и под ними оказывается ещё слой мягкой бумаги, пахнущей чужим, не японским типографским запахом. И когда его пальцы нащупали под этой бумагой холодный, увесистый пластик, сердце замерло так же, как потом замирало перед первыми прыжками. Он тогда весь вечер не выпускал её из рук. И спать лёг, положив рядом на подушку. Потом фигурка переехала на полку, где стояла рядом с книгами про динозавров, которые бабушка покупала ему в местном книжном. Тираннозавр смотрел на него из-за стопки энциклопедий, когда он делал уроки, когда засыпал, когда просыпался. По утрам мама старалась выдерживать ещё и совместные завтраки. Сидела напротив, пила кофе из маленькой чашки, смотрела, как он ест рисовый омлет, и улыбалась. Но собственная роль в игре «дочки-матери» быстро ей надоедала: она гладила его по волосам, целовала в макушку — и исчезала. Сейчас, оглядываясь назад, Ацуши понимал, насколько нелегко ей было в одиночку тащить родителей-пенсионеров и сына, в спортивную секцию которого уходили приличные суммы: но в детстве он видел только её уходящую спину, тяжелые охи-вздохи бабушки и мрачного деда. Видел, как других детей на тренировках забирают родители — приходят на соревнования, сидят на трибунах, машут руками, снимают на камеры. А его мама была где-то там, в далёкой и неизведанной Франции, и это знание давило тяжелее любого отсутствия. Он, конечно, немножко гордился, — ведь его мама была гораздо круче остальных родителей — но больше всё равно расстраивался. Ацуши не знал, пользуется ли она ещё этими духами. Он не знал, помнит ли мама вообще те времена — как сидела на краешке его кровати, пока он засыпал, и от её волос пахло цитрусами и ветивером, смешанными с усталостью дальних перелётов. Как она поправляла одеяло, хотя он уже был слишком большой для этого, и шептала что-то по-французски в телефон, думая, что он спит. Иногда ему казалось, что он помнит её запах лучше, чем её лицо. Потому что лицо менялось — новые стрижки, усталость, разница в часовых поясах, — а запах оставался. Сейчас их общение с матерью почти всегда напоминало качели. Она писала ему раз в две недели, как по расписанию, поздравляла после каждого соревнования, звонила на праздники — Ацуши почти никогда не отвечал день в день, коротко отписывался на завтра и сообщал, что был занят. Обоих, кажется, все устраивало. После новости, что он снялся с финала, она звонила три раза: три раза он не брал трубки и говорил, что перезвонит. Первый раз, потому что не знал, что сказать, во второй внутри всё сжималось от необходимости объяснять, что случилось, почему он не может кататься, почему снова, опять, как в прошлый раз. В третий — просто потому, что было легче не брать, чем брать и оправдываться. И ведь он действительно перезвонил, хотя собирался просто коротко отписать, что все в порядке. — Как нога? — спрашивает мама, потому что всегда начинает с этого. На секунду Ацуши замирает прямо посреди коридора: кто-то обтекает его справа, кто-то недовольно фыркает, но он не сдвигается с места. — Больно? — Терпимо, — Ацуши сворачивает к стене, шагает мимо информационного стенда к коридору, за которым светится табличка с запасным выходом. — Я тут кое-что тебе нашла, — говорит она. — Мазь очень хорошая, немецкая, кажется, или швейцарская… Там вытяжка какого-то растения альпийского, помогает при микротрещинах. Мне коллега посоветовала, у неё муж футболист, вечно что-то тянет. — Мам, не надо, — говорит Ацуши автоматически. — У меня тут всё есть. Йосано сказала… — Лишним не будет, — отрезает она мягко, но безапелляционно. — Пришлю с посылкой. Я там ещё витамины тебе положила, японские плохо усваиваются, ты знал? Европейские лучше, у них стандарты жёстче. Он молчит. Конечно, в Европе все только самое лучшее, конечно, как скажешь, мам. — Ты ешь нормально? — спрашивает она. — Только не ври мне. — Не вру, все нормально. Рис, курица, овощи. Мам… — Ацуши хмурится, потому что ну, серьезно? Они разговаривают раз в месяц, а она будет задавать вопросы из разряда что он ел на ужин? Это не интересовало её, когда ему было пять, и вдруг забеспокоило сейчас, пятнадцать лет спустя? Он сжимает телефон чуть сильнее, царапает ногтем чехол. Она не понимает — или понимает, но всё равно будет убеждать на свой лад как обычно. Как тогда, когда хотела забрать его к себе, как в сотне других раз, когда её «как лучше» натыкалось на его «я сам». — Как ты там вообще? — спрашивает Ацуши, чтобы сменить тему, но раздражение, которое не получается унять, всё равно проскальзывает в его интонации. — Как работа? — О, — в её голосе проскальзывает что-то похожее на усмешку. — Завтра конференция в Женеве, буду переводить министров. Троих сразу, представляешь? Главное не перепутать ничью делегацию. Ацуши почти видит, как мама улыбается той улыбкой, с которой обычно рассказывает о рабочих косяках и делает вид, что это было смешно. На самом деле она нервничала так, что потом руки тряслись: пару раз он успевал заметить. — Не перепутаешь, — возражает Ацуши, и он правда так думает. — Как вообще можно перепутать делегацию? Ты что, из тех, для кого европейцы на одно лицо? — Не говори! — смеётся мама в трубку, и он слышит облегчение от того, что разговор свернул куда-то в привычную ей тему. — Первое время не могла их различать, представляешь, путала продавца из булочной под домом и замдиректора департамента. Надеюсь, ты не будешь потом читать в новостях, что синхронистка перевела не того министра, Европа в огне, и началась война. — Войны не будет, — говорит он. — Максимум ноту подадут. — О, ты уже разбираешься в дипломатии? — В интернате наслушался, — внезапно признаётся Ацуши. — У нас хоккеисты из Канады жили, они про политику знали больше, чем про свой вид спорта. Он замолкает на секунду, вспоминая. Те двое — братья, кажется, или просто из одного города, приехавшие по непонятной программе обмена — вечно сидели в комнате с планшетами, смотрели хоккейные обзоры и обсуждали что-то на своём быстром, гортанном английском. Ацуши почти ни слова не понимал, просто лежал на кровати и слушал: он был тише воды, ниже травы после драки с предыдущими соседями-хоккеистами — своими, японскими. Ему тогда выдали последнее предупреждение и дали понять, что ещё одна подобная выходка, и из школы он вылетит. Так что он ходил на цыпочках, старался не отсвечивать и жил с убеждением, что отвратительнее хоккеистов людей быть не может. Приходилось просто ждать, пока эти двое, канадцы, тоже выкинут что-то подобное, но они не выкидывали: только орали друг на друга, смотрели хоккей и иногда, заметив, что он не спит, кидали ему пару слов на ломаном японском. — Они меня учили английский понимать, — добавляет Ацуши. — Не специально, просто орали друг на друга, а я запоминал, правда, ругань в основном. И про политику говорили, про канадские выборы, про премьера какого-то. Я половину не понимал, но запомнил, что у них там вечно кто-то недоволен. Как и здесь, в общем. — Люди везде одинаковые, — замечает мама. — Да, наверное, — неловко добавляет Ацуши в возникшую паузу. Он вспоминает, как один из них — Марк — показывал ему на телефоне карту и объяснял, что Канада больше Японии, но у них меньше людей, потому что холодно. Ацуши тогда подумал: странно, у них в Японии тоже холодно зимой, но людей всё равно много. Наверное, дело не в погоде. — Короче, они там про всё говорили, — возвращается он к теме, отрезая неловкую тишину. — Про политику, про хоккей, про девушек, и ещё кучу всякой ерунды. — И что запомнил? — спрашивает мама, и в её голосе проскальзывает что-то похожее на улыбку — или просто любопытство, он уже не различает. — Что канадцы думают про Японию примерно то же, что японцы про Канаду, — говорит Ацуши, пряча усмешку, отводит взгляд, смотрит куда-то в стену, где висит гигантский постер строения человеческого позвоночника. — Холодно, клёны, хоккей и всё такое. — И вежливые все, — добавляет мама. — А про девушек? — Что? — Про девушек они что говорили? Ацуши замирает. Потом до него доходит, и он закатывает глаза. — Мам. — Что? Мне интересно, — в её интонации за тысячи километров слышится откровенная улыбка. — Они говорили… ну, про то, что обычно парни обсуждают, — он вздыхает, проводит свободной рукой по волосам. — Я это запоминать не стал. — То есть ты ничего не запомнил? — подкалывает она. — Ладно, рано тебе ещё. — Мне не рано. Мне двадцать! Просто некогда, — почти оправдывается Ацуши. — Это одно и то же, — мягко говорит мама. — И что, вы дружили? Канадцы почти ничего не знали про фигурное катание: и как-то раз спросили, удобно ли ему кататься на лезвиях с зубцами, потому что на хоккейных коньках их не было. Ацуши рассказал им про вращения и объяснил, для чего они нужны, и так вошёл во вкус, что они почти весь вечер трепались про прыжки. В воспоминаниях проскальзывает что-то похожее на гордость — ещё детская, тёплая. Вспоминает, как Марк и его брат (или не брат, он так и не понял) смотрели на четверные с открытыми ртами и говорили: «Это же невозможно, чувак, ты врёшь». Их английский тогда казался ему кашей, но слово impossible он выучил именно в тот момент — врезалось в память вместе с выражением лиц. — Больше спорили, кто круче, — Ацуши усмехается. — Я говорил, что они просто кататься не умеют. Они обиделись, мы поссорились, и потом Марк, один из них, начал меня спрашивать про фигурку, типа, как прыгать и больно ли падать. Думал, наверное, что мы там по-другому устроены. Он замолкает на секунду, вспоминает ту комнату с жёлтыми выцветшими обоями, узкую, с двумя ярусами кроватей, с вечно открытым окном, потому что хоккеисты говорили, что им душно. Видит Марка, который сидит на своей кровати, свесив длинные ноги, и крутит в руках клюшку, которой там явно не место, но кто будет спорить с канадцами. Марк тогда спросил, насколько больно падать. Ацуши ответил, что очень больно, просто быстро привыкаешь. Марк в ответ хмыкнул, покрутил клюшку и сказал что-то вроде: «В хоккее тоже больно! Когда шайба в лицо прилетит, зубов не сосчитаешь». Ацуши тогда подумал: странно, что они считают боль по-разному. Хоккеисты — по зубам, фигуристы — по синякам и сбитым позвонкам. Больно в итоге всё равно всем. — Мы потом спорили, кому хуже. Глупость, конечно, — усмехается он, проводит рукой по волосам, чувствуя, как пряди скользят между пальцев. Марк говорил, что у них шайба летит со скоростью сто пятьдесят километров в час, и что они все в защите выходят, особенно вратари. Ацуши сказал, что у фигуристов защиты нет вообще. — Вы считали, у кого профессия опаснее? — спрашивает она наконец, и в голосе появляется что-то новое — нежность? удивление? Ацуши не может определить. Они тогда спорили почти месяц: ни к чему не пришли и в итоге решили, что все дураки, раз этим занимаются. — Мам, — говорит он вдруг. — Да? — Спасибо за мазь. И за витамины. — Ты первый раз за год сказал «спасибо» не потому, что я напомнила, — удивляется мама. Они говорят недолго — она торопится и рассказывает, что нужно успеть в консульство, заверить какие-то бумаги, потом ещё заскочить к нотариусу, потому что без их печати переводы почему-то не принимают, и вообще эта бюрократия когда-нибудь сведёт её с ума — и прощается. Ацуши ещё целый час не может переварить их разговор: ходит, повторяет в голове фразы, как будто ставит кассету воспроизводиться заново, много думает. На тренировке снова проходит мимо льда. Через три дня Акутагава Рюноске выигрывает финал Гран-при, обновляя собственный рекорд за произвольную программу. И Ацуши, конечно, смотрит.***
Он сидит на трибунах, забившись в самый угол, где свет из высоких окон почти не достаёт до пластиковых кресел, кутается в куртку, сжимает зубы до дрожи и молча смотрит. Руки сами собой нащупывают в кармане ключи — холодный металл острыми краями впивается в подушечки пальцев, но он не убирает их, потому что это хоть как-то отвлекает от того, что творится внутри, от этой липкой, тягучей пустоты, которая поселилась под рёбрами. И тянет так мерзко и противно, и мурашки расцветают на коже, бегут от затылка по позвоночнику, и даже привычный счёт в голове, вдохи-выдохи в ритм не помогают заземлиться, и сердце режет без ножа. И раз-два-три — не смотри. На четыре он перестаёт дышать. Таким слабым Ацуши себя не чувствовал уже давно. Кажется, что все прошлые месяцы он настолько утопал в жалости к себе, что сейчас её уже не осталось: он как мальчик, который столько раз врал про волка, что от настоящего зверя его никто не пришёл спасти. И становится страшно-страшно, и дыхание перехватывает, и ненависть слепо тонет в болоте, царапая когтями, заставляя его вздрагивать и горбиться, скребя пальцами по груди. На катке почти пусто, но в дальней части, там, где обычно раскатываются парники, сейчас мелькает знакомая фигура, тонкая и угловатая, с длинным хвостом, рассыпающимся по спине при каждом повороте. Акутагава Гин одна, без тренера, без компании вечно крутящихся вокруг неё девчонок, раз за разом заходит на один и тот же прыжок, наматывает круги по льду, проносясь из одного конца в другой так быстро, что он не успевает следить за ней и ее движениями. Ацуши смотрит, как она разгоняется, как выпрыгивает в воздух — и как снова недокручивает, приземляясь на две ноги и тут же отталкиваясь, чтобы удержать равновесие. Тройка — разворот на левой ноге, быстро довернуть корпус, не теряя скорости — выезд на левое наружное ребро, поворот лицом вперёд — мах правой ногой — и оттолкнуться левой, вытянуть руки, зависнуть в воздухе. Она бьётся над тройным акселем который месяц, и все уже в курсе, потому что женский тройной аксель в Японии — это редкость и почти миф. Сейчас его прыгает только Кёка, но Кёке семнадцать, и выглядит она ещё младше: неоформленный подросток, лёгкий, почти невесомый, с телом, которое ещё не знает, что такое взрослые формы. Ей прыгать тройной аксель всё равно что дышать, потому что физика на её стороне, и потому что она выучила его ещё в юниорах, в пятнадцать, когда тело было совсем другим — податливым и послушным. Теперь она просто делает то, что уже умеет, то, что въелось в мышечную память намертво. Гин девятнадцать, и она выглядит на свои девятнадцать, даже несмотря на худобу, на острые локти и выступающие ключицы, и у нее есть все взрослые черты, с которыми каждый прыжок даётся тяжелее. У Кёки прыжок в крови, в памяти мышц, в каждом нервном окончании, которое помнит ту самую первую удачную попытку. Гин приходится объяснять телу то, что оно не умело никогда. Даже статистика работает против неё, потому что после восемнадцати женский тройной аксель — это почти чудо, исключение из правил, вызов самой природе. И судя по тому, как дёргано она выдыхает после каждой попытки, как проводит рукой по лицу, стирая пот и приглаживая растрёпанные волосы, — сегодня у неё не день, а сплошное разочарование. Ацуши знает это чувство. Знает так хорошо, что внутри что-то поднимается липкой волной от желудка к горлу и оставляет после себя горький, металлический привкус. Знает, как это, когда прыжок не идёт, когда тело не слушается, когда каждый заход превращается в пытку и хочется просто взять и пробить лёд кулаком, чтобы хоть что-то почувствовать, кроме этого бессилия. Ацуши кажется, что он не прыгнет как прежде уже никогда. Гин снова заходит на аксель: разгон, дуга, толчок — и снова недокрут. Она наворачивается, падает на живот, почти бьётся подбородком об лёд и тихо рычит от злости. Вскакивает на ноги, не задумываясь, отряхивает с себя снег, и Ацуши хочет закрыть глаза, отвернуться, чтобы не видеть, как она несётся по катку дальше. Он упирается взглядом в свои колени, в сумку, стоящую рядом на трибунах. Жалкое подобие тренировки у него закончилось полчаса назад: лёгкая растяжка у станка, пара вращений на полу, массаж, от которого саднит ещё больше, и бесконечные указания «не нагружать», «не прыгать», «не делать резких движений». Он должен был ехать домой, должен был забиться в свою пустую квартиру, но ноги сами принесли его сюда, к катку, и он застрял, прилип к этим дурацким трибунам, не в силах уйти, потому что лёд — это лёд, даже если ему сюда хода нет. Ацуши нервно дёргает ногой, пытается не думать, пытается отбросить внезапную мысль и дурацкую, возникшую идею. Коньки здесь, с ним — они всегда здесь, потому что без них он чувствует себя голым и раздетым, будто забыл дома самую важную часть себя. Он тянется пальцами к молнии, расстёгивает её с тихим привычным шорохом, нащупывает жёсткий край ботинка. Гин даже не видит его — она снова разгоняется, снова прыгает, снова падает, и в этом есть что-то завораживающее, почти болезненное — как она не сдаётся, как продолжает, хотя всё идёт не так. Ацуши вытаскивает коньки. Они тяжёлые, привычно-холодные, с потёртостями на носках и мелкими царапинами, левый ботинок чуть более разношенный, чем правый — он всегда больше давил на косточку, пока не разносился окончательно. Ацуши проводит пальцем по жёсткому язычку, по шнуркам, которые завязаны тем самым узлом, которым он завязывает их уже лет десять: с тех пор как тренер в детской группе показал, как правильно, чтобы не развязывались во время прыжков. Сердце заходится тревожным стуком. Он стягивает кроссовки: левую осторожно, стараясь лишний раз не напрягать лодыжку, — ортез Ацуши сегодня решительно оставил дома, — правую привычно скидывает. Надевает конёк, чувствуя, как пятка встаёт на место, как жёсткий задник обхватывает ногу, и шнурки привычно скользят в пальцах — продеть, перекрестить, затянуть. Продеть, перекрестить, затянуть. Движения, которые он делал тысячи раз, десятки тысяч раз за все эти годы. Когда он цепляет левый конёк, нога сразу отзывается короткой вспышкой боли, но Ацуши не останавливается: продеть, перекрестить, затянуть. Продеть, перекрестить, затянуть. В груди разливается щемящее чувство, которое возникает, когда возвращаешься после долгого отсутствия домой. Ацуши скребёт подушечку пальца ногтём, забывая, что там уже как две недели нет мозоли, которая годами нарастала от постоянного трения, ежедневного завязывания и развязывания, от того, что шнурки впивались в одни и те же места сотни раз, потому что тело забывает быстрее, чем хотелось бы. Стирает следы, будто их и не было. Он затягивает последний узел, прячет концы шнурков внутрь, как всегда делал, чтобы не цеплялись за лезвия во время вращений, и сидит ещё несколько секунд, привыкая к забытому ощущению. Лавка холодит ноги, он скидывает куртку, оставаясь в одной футболке, и неприятное чувство поднимается к загривку. Ацуши встряхивает головой, ерошит волосы, приводя себя в реальность, ведёт ногтями по затылку, царапая кожу, отрезвляя. Гин снова падает. Вернее, не падает — приземляется на две ноги с недокрутом в пол оборота, но так неудачно, что слетает и впечатывается в лёд. Проскальзывает по инерции почти до самых бортиков и замирает, уткнувшись лицом в сложенные руки. Плечи у неё вздрагивают, не то от злости, не то от отчаяния, не то от того и другого вместе. Она замечает его не сразу. Воздух над льдом дрожит от холода, и её дыхание вырывается белыми облачками, растворяющимися в этом стылом, сухом воздухе арены, которым он сам дышал тысячи раз, которым не мог надышаться все эти три недели. Когда она наконец поднимает голову — замирает на секунду, глядя с непониманием, смешанным с чем-то похожим на раздражение. Ему иррационально хочется её поддержать — но девушка скорее оскалится и удавит его, чем позволит проявить к себе хоть каплю жалости. — Ты… — хрипло начинает Гин, срывается, отворачивается, прячет лицо, но он всё равно видит, как дёргается её подбородок, как она сжимает губы, пытаясь взять себя в руки. — Ты что здесь забыл? — Тренировка закончилась, — пожимает плечами Ацуши, стараясь, чтобы голос звучал как можно более безразлично. Гин коротко, безрадостно усмехается, вскидывает на него пронзительные глаза, в которых всё ещё блестит что-то невыплаканное, затаённое глубоко внутри. — Зрелище, наверное, жалкое, — говорит она в пустоту. — Не жалкое, — возражает он. На секунду думает: может, к чёрту это все, кто я такой, и видел бы сейчас Яцуо, но смотрит на ее сгорбленную спину и не даёт себе одуматься. Поэтому, чуть помедлив, добавляет: — У тебя ось в воздухе ломается после отрыва. Ты заваливаешь плечо, и тело приходится доворачивать на приземлении, но ты уже не успеваешь довести. Там поэтому недокрут получается. Гин смотрит с усталостью в глазах, недоверием. Выпрямляется, разворачивает плечи, возвращает привычную осанку. — Ты сейчас серьёзно? — спрашивает она с кривой усмешкой. — Будешь мне тут тренировку проводить? Ацуши спрашивает у себя то же самое. Она так похожа на брата, когда делает такое же непроницаемо-высокомерное лицо, что ему становится почти не по себе. — Не, — он пожимает плечами, пытаясь показаться беззаботным. — Просто говорю, что вижу. Со стороны иногда виднее. Она смотрит на него долго, изучающе, будто видит впервые, потом переводит взгляд на его ноги — на коньки, на то, как он стоит, чуть сместив вес на здоровую ногу. — Тебе же нельзя на лёд, — вскидывает бровь Гин. — Знаю, — кивает Ацуши. — Я и не собираюсь. Просто… Просто хотел посмотреть поближе. Гин смотрит на него странно — не то с пониманием, не то с жалостью, от которой внутри всё сжимается, складывается в тугой, болезненный комок под рёбрами, и этот комок мешает дышать, мешает думать, мешает вообще что-либо чувствовать, кроме этого липкого, тягучего ощущения собственной неправоты, которое он так старательно пытался игнорировать всё это время. Она ничего не говорит — просто отворачивается обратно ко льду. Ацуши отталкивается от бортика и делает шаг на лёд. Первый шаг — самый страшный. Ногу тянет короткой, острой болью, как удар молотком по кости, но он уже на льду, уже чувствует это забытое, почти родное скольжение под лезвиями, и замирает на секунду, пережидая, сжимая зубы так, что челюсть сводит, а в висках пульсирует кровь. Он делает ещё шаг. Потом ещё. Выезжает на чистый лёд, и кажется, что весь этот лёд существует только для него, только для этого момента. Тело само вспоминает, как держать равновесие, как распределять вес, как скользить — легко, почти невесомо, будто и не было этих трёх недель, будто он просто закрыл глаза на секунду, а теперь открыл и снова оказался здесь. Три недели без льда — но знание возвращается за секунды вместе с шорохом лезвия, и этот звук, который он слышал тысячи раз, сейчас отдаётся где-то в затылке сладкой, почти болезненной дрожью. Свет прожекторов падает сверху, разбиваясь на тысячи мелких бликов, и каждый блик скользит по льду, убегая от него, дразня, приглашая за собой, и в этом свете, в этом холоде, в этом запахе есть что-то гипнотическое, что-то, от чего голова идёт кругом, а мысли путаются и теряют всякий смысл. Гин за его спиной что-то говорит — он слышит голос, но не разбирает слов, потому что всё внимание сейчас сосредоточено на одном. Лёд под коньками ровный, послушный, будто Ацуши просто вышел на утреннюю тренировку и сейчас показывает какой-то простой элемент, не требующий усилий: хотя на самом деле каждое движение отзывается в лодыжке дискомфортом, тянется куда-то к бедру. Он не позволяет себе думать об этом. — Ты что творишь? — голос Гин доносится отчётливее. — Ацуши, ты слышишь меня? Он слышит. Просто не может ответить сразу, потому что нужно закончить дугу, проехать крюк-выкрюк правой ногой, довести движение до конца, прочертить зубцом лезвия линию. — Слышу, — выдыхает Ацуши, останавливаясь и разворачиваясь к ней лицом. — Всё нормально. — Нормально? — Гин смотрит на него так, будто у него выросла вторая голова. — Тебе нельзя сюда. Она отталкивается от бортика и подъезжает ближе, останавливаясь в паре метров от него: хмурится, поджимает губы. — Я просто покажу пару движений, — говорит Ацуши, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без той дрожи, которая сидит где-то внутри. — Без прыжков, конечно, только то, как я захожу, как корпус держу. Все равно Йосано обещала разрешить скользить уже на следующей неделе. Он сам не знает, зачем это говорит — то ли чтобы её успокоить, то ли чтобы самого себя убедить, что ничего страшного не происходит, что он не рискует, что всё под контролем. Гин смотрит на него долго — так долго, что он уже начинает подбирать слова, чтобы оправдаться ещё, чтобы доказать, что он не самоубийца, что он понимает риски, что он просто… просто не мог иначе. — Ладно, — Гин отводит взгляд, смотрит куда-то в сторону, на пустые трибуны, на двери, на лёд под ногами. — Показывай уже, раз вышел. Он победно выдыхает. — Смотри, — говорит Ацуши, останавливаясь и поворачиваясь к ней. — Я сейчас медленно сделаю заход. Просто заход, без прыжка. Видишь, где плечи? Он показывает: медленно, почти утрированно, как делают тренеры с маленькими детьми. Корпус чуть развёрнут, руки в нужном положении, нога идёт по дуге ровно. — Я когда захожу, специально держу плечи вот так, поднимая до сюда, — он замирает в нижней точке, давая ей рассмотреть, — чтобы ось не уходила. А у тебя в момент отрыва плечо сразу вперёд лезет, из-за этого и ломается всё. Руки должны работать вместе с корпусом, но когда у тебя начинает уходить плечо вперед, локоть прижимается к телу слишком сильно. Ацуши показывает ещё раз, теперь уже в движении, останавливается, переводит дыхание. В груди приятно жжёт от скорости, от того, что он снова на льду, снова делает то, что умеет лучше всего, снова чувствует себя не беспомощным инвалидом, а фигуристом, спортсменом, человеком, который знает, зачем он здесь. — Попробуй сама, — кивает Ацуши. — Ты не думай сразу о прыжке, просто проскользи так, чтобы плечи оставались на месте. Гин мнётся секунду, неуверенно чиркает лезвием по льду, отталкивается от бортика и выезжает. Движения у неё осторожные, будто боится спугнуть что-то внутри себя, но она встряхивает руками, серьёзно смотрит ему в глаза и кивает. Тройка-дуга-мах ногой. И снова то же самое — плечо уходит вперёд, снова корпус ломается в воздухе, хотя она даже не прыгает, а просто имитирует движение, просто пытаясь поймать тот самый момент, который он ей показал. Но телом управляет старая, въевшаяся в подкорку привычка, от которой так просто не избавиться. — Стоп, — говорит Ацуши, подъезжая ближе. — Смотри, вот здесь, — он касается пальцем своего плеча, — оно должно оставаться сзади. Ты его выкидываешь вперёд, но не надо, не тянись. — Я не чувствую, — хмурится Гин растерянно. — Мне кажется, я делаю ровно. — Знаю, — кивает Ацуши. — Со стороны виднее. Давай ещё раз, я рядом поеду, посмотрю. Она кивает, разворачивается, снова уходит в разгон. Ацуши едет параллельно, чуть сзади, следит за каждым движением. — Вот сейчас, — говорит он, когда она начинает заходить на дугу. — Чуть позже выводи корпус. Ещё чуть-чуть. Гин пробует. В этот раз плечо остаётся на месте дольше — всего на долю секунды, но это уже прогресс. — Да, — выдыхает Ацуши. — Вот так. Запомни это ощущение. — Серьёзно? — она останавливается, поворачивается к нему. — Было лучше? — Намного, — кивает Ацуши. — Ты прям почувствовала разницу? — Не знаю, — Гин пожимает плечами. — Кажется, да. Руки как-то иначе пошли, что ли. Легче. — Ну вот, — Ацуши отъезжает чуть в сторону, пропуская её для следующей попытки. — А ты говорила, что без толку. Просто надо и со стороны смотреть, самому себя ведь не видно. Я когда учил лутц, снимал на видео, чтобы дома пересматривать и разбирать. Гин смотрит на него с непонятным выражением, кивает и разворачивается: Ацуши смотрит, как она входит в дугу ровнее, едет параллельно, чуть сзади, следит за каждым миллиметром траектории, за положением корпуса, за тем, как руки начинают работать вместе с телом. — Да, — говорит он негромко, чтобы не сбить её. — Да, правильно. Она отталкивается, делает мах ногой, но в этот раз плечо остаётся на месте, и ось не ломается, и даже приземление на ногу получается мягче. Гин останавливается, поворачивается к нему, и в глазах у неё — такое неподдельное, детское счастье, что Ацуши на секунду забывает, где он и зачем сюда пришёл. — Так? — выдыхает она. — Так, — кивает Ацуши. — Ну, насколько это вообще может быть правильно без прыжка. Но ось ты поймала. — Блин, — выдыхает Гин, зажмуривается на секунду до морщинок в уголках глаз, запрокидывает голову. — Я думала, уже никогда не получится, честно. Сидела вчера дома и думала — может, ну его? Может, не моё? Ацуши молчит, потому что знает это чувство. Знал его много раз, в разные моменты, в разные годы, в разных обстоятельствах. Знал, когда валялся на льду после очередного падения и не мог подняться. Знал, когда сидел в раздевалке и смотрел на свои разбитые колени. — Слушай, — говорит он, слыша, как голос возвращается к нему эхом. — Я, может, и не авторитет, совсем не авторитет, если честно, но… человек не торчит два часа на катке в одиночестве и не долбит один и тот же прыжок до потери пульса, если думает, что это не его. Но ты же здесь. Гин фыркает, прикрывая рот рукой, улыбается. — Ладно, давай еще раз, — отзывается она, перевязывая волосы в пучок и отъезжая на исходную. — А ты смотри. Они катаются ещё минут двадцать — он показывает, она пробует, и постепенно в её движениях появляется та самая уверенность, которой так не хватало в начале. Ацуши почти забывает, что ему нельзя на лёд. Почти забывает про запреты, про боль, которая всё ещё напоминает о себе ровным, тянущим фоном, про то, что завтра, возможно, будет очень плохо и Яцуо, когда узнает, убьёт его голыми руками. Он почти забывает, что ему нельзя здесь находиться. — Ещё раз, — бросает Гин, останавливаясь и разворачиваясь к нему. У неё горят глаза, щёки раскраснелись от холода и движения, на висках выступила лёгкая испарина, волосы снова выбились из прически и прилипли ко лбу. — Я хочу ещё раз, пока поймала это чувство. — Давай, — кивает Ацуши, отъезжая в сторону, чтобы освободить ей пространство. Он прижимается спиной к холодному пластику бортика, опирается на него локтями: твёрдая поверхность давит сквозь тонкую ткань футболки, холод проникает под одежду, добирается до кожи, заставляет мурашки бежать по позвоночнику. И смотрит. Гин проезжает полкатка, набирая скорость, едет спиной вперёд, вскидывает голову, высматривая траекторию, делает мах правой ногой и отталкивается. Три с половиной оборота. Ацуши замирает. Он даже не замечает, как перестаёт дышать, как ногти оставляют белые полумесяцы на ладонях, как сердце пропускает удар, а потом начинает колотиться где-то в горле, заглушая все остальные звуки, заглушая даже звон в ушах. Смотрит, как Гин победно вскидывает руки раньше, чем доезжает до конца выезд. И, кажется, сама не верит в то, что только что произошло: застывает в центре катка, на одной ноге, боясь пошевелиться. Потом она медленно, очень медленно выпрямляется, поворачивается к нему. — Был? — выдыхает Гин. Голос срывается, дрожит, в нём столько надежды, столько страха ошибиться, столько неверия в собственный успех, что у Ацуши внутри всё сжимается в тугой, болезненный комок. — Был, — он сглатывает, чувствуя, как пересохло во рту. — Максимум кьюшку поставят, если докопаются, но… Был! Гин закрывает лицо руками. Ацуши видит, как её плечи начинают вздрагивать — не от рыданий, а от смеха и облегчения, оттого, что не верится, что получилось. Что наконец-то, что после стольких месяцев, стольких падений, стольких бессонных ночей, когда лежишь и думаешь — а, может, не моё, может, зря я вообще в это ввязалась, может, проще бросить и заняться чем-то нормальным, человеческим, где не надо каждый день убиваться на льду ради трёх с половиной оборотов в воздухе. — Боже, — бормочет она сквозь пальцы глухо, приглушённо. — Боже, я сделала это. Ацуши отталкивается от бортика, медленно подъезжает ближе, останавливается в полуметре и кладёт руку ей на плечо. Он, кажется, и сам не верит в то, что видел. — Сделала, — повторяет за ней. — Молодец. Гин поднимает на него глаза, открывает рот, чтобы что-то сказать, но в этот момент от служебного входа раздаётся резкий, громкий звук. Дверь с силой открывается: так, что ручка с треском ударяется о стену, и этот грохот разносится по пустой арене гулким многократным эхом. Оба вздрагивают. Гин — всем телом, резко, будто ей пустили электрический разряд по позвоночнику, будто кто-то тронул оголённый нерв; Ацуши — тоже, чувствуя, что сердце на секунду останавливается, а потом начинает колотиться где-то в горле, заглушая все остальные звуки. Оба оборачиваются на звук — синхронно, будто их дёргают за одну нитку. На пороге стоит Акутагава Рюноске. В расстёгнутой куртке, с шарфом, намотанным кое-как — и смотрит на них. Сначала на Гин — на её мокрые глаза, в которых ещё не высохли слёзы радости, на раскрасневшиеся щёки, на то, как она стоит, всё ещё тяжело дыша после прыжка. Потом переводит взгляд на Ацуши. На его руку, которая всё ещё лежит на её плече. На коньки у него на ногах. Ацуши чувствует, что тишина давит на уши, становится такой вязкой, что тонешь в ней с головой, как в болоте, как в трясине, из которой невозможно выбраться, невозможно пошевелиться, невозможно вздохнуть. Гин отдёргивает плечо так резко, будто обжигается, и рука Ацуши повисает в воздухе на секунду, прежде, чем он опускает её. — Рюноске, — начинает Гин, и в голосе у нее слышно не то вину, не то испуг, не то попытку оправдаться, хотя она ещё ничего не сделала плохого. Акутагава делает шаг вперёд и вообще на неё не смотрит. — Ты, — цедит Акутагава ровно, и это страшнее, чем если бы он кричал, потому что в этом ледяном спокойствии чувствуется что-то взведённое, готовое сорваться в любую секунду, как тетива, натянутая до предела, — объясни мне одну вещь. Ацуши молчит. Горло пересохло так, что язык прилипает к нёбу. — Ты вообще головой думаешь? — продолжает Рюноске, делая ещё шаг. Он замирает почти у самого бортика, который отделяет их жалкими несколькими метрами льда. — Или у тебя там, — он тычет пальцем себе в висок, — сплошная ледяная крошка вместо мозгов? — Рюноске, — одёргивает его Гин, становясь строже и твёрже. — Он помогал мне, у меня получилось, ты понимаешь, ты видел? Впервые за два месяца получилось! Акутагава быстро, резко к ней поворачивается, и в его взгляде проступает настоящая, горячая злость, которую Ацуши ещё у него не видел. — Получилось? — переспрашивает он с металлическими нотками. — Отлично, замечательно. Я рад. Пауза. — А теперь объясни мне, почему для того, чтобы у тебя получилось, понадобился человек, который должен сидеть дома и не рыпаться, потому что у него, блять, травма? Гин открывает рот — и закрывает, выдыхая через нос, и выглядит так, будто хочет наброситься на брата с кулаками. Рюноске снова поворачивается к Ацуши. Смотрит на него долго, изучающе, будто видит впервые, режет взглядом, переводит взгляд вниз, на коньки. На то, как он стоит, чуть сместив вес на правую ногу, потому что левая всё-таки ноет, сколько ни прячь. — Я смотрю, ты прямо отлично выглядишь, — говорит он с кривой усмешкой, в которой нет ни капли веселья. — Катаешься, учишь людей. Травма, наверное, уже прошла? Врачи ошиблись? — Рюноске, хватит, — Гин подъезжает ближе, встаёт между ними, будто пытается заслонить Ацуши собой. — Это я попросила его помочь. Я. Не он ко мне пришёл, не он навязывался, не он… Он просто не смог пройти мимо. И у меня получилось. Ты слышишь? У меня получилось! Язык прилипает к нёбу так, что невозможно сглотнуть, что каждое движение гортани отдаётся сухим, болезненным спазмом, а в груди колотится сердце — слишком быстро, слишком громко, слишком отчаянно, заглушая даже гул вентиляции где-то под потолком, заглушая даже собственное дыхание, заглушая даже слова. — Она учит тройной аксель, — продолжает Рюноске, делая шаг ещё ближе. — Одна. Без тренера, без страховки. С тобой, — он выделяет это слово так, будто оно само по себе ругательство, — который должен сидеть дома, а не разъезжать по льду и раздавать советы, от которых потом лечат в травмпункте. Ацуши знает, что надо что-то сказать, оправдаться, объяснить, доказать, что он не идиот, что он понимал риски, что он просто… просто не мог иначе. И что ему не пришло даже в голову подумать над последствиями, над тем, что было бы, если… Но слова не идут, застревают где-то в горле, цепляются за нёбо, путаются в языке, не могут вырваться наружу, потому что он не хочет оправдываться и что-то признавать. Потому что он не считает, что поступил неправильно. — Я спрашиваю, — Акутагава встаёт совсем близко, — ты понимаешь, что она, — кивок в сторону Гин, — если бы что-то пошло не так, если бы она переломала себе ноги, ты бы себе этого никогда не простил? Или тебе плевать? У него маниакальная страсть хоронить сестру, думает он. — Не плевать, — выдавливает Ацуши. Голос хриплый, чужой, не его, и дышать трудно, когда слова приходится вытаскивать из себя силой, клещами, почти через боль. — А выглядит именно так, — кривится Акутагава. Гин смотрит на брата, на Ацуши, переводит взгляд с одного на другого, и в глазах у неё — растерянность, смешанная с пониманием, что она тут лишняя. — Я просто хотел помочь, — говорит Ацуши тихо. — Помочь. — Акутагава повторяет это слово так, будто пробует его на вкус, и оно отдаёт чем-то несъедобным и ядовитым. — Себе помоги, слышишь? Это не помощь, это… Он замолкает, и глаза у него становятся чёрные-чёрные. — Я сама попросила его помочь, — говорит твёрдо Гин, не отводит взгляд: выпрямляется ещё больше, смотрит прямо на брата. — И у меня получилось. Ты хоть понимаешь, что это значит? — Понимаю, — чеканит Акутагава. — Что вы оба вели себя как последние идиоты, которым плевать на последствия. — А тебе не плевать? — Гин делает шаг вперёд, подходит почти вплотную к бортику, разделяющему их. — Ты последний месяц со мной вообще не разговариваешь, игнорируешь, как будто я пустое место. А теперь что, прибежал спасать? Рюноске замирает. — Я пришёл, потому что… — он замолкает, не договаривает и обрывает фразу на полуслове. — Потому что что? Молчание такое долгое, что Ацуши перестаёт дышать. — Так вот почему вы последний месяц не разговариваете? — Ацуши слышит свой собственный голос и не узнаёт его: чужой, твёрдый, резкий, каким он никогда не говорил с Акутагавой, каким вообще редко с кем говорил, потому что в интернате быстро учишься не лезть и не нарываться. — Потому что она хочет прыгать, а ты ей запрещаешь? Что, боишься, что у неё получится без твоего благословения? Ацуши кажется, что он только что перешёл черту, о существовании которой даже не подозревал и чувствует, будто зашёл на территорию, куда вход посторонним запрещён под страхом смерти. — Не лезь, — тихо цедит Акутагава, вскидывая яростный взгляд. — Ты ещё и советы раздаёшь? Может, тебя сразу в психологи записать? — Рюноске, — Гин закатывает глаза. — Прекрати. — Ага, запиши. — У Ацуши внутри закипает что-то горячее, злое, почти неуправляемое. — Жалко, что я не сидел и не смотрел, как она убивается об этот несчастный аксель, и помочь некому, потому что все тренеры уже ушли, а единственный близкий человек, который мог бы подсказать, — он смотрит прямо на Рюноске, — предпочитает с ней не разговаривать? За Гин вдруг становится так обидно, что у него срывает последние тормоза. — Знаешь, — начинает Ацуши твёрже, чем он сам ожидал, потому что внутри всё дрожит, — я, может, и дурак, что вылез. Но знаешь что? Рюноске смотрит на него в упор, и в его лице читается ледяная, вымораживающая пустота. — Ты ведёшь себя так, будто она тебе должна. Будто она не человек, не сестра, не личность, а… собственность какая-то. Она должна была спросить твоего разрешения? Ты ей кто, тренер, чтобы указывать, как тренироваться и что делать? Ты последний месяц с ней не разговариваешь — сам, по своей воле, по своему решению, я не знаю, из-за чего вы там поссорились, не знаю, кто прав, кто виноват, — а теперь врываешься сюда и делаешь вид, что заботишься? Он замолкает на секунду, переводит дыхание, чувствуя, как воздух режет горло. — Да ты просто не выносишь, что она делает что-то сама. Или ты завидуешь? Что-то я не вижу за тобой титула чемпиона мира, как у неё, — злобно выплёвывает Ацуши. — Ого, — тянет Акутагава, растягивая гласные, будто пробует их на вкус, и усмехается. — Ты это в раздевалке тренировал, перед зеркалом, или просто накопилось? — Не передёргивай, — Ацуши мотает головой, подъезжает ещё ближе, чувствуя, как от резкого движения лодыжка отзывается дискомфортом, но сейчас плевать, совсем плевать. — Ты сам знаешь, что я прав. Она хочет прыгать, и она будет прыгать: с тобой или без тебя. С тренером или без. С кем угодно, кто готов помочь. А ты… ты просто не можешь этого пережить, да? Что она без тебя справляется? — Ты хоть понимаешь, о чём говоришь? — вкрадчивый тон Акутагавы бьет по ушам. — Она без тренера, без страховки учит элемент, на котором люди ноги ломают. А ты, вместо того, чтобы сказать, что это опасно, выходишь сюда и… — А что я должен был сказать? — перебивает Ацуши, и сам удивляется собственной дерзости. — Не прыгай, это опасно, подожди, пока твой брат соизволит с тобой поговорить через полгода? Да она два часа долбила этот аксель! Одна! Ты хоть представляешь, что это такое, два часа долбить прыжок и ни разу не приземлить? — Представляю, — спокойно отвечает Рюноске. — Лучше, чем ты думаешь. — Правда? — Ацуши криво усмехается. — А где ты был всё это время? Где ты был последний месяц? Боишься, что она тебя переплюнет? Боишься, что перестанешь быть единственным? Ты ведёшь себя просто жалко. Он не знает в какое место бить, чтобы ударить побольнее — просто выливает слова потоком, надеясь, что какое-то да попадёт в нарывающее место и его получится сковырнуть пальцами, пролезть внутрь так же, как это делал Акутагава в раздевалке. Ацуши не отдаёт себе отчёта, что говорит и что думает: мозг не успевает обрабатывать речь, и он тараторит так быстро, что начинает задыхаться от отсутствия пауз между предложениями. — Жалко, значит, — повторяет Рюноске. — Интересно. Он делает шаг вперёд, перешагивает через борт — прямо в ботинках на лёд. — Ну раз ты такой умный, — говорит Акутагава, останавливаясь почти вплотную к Ацуши, и он впервые так близко, и Ацуши даже может пересчитать ресницы, и видит тонкий шрам над ухом, который раньше никогда не замечал, и может даже рассмотреть микротрещину на его губе. — Раз ты знаешь, как надо… покажи. — Что? — Ацуши моргает, не веря своим ушам. — Тройной аксель, — Акутагава кивает на чистый лёд за его спиной. — Покажи. Раз ты такой специалист, что можешь других учить — покажи. Это какой-то бред. Глупая шутка. Гин открывает рот, хочет что-то сказать, но Рюноске оборачивается к ней — и одного взгляда хватает, чтобы она замолчала. — Может, и я научусь, — с вызовом бросает он. Сердце отбивает три последних удара и, кажется, замирает. Ацуши смотрит на него, на насмешку в его глазах, в которой нет ни капли веселья, на то, как Рюноске стоит перед ним, даже не пытаясь скрыть, что хочет одного: чтобы Ацуши облажался. Чтобы упал, доказал, что он никто, что его советы ничего не стоят, что он просто… — А если покажу? — слышит Ацуши свой собственный голос. — Что тогда? Господи, ты идиот, просто заткнись, заткнисьзаткнисьзаткнисьзаткнись… — Покажешь — поверю, что ты не зря языком трепал, — Рюноске медленно, насмешливо приподнимает бровь. — Не вздумай, — резко бросает Гин, сверлит брата взглядом, и из её голоса сочится та безжалостность, которую она унаследовала от тех же предков, что и Рюноске. Ацуши уже не слышит. Будто она не знает, что в такие моменты люди не одумываются, не разворачиваются и не слушаются. — Ацуши. Каждое слово отдаётся где-то внутри, цепляется за рёбра, пытается остановить, пытается достучаться до того, что ещё осталось от здравого смысла. Но поздно, потому что в груди уже не просто злость и не обида, не просто желание доказать, там что-то другое: горячее, тяжёлое, разливается по венам вместо крови, заставляет сердце колотиться так, что рёбра, кажется, сейчас треснут, разойдутся, не выдержат этого напора. Оно выплёскивается в пальцы, которые сжимаются в кулаки, в челюсть, которая сведена так, что зубы скрипят, что боль отдаётся в висках, в затылке, в самой глубине черепа. Злость быстро заставляет забыть про боль, про страх и про то, что три недели перерыва не оставляют вариантов для любого прыжка. Акутагава смыкает пальцы на плече Гин. — Пусти. — Гин дёргается, и она не маленькая и не слабая, но против его оцепенения становится бессильна: остаётся только стоять и смотреть, как Ацуши разворачивается и скользит вперёд. Ацуши думает, что нужно было опустить глаза, сказать «да, ты знаешь, я не могу», но теперь уже поздно. Совсем-совсем поздно. Лезвия режут поверхность с тихим, привычным звуком, от которого внутри что-то болезненно сжимается — потому что он скучал по этому шороху, скучал так, что не признавался даже себе, и теперь он проникает ему под кожу, растекается по венам, смешиваясь с той горячей, тяжёлой волной, что гонит вперёд. Холодный воздух арены заполняет лёгкие, врывается в горло, режет его, заставляет сердце биться быстрее, ещё быстрее, так, что пульс отдаётся в висках, в затылке, в кончиках пальцев, которые сжимаются в кулаки, потому что иначе эта ярость выплеснется наружу. Слепящий белый свет бьёт прямо в глаза, и Ацуши щурится, но не отводит взгляд. Лодыжка ноет: не сильно, но мысли бьют в затылок, расползаются, остаются на подкорке. Ты не сможешь. Ты не прыгнешь. Ты идиот. Идиотидиотидиотидиот… Ацуши слышит этот голос, всю жизнь его слышит. И всю жизнь — не слушается. Три недели без льда, без прыжков, без нормальной разминки: только эти жалкие полчаса сегодня, только лёгкое скольжение, только пара показательных движений для Гин. Аксель — прыжок, который у него и в лучшие времена получался через раз, который требует идеальной координации, идеального чувства тела, идеальной уверенности. Который нельзя прыгать без подготовки, без раскатки, без того, чтобы тело вспомнило, как правильно подниматься в воздух. Зато у него есть ярость, которая жжёт изнутри, есть вызов, который бросает Акутагава, даже не повышая голоса — и который должен был остаться просто словами, просто способом унизить, просто привычным «слабо?», на которое все нормальные люди отвечают «да, слабо, и что?». Этого оказывается достаточно. Ацуши проскальзывает круг, чувствуя, как ветер начинает трепать волосы, как лёд уходит под лезвие с тихим скрипом, и он не замедляется, не сбавляет темп, только сильнее сжимает зубы, пока челюсть сводит от напряжения, и воздух врывается в лёгкие: обжигает, заполняет до краёв, так, что кажется ещё немного — и они лопнут, разорвутся от холода и ярости. Тройка-дуга-мах ногой. Тело само вспоминает то, что, казалось, забыло навсегда: плечи разворачиваются — не он их двигает, они сами ложатся в нужное положение, будто кто-то невидимый направляет, поправляет, ставит на место. Руки — левая чуть впереди, правая сзади, локти мягкие, пальцы расслаблены — так, как учили тысячи раз, так, как он делал тысячи раз. Корпус чуть отклоняется назад, ровно настолько, сколько нужно, чтобы ось оставалась прямой, чтобы вращение было чистым, чтобы приземление… чтобы приземление было. Нога под ним — левая, травмированная — принимает вес, и он прыгает. Прыгает и не думает о технике, потому что в голове пустота, не контролирует группировку — руки сами знают, где быть, ноги сами знают, что делать, не следит за осью — тело выстраивает траекторию само. Он зажмуривается. Лезвие правого конька бьёт лёд громким, звонким хрустом, от которого по всему телу разливается что-то горячее, заглушающее боль, заглушающее страх, заглушающее вообще всё. Он задерживает выезд дольше положенного, замирает, растерянно оборачивается, пока осознание не ударяет в голову вместе с неверием, смешанным с эйфорией, от которой перехватывает дыхание и темнеет в глазах. Кончики пальцев дрожат мелкой, неконтролируемой дрожью. Ацуши вспоминает, что может дышать. Смех вырывается почти судорогой. Она пробегает по телу, сжимает грудную клетку, вырывается наружу коротким, рваным всхлипом: заполняет тишину, разбивает её на осколки. Он смеётся, чувствуя, как слёзы текут по щекам — горячие, солёные, затекают в уголки губ, оставляя на языке горьковатый привкус, чувствует, как колени подкашиваются. Не от боли — хотя боль есть, она никуда не делась, а от сошедшего адреналина, и Ацуши медленно оседает на лёд. Тот холодит даже сквозь плотную ткань штанов: Ацуши обхватывает колени руками, утыкается лицом в сгиб локтя и закрывает глаза. В темноте под веками — россыпь цветных пятен, оставшихся на сетчатке. И смех, который никак не может остановиться, который вырывается из груди судорожными, рваными всхлипами, смешанными с чем-то очень похожим на плач. Он чувствует, как плечи трясутся, как дрожат руки, как всё тело вибрирует от переизбытка эмоций, и его захлёстывает целиком, без остатка, не оставляя места ни для чего другого. — Ацуши! Ацуши, твою мать, ты сделал! Ты реально сделал! — неверяще, с восторгом восклицает Гин. Она подлетает к нему, падает рядом на колени, даже не думая о том, как это выглядит, обхватывает его за плечи и трясёт. А может, это просто трясёт самого Ацуши. — Не могу поверить, — бормочет она куда-то в ткань его футболки, и голос у неё глухой, но в нём столько облегчения, гордости, радости, что у него внутри всё переворачивается. — Не могу поверить. Это было… это было охренеть просто, ты слышишь? Чисто! Лучше, чем у Рюноске, лучше, чем у… да вообще лучше всех! Ацуши кивает, не в силах говорить. Он поднимает голову, убирает руки от лица и видит Акутагаву. Тот стоит в двух метрах от них, не решаясь подойти ближе. В одной руке сумка с коньками — он её даже не бросил, так и держит, вцепившись мёртвой хваткой, — вторая плетью висит вдоль тела. Лицо у него… такое, какое Ацуши никогда не видел у Рюноске. Никогда за всё время их знакомства, за все эти годы, проведённые на одном льду, в одних раздевалках, в одних поездках. Он смотрит на Ацуши — на его мокрое лицо, на его дрожащие плечи, на его руки, на Гин, которая сидит рядом, обхватив его за плечи, — и молчит. Потом делает шаг, останавливается совсем рядом, смотрит сверху вниз, и видно, как у него напряжена челюсть, как стиснуты кулаки, как нахмурены брови. — Ты… — голос у Акутагавы срывается. — Ты что, совсем ёбнулся? Внутри него идёт какая-то невидимая борьба, будто он пытается собрать себя заново. Ацуши видно, как у него дрожат пальцы: мелко, едва заметно, но дрожат, впервые за всё время, впервые на памяти Ацуши, который видел Рюноске в разных ситуациях, но никогда — таким. — Ты мог убиться, — продолжает Акутагава тише. — Ты мог вообще больше никогда не встать на коньки. Из-за чего? Из-за того, что я сказал тебе пару слов? Мысли в голове у Ацуши тонут в тяжёлом, монотонном гуле. — Ты идиот, Накаджима, — медленно цедит Акутагава. — Самый настоящий идиот. А потом медленно опускается на лёд рядом с ними, и они замирают в странной позе втроём — Гин, обхватившая Ацуши за плечи, Рюноске, застывший в полуметре, и Ацуши, который всё ещё не верит, что это взаправду.