Когда же все за горизонтом скрылось, Прожгла внезапно болью ледяною Мне сердце безвозвратная утрата. Но твердь небес как будто отворилась. И понял я, что навсегда со мною Всё то, чем наслаждался я когда-то. — Иоганн Вольфганг Гёте, «Прощание» (1807-1808)
I
Синь — смальта на просвет, одеяния рафаэлевской Мадонны — дрожала от звона и расширялась. Колокол звал к воскресной службе. Подкупольный мир, внемля призыву, застыл в подобострастии и покорности. Вскоре колокол смолк, эхо будто упало в глубокий колодец, и город вновь явился. На исходе декабря 1953 года, когда воздух остужался до того, что каждая капля липла к ткани как жемчуг, в парке прогуливался некий господин по имени Моисей Дмитриевич Меликов. Не принадлежал он к здешним, потому как озирался порой или то замедлял, то ускорял шаг, и не мог быть совсем заезжим: движения его выдавали прерывистую, но всё же уверенность; и, пожалуй, ни один испытанный сочинитель не вообразил бы кого-либо, кто являл бы собой пример большей одержимости местом, в котором ему теперь приходилось брести. Одет Меликов был в двубортное пальто на меху и с прямой спиной — туалет свидетельствовал о том, что климат одержал верх над дендинизмом и макинтошем — и в коричневый цилиндр. Трапециевидная аллея вела к усадьбе в стиле ампир; две полукруглые лестницы с двух сторон поднимались к заснеженной веранде, для летнего или раннего осеннего чаепития. Ведомый инстинктом живописца, которому позавидовал бы натасканный на лисиц терьер, Моисей Дмитриевич Меликов свернул в сторону лип и пруда, запустил узкую руку, затянутую в перчатку, в карман, достал записную книжку и принялся развязывать тесёмки, что оказалось весьма затруднительно. То была не просто записная книжка, а альбом. Потеряв терпение, Меликов сдёрнул перчатку, сжал её в левой руке, а правой стал расплетать узелок. Неожиданно произошло нечто неприятное: он налетел на другого гуляющего, отчего выронил и перчатки, и блокнот; Моисей Дмитриевич отпрянул назад, принялся извиняться и, что, вероятно, можно было бы посчитать продолжением его неучтивости, начал водить взглядом по снегу, выискивая пропажу. Он обнаружил её вскоре, одновременно с незнакомцем или чуть позже, потому что тот успел наклониться, чтобы поднять чужие вещи. Нечто смутное, нечто радостное и знакомое почудилось Меликову в обнажённой длинной ладони. Когда ему протянули и перчатку, и записную книжку и он поднял наконец глаза, все сомнения отпали сами собой; возгласом общего восторга ознаменовалась случайная встреча, за которой последовали объятия. Моисей Дмитриевич, как был, без одной перчатки, прижался к старому приятелю по учёбе, который, судя по его ответному похлопыванию по лопаткам, нимало не смутился. Этот ссутуленный юноша дичился сверстников: руки скрещивались, расстёгнутый студенческий сюртук чудом не спадал с узеньких плеч. Таковы его портретные акценты в восемнадцать. — Quelle rencontre, Moïse! — возликовал он, улыбаясь Меликову тепло и с почти убедительной, но всё же привнесённой нарочно беспечностью, и от подобной улыбки любой бы, даже самый привередливый господин, мгновенно бы разубедился в том, что стоящий перед ним дурён собой. Человек, одетый в зимнюю шинель с алым сукном на изнанке, не дотягивал ростом и до среднего, был неестественно худощав, как бывает у людей, для которых периоды болезни и здоровья как перепутанные сигнатуры бутылей со снотворным и отравой; лицу его, с чересчур по-женски вздёрнутым носом и маленьким, тонким (ему приходилось непрестанно сжимать губы, чтобы не привлекать внимание к зубам), вечно чуть кривящимся вправо ртом, на первый взгляд, не хватало какой-то уравновешивающей мужской черты, однако она вскоре обнаруживалась — широкий и развитый лоб. Пряди волос, то ли белесоватых, то ли оттенка шампань, липли к высоким вискам, а вверху образовывали «вдовий мыс» — из-за чего форма лица была ближе к направленному вниз наконечнику стрелы. Старый знакомый не спешил убирать волосы, выдавая в повадках своих недобросовестное отношение к собственной внешности. В младенчестве люди малокровной породы отличаются иконно-херувимным ликом, но чем старше — тем дурней они становятся, и у окружающих поспевает размышление: не лучше ли им вовсе не взрослеть и не достигать через рахит совершеннолетия? Пожалуй, так же, как знакомый Моисея Дмитриевича, выглядел бы только что вскочивший с постели и томившийся в горячке трое суток пациент. Замечательное впечатление производили на Меликова глаза стародавнего знакомца. Выражение их он помнил слишком подробно, чтобы хоть однажды позабыть: чёрные, выкаченные, как у ласки с помесью щенка, если бы только собаки обладали в малой степени таким же самолюбивым, гордым и всё же безмерно отзывчивым характером, они по юности взирали на мир с затаённым трепетом, а отныне — с укоризной; глаза блестели, поглощали всё вокруг, и отражение чужих эмоций приобретало в них страстно-пугающий вид, но в эту минуту они выказывали лишь расположение. Меликов заговорил, всё ещё борясь с нахлынувшими чувствами: — Фрол Александрович, а вы какими ветрами? Мы столько о вас слышали, да неясно было, чему верить — одна история хлеще другой. Слышал, что получили наследство, что гостили в Париже… Оно и видно!.. Роскошь вам к лицу, позвольте заметить! — Моиз, мода красит лишь красивых, меня же она лишь заставляет с чувством confus носить жилеты, заказанные у французских портных. — Фрол Александрович Лисовецкий склонил голову. — Мне действительно приятно вас видеть. А вы всё так же дивно рисуете и всё так же рассеяны, как и прежде, раз чуть не сбиваете с ног старых друзей. — Бога ради, извините меня, Фрол Александрович! Не думал… не хотел… Замечтался, задумался, что-то путающее есть в этом парке. — Прощать мне вас не за что. Я нынче в спешке, обещался быть к обеду, но если вы составите мне компанию и пройдётесь со мной, я буду вам весьма признателен. Моя дерзновенная просьба созвучна вашему желанию? — Безусловно, о, безусловно, — ответил Меликов, пряча в карман записную книжку. Он был лишь на четыре года младше Лисовецкого, но теперь, слушая спокойный и лишённой прежней студенческой нетерпеливости голос бывшего сокурсника, Моисей Дмитриевич понял, что разница эта сделалась для него внушительной и что он готов последовать куда угодно, чтобы продлить беседу. Они шли вдоль высаженных ровными рядами лип, клёнов и квадратных голых кустов барбариса, присыпанных снегом. Мелеков украдкой посматривал на спутника, сличая его с восемнадцатилетним сутулым и нескладным мальчишкой, чья манера речи была отрывистой, разгорячённой и порой даже бессвязной. От того образа осталась оболочка, и то не полностью удалось ей пережить преображение хозяина. Там, где колола прямота, теперь дурманом с перловыми цветами распустилась увёртливость. Моисею Дмитриевичу ужасно вдруг захотелось испросить у Лисовецкого разрешения как-нибудь нарисовать ещё один его портрет (как-то он уже изображал его профиль графитным карандашом во времена пансиона), но он быстро решил, что его просьба неуместна, и постарался сосредоточиться на том, зачем, собственно, и пожаловал в парк, — на пейзаже. Он не замечал, что на него порой бросали насмешливые взгляды. Говорили они много, говорили они обо всём, что их когда-то объединяло: о живописи, об акварелях Фрола Александровича, что он когда-то оставил у Меликова; они вспоминали общих знакомых — Листопадова, Аксакова, а затем перешли к общим местам, к светским событиям. Когда очередь дошла до последнего предмета, что-то в поведении Лисовецкого выдало напряжение или же напускное пренебрежение, что-то, что заслонило ту приоткрывшуюся замочную скважину, из которой лилась его искренность. Он по-прежнему улыбался, но было уже не то…II
Очинённое перо в нерешительности замерло над бумагой, и капля чернил с острого конца сорвалась, как неосторожное междометие в пылу спора; неосторожное и верное, потому как лишь оголённое чувство, обличённое в единых вздох, в страстных упрёк обожания, возвращает исконное блаженство тому, кто молится на поэзию. Капля обрушилась, а за ней упала другая, и цветком распустилась на слоновой кости страницы помарка. А затем автор вывел: «В мае…» Что за блудница душ это слово — май, и отчего будоражит оно столько обольстительных образов, с плотью никак не связанных; в нём откровение и целомудрие слились воедино, как в образе непорочной невесты у брачного ложе или же испуганного гимназиста, дважды невзначай задевшего руку товарища. «Красота не есть лишь предмет осязаемый или познания при помощи зрения; есть красота в движении неловком, в непонятном и глупом поступке, в слове, в молчании между двумя», — говорила матушка Фрола Александровича в пору его детства. Мария Лисовецкая отдала богу свою звенящую, добрую и неприспособленную душу, когда её сыну было двенадцать, поэтому он помнил её: пуховый оренбургский платок на покатых плечах, белые предплечья с черноватым пушком волос, родимое пятно на подбородке и нежность щеки, к которой он прижимался своей. Когда пришла пора, когда состояние матери ухудшилось и к ней пожаловал доктор с пресным лицом, Фрол Александрович пытался выполнять упражнения по грамматике. Перед глазами его всё расплывалось от слёз, он упрямо смаргивал их и, закусывая губу, продолжал. Палец скользил по строчкам, и вдруг Фрол Александрович подумал, что матушка уже никогда не подкрадётся к нему и не обнимет со спины. «Как же это может быть?..» — спрашивал он себя в недоумении; он и досадовал на себя немного, ведь полагал, что готов к дурному известью. Однако к смерти не подготовишься, не запасёшься хладнокровием. Отец легохонько потряс его за плечо; Фрол Александрович поднял на него красные глаза. «Пора, Фроленька. Бог с нами всеми». Фрол Александрович решил, что: «Да ведь мы вдвоём, стало быть, всё хорошо». Они прошли в комнату к матери вместе, а вышли из неё уже порознь. Фрол долго рыдал у постели матери, и сколько бы отец ни пытался оторвать его мокрое лицо от покрывала, ничего не выходило. Александр Васильевич Лисовецкий всплеснул руками, потёр подбородок и рот, громко дыша, и вышел от жены. Про красоту Фрол запомнил на всю жизнь. Стихи уже тогда писались им — несмелые и наполненные корявыми, живыми сочетаниями слов. В мае Фролу Александровичу минуло двадцать четыре года; он достиг той лучшей и ужаснейшей поры, когда приходит понимание о том, что жизнь исполняет одни и те же фигуры снова и снова. Завтра, на очередном балу, между кадрилью и вальсом, чтобы как-то себя развлечь, он приударит за молоденькой charmeur. Она сочтёт его недостаточно завидным женихом, но «весьма и весьма умным и забавным» и станет играться с его чувствами, как котёнок с клубком ниток. Лисовецкий посвятит ей несколько экспромтов, обличающих женскую ветреность, — на этом всё и кончится, не успев начаться. Засушенная чайная роза из причёски послужит робким утешением для уязвлённого самолюбия. Он учился любить, но не уберегался от ошибок, и к тому же свойство его характера было таковым, что после промашки он ещё долго осыпал себя упрёками: дни, месяца, годы. Фрол Александрович знал почти все сорта любви, и в женщинах всё больше попадалась ludus. В субботний день улицы полнились людьми, и ни в одном сквере нельзя было не встретить старых знакомых. Юные девушки в расширяющихся, как абажуры-колокольчики, платьях на кринолине (дань нынешней моде) и с кружевными парасолями в сопровождении гувернантки прохаживались вдоль клумб, — как раз мимо Фрола Александровича и его приятеля — Святослава Борисовича, чью обеспеченность выдавали дорогой сюртук с бриллиантовыми пуговицами и батистовый шейным платок. Поравнявшись с двумя дамами, Лисовецкий невольно поморщился: ему в голову ударил аромат розовой воды. А вот его спутник, похоже, заинтересовался наружностью одной из дам, глянувшей в сторону не лишённого привлекательности Святослава Борисовича. Такой мимолётный флирт — кровь светских прогулок, ничего не поделаешь. Святослав Борисович, не замечая подавленности друга, возобновил рассказ о госпоже Андреевой. По его словам, она ещё более похорошела вскоре после рождения сына. Исключительный случай, чтобы дама сохраняла свежесть и грацию, имея трёх детей. — Зачем ты мне это говоришь? — не стерпел Лисовецкий откровенно сплетнического тона их беседы. — Да пытаюсь, как видишь, безуспешно тебя раззадорить. Что за хандра с тобой? Давай-ка в следующую среду наведаемся к Андреевой в салон? Будет литературный свет. А какие люди! — Я утомлён этим отражённым светом. Мне нужен источник — хоть свеча, хоть лампада. — Утомлён! Зачем же ты тогда не поехал в Кисловодск, как собирался, а? Уж там-то тебе не стали бы докучать ни общество, ни я. Фрол Александрович улыбнулся, верно толкуя шпильку. — Поверь, только твоя компания и скрашивает моё пребывание в столице. — Но теперь скажи, ты прислушиваешься к моему мнению? — Оно бесценно для меня. — Раз так, ты пойдёшь со мной к Андреевой. Она обходительна, мила. Может быть, это подстегнёт тебя к новым стихам. — Думаю, хватит с меня сонетов. Я буду, не в пример хозяйке дома, груб и ядовит. Испорчу вам чудный вечер. Право, не стоит. — Неисправим, — осклабился Святослав Борисович. — Так и будешь строить из себя разочарованного Чайльд-Гарольда после того, что было месяц назад? Что ж, Фрол, так случается! Люди опаздывают, упускают одно счастье, но ведь это совсем не причина не отправляться за следующим? Это всё равно что фаэтоны на большой дороге. Быть может, тебе, вместо жемчужных дамских кистей, стоит обратить взгляд на манящие белые листы бумаги? Твоя поэма «Роза Севера», которую я буквально вырвал из твоих цепких пальцев, имела успех. Неужто не веский повод продолжать! — Ты-то не спешишь пренебрегать, как ты выразился, жемчужными кистями. — А что я? Я простой смертный! Другое дело ты — будущее русской поэзии, молодой гений. — Ты потешаешься надо мной? — уязвился Лисовецкий. — Ничуть не бывало! Я для тебя, вероятно, не авторитет, но те хвалебные отзывы, что ты уже получил, должны были тебя убедить. — Я бы и сейчас многое переделал в «Розе Севера». С тех пор, как тот единственный критик… Как его звали?.. Не помню… Как он написал статью, я считаю, что всё было напрасно. Не нужно было мне давать её тебе читать. Нужно было порвать. Если «Роза» не совершенство — она не должна существовать. — Будет! Одна статья!.. Тем паче этот Ворожилов и хвалил тебя: отмечал свежесть образов и пылкую юность. — Пылкую юность?.. Фрол Александрович припомнил, как, чуть не плача от злобы, просматривал статью о своём лучшем пока что творении. «Неоспоримость таланта автора не умаляет незрелой велеречивости его слога». После этого рецензия была передана огню. — Развейся со мной. Я не предлагаю тебе настоящее развлечение, ты всё равно откажешься. Пойдём к княгине Андреевой. Лисовецкий помолчал. По чести говоря, он вовсе не жаждал нарушать обет отречения от света ради приземлённо-высоких бесед в салоне. Однако и обижать Святослава Борисовича для него было не в радость. Как-никак, он единственный близкий товарищ здесь, в Петербурге, — мот и повеса, да кто без греха? — Обещаю тебе приятный вечер без докучливости. Ну так что, брат мой Фрол Александрович? — повторил Святослав Борисович. — Составишь мне компанию? Фрол Александрович усмехнулся и с наслаждением вдохнул застоявшийся весенний воздух: в пряно-восточном аромате листвы, в мягком и тёплом палантине золотистого света, греющем плечи через плотный сюртук, так или иначе, жило что-то непостижимо упоительное. Он не любил весну; он любил май, переправу к летнему зною. Как будто бы оторвал и швырнул, Лисовецкий ответил: — Веди куда угодно. В будущую среду, в седьмом часу, их радушно и в самых тёплых выражениях поприветствовала хозяйка, совсем ещё молодая женщина с высокой прической из каштановых волос и с тонкой талией, которую подчёркивало прелестно скромное чёрное платье из шерстяного муслина. Лицо её было чистым, без каких-либо намёков на морщинки или родинки, а локон у щеки специально ложился таким образом, чтобы обрамлять мягкий овал и отвлекать наблюдателя от великоватого, с горбинкой, носа. Она и в самом деле была чудо как хороша в неполные тридцать лет. Екатерина Алексеевна вышла замуж в семнадцать, мужа своего, князя Андреева, она уважала, поскольку он взял её в жёны без приданого, лишь за необычайную её добродетельность. Из всех светских мероприятий вечера у княгини считались наиболее безболезненным времяпрепровождением. Андреева склонила голову перед гостями. — Отрадно, что вы нас таки посетили, Святослав Борисович. Уж давно мы с вами не видались. — Я считал минуты до встречи. — Святослав Борисович обрадовался тому, что его допустили к руке. — Бонвиван. — Уголки губ Андреевой дрогнули; тут она заметила Лисовецкого. — А кто же ваш таинственный спутник? Представьте нас друг другу. — Фрол Александрович Лисовецкий, — отрекомендовал его Святослав Борисович, — весьма талантливый поэт. Ну а вас, Екатерина Алексеевна, представлять не нужно. — Вы Лисовецкий? — сказала Андреева, глядя на Фрола Александровича. — Я могла читать ваше? — Я так не думаю, — только и смог произнести Фрол Александрович. — Нет. — Он беднится, Екатерина Алексеевна. Это он написал «Розу Севера». От внутреннего возмущения Лисовецкий вспыхнул. Он по-доброму относился к Святославу Борисовичу, но порой осознавал, до чего же тот простоват и невосприимчив к чужим чувствам. — А, «Роза», да-да, — понимающе закивала Андреева. Её прелестные глаза смотрели на Лисовецкого виновато. — Надеюсь, вы простите мне одного гостя. Возможно, его присутствие станет для вас нежелательным. Лисовецкий не разгадал её намёка. В салоне образовались группы. Одни оживлённо о чём-то полемизировали, другие пили шампанское и молчали с видом напускного равнодушия. Лисовецкий не торопился примыкать ни к тем, ни к другим — он был чужим всюду; Святослав Борисович же держался поближе к Андреевой, явно очарованный ею. Фрол Александрович прошёлся по зале, наблюдая за собравшимися. Возле аккуратного журнального столика из розового дерева, украшенного резными лилиями, полукругом сидели редактор — человек с гладким и блестящим затылком и мечтательным выражением — и поэт из журнала «Народное просвещение». Они говорили о крестьянском вопросе; сигаретный дым, скручиваясь в сизые спирали витал над их головами. Редактор яро отстаивал свою позицию: «Крестьяне живут не столь плохо и скверно, как вам рассказывают в ваших кружках, любезный государь. Это illusion, заблуждение. Нам не нужна-с новая пугачёвщина. И тем паче нам не нужна безнарядица. Хаос порождается ею. Закон об обязанных, вот монаршая милость». Лисовецкому прискучило сонное течение вечера: он чувствовал себя горстью пороха в вазе с засахаренными фруктами. Чтобы избежать объяснения со Святославом Борисовичем или вовлечения в беседу, Лисовецкий, никем не замеченный, проскользнул в комнату поменьше, отводившуюся под домашнюю библиотеку, которая изначально создавалась для того, чтобы превратиться в орнаментальную, выполненную в турецком стиле часть дома; обивке орехового гарнитура добавляли экзотизма узоры из индийских цветов. С запозданием Лисовецкий увидел, как прогадал с местом для уединения. Присев на спинку оттоманки и подогнув ногу, некий непредставленный человек совершал немыслимое в игрушечном святилище знаний — читал книгу. Скорее он даже не читал, а мысленно отчитывал её автора, судя по взгляду. — Эге-ге, — сорвалось междометие. Густой баритон как пряный сбитень: и язык обжигает, и сладостью вяжет. Не удосужившись оторвать глаза от страницы, человек пробормотал: — Давеча была финансовая реформа и Кавказская война, пока я не ушёл. Скажите-ка — будьте любезны! — добрались ли господа до крестьян? — Добрались, — ответил ему Лисовецкий, хотя отвечать не хотел совсем. — Вот это-то и славно, значит через… — человек сверился с мраморными часами на каминной полке, — четверть часа они захотят сыграть в преферанс. Человек поднялся; он оказался довольно статным, на вид — немногим старше Фрола Александровича. В его взгляде посверкивало очевидное нерусское обаяние. Чёрные усы и бородка (та, что под нижней губой) обрисовывали полный, с тонкой растрескавшейся кожицей, рот. — На досуге захотите почитать что-то потешное — берите это, — он потряс в воздухе книгу. — Вещица! А какого вы мнения о названии? — Мне оно ни о чём не говорит. — Вкус у вас получше, чем у хозяина. Зажав книгу под мышкой, человек подошёл ближе к Фролу Александровичу. — Мы с вами незнакомы. Извините мне мою длинную ритурнель. Начнём танец. — Свободная рука потянулась вперёд. — Ворожилов Илларион Сергеевич. Лисовецкий отдёрнул ладонь от чужой, когда они уже вот-вот могли соприкоснуться. — Как?.. Вы? — Я, — с недоумением согласился Ворожилов. — Вот так да, я уже успел вас обидеть. Так быстро со мной этого ещё не бывало. — С вашим ремеслом и дарованием, — отпарировал Фрол Александрович, — врагов заводить проще, чем друзей. Ворожилов задумчиво ущипнул себя за нижнюю губу; глаза его скользили по узорам ковра, наконец он взглянул на Фрола Александровича и улыбнулся. — Вы Лисовецкий. — Лисовецкий. — Как случай водит за руку, однако. Выходит, я глубоко заблуждался: мы знакомы, только знакомы заочно. Прошу меня извинить, я должен был признать вас. «Насмехается, бесстыдно насмехается», — негодовал Лисовецкий, готовясь выложить Ворожилову всё, что он о нём думает. — Вы ненавидите меня, — сказал Илларион Сергеевич. — Извольте. Ваше право. Я его уважаю. Моё же право, которое в свою очередь должны уважать вы, — добиваться если не вашей благосклонности, то вашего снисхождения до окончания своей жизни. Потому что я искренне восхищён тем, как вы пишете. Я сохранил в своей библиотеке альманах, в котором опубликована ваша «Роза Севера». Моя статья… Я не отказываюсь от того, что написал, ни от похвалы, ни от критики. Меня фраппирует только одно: почему вы пропустили всё хорошее и запомнили одно дурное? Вы не понимаете, что, ежели бы я хотел вас унизить, я бы не стал расточать восторженные обороты вашей поэме? К чему труды? Я бы мог сравнить ваше произведение с чем-то… — Ворожилов вытащил зажатую под мышкой книгу. — Сами понимаете… — И он положил её на стол. Лисовецкий смотрел на него и не верил. Что же он услышал? Зачем это всё вырвалось с таким простодушием? Либо лицо, стоящее перед ним, помешалось, либо было слишком откровенным для вскормленника высшего света. Лисовецкий солгал бы себе, если бы сказал, что не впечатлился прямотой нечаянного собеседника; он и сам притворяться не любил — ни с приятелями, ни с недругами, но давно принял негласный свод законов, помогающий не сходить с оси. — Если вы полагаете, что я захочу иметь с вами какие-то дела в дальнейшем, то вы пребываете во власти несолидных по величине заблуждений, — выговорил Лисовецкий, едва заметно оттаяв. — Однако я не собираюсь отравлять сам себя желчью из-за вашей пробы пера. Насколько мне известно, — он выдержал тишину, — эта статья для вас вторая в солидном журнале. — Теперь верю, что не сердитесь. Пытаетесь уязвить моё самолюбие. — Ворожилов не скрывал облегчения. — Как я могу к вам обращаться? — Фрол Александрович. На мгновение, лишь на мгновение, Лисовецкому почудилось, что у Ворожилова родится суждение по поводу редкого имени — но Бог миловал. — Фрол Александрович, вы согласитесь пожать мне руку? Сжав широкую ладонь Ворожилова, Лисовецкий поразился тому, какую силу хранила. По его глубокому убеждению, докопаться до сути человека представлялось возможным после десяти минут пребывания с ним в одной комнате. С Ворожиловым он находился рядом всего пять, но знал, что и через пять веков не предскажет, какой фортель этот человек выкинет в следующую минуту. Из залы послушался голос Андреевой, приглашавшей к карточным столам. Лисовецкий вспомнил, что пообещал Святославу Борисовичу выдержать вечер от и до; на душе у него стало тошно и скучно. Словно угадав направление его дум, Илларион Сергеевич нагнулся к нему и предложил: — Давайте мы исчезнем отсюда? Potius sero, quam nunquam. — Как это можно?.. — Вы же тоже об этом подумали. Давайте уйдём сейчас — не хватятся. — Что же вы? Предложите сыграть всем присутствующим в жмурки? — Зачем же в жмурки? Мне знакома природа гостей Екатерины Алексеевны. Нас отпустят отсюда только на дуэль. Поэтому на дуэль мы с вами и отправимся. Лисовецкий уловил постоянство в характере Ворожилова: он нёс околёсицу, как иные ведут разговор о биржевых сводках. И всё же ему было любопытно, как далеко заведёт Ворожилова его же фантазия. — На две разные дуэли или на одну общую? — Нам на двоих хватит одной. Постойте. — Ворожилов схватил Фрола Александровича за локоть и прислушался к разговорам. — Теперь, прошу вас, поддержите меня… Что вы такое говорите! Как вы смеете?.. Шум в гостиной стал тише. — Щелкопёр жалкий! — подхватил Лисовецкий. — И вы достаточно меня расслышали! Они кинулись к двери, готовясь распахнуть её. — Вы мне за это ответите, Лисовецкий! — Извольте! Когда? Я весь в вашем распоряжении! Гости разволновались не на шутку; кто-то призывал одуматься, иные сдержанно просили о благоразумии. Святослав Борисович пытался препятствовать Лисовецкому: «Вы чего же это удумали? Какая дуэль?..» Видно, только Екатерина Алексеевна раскусила план Ворожилова; она принялась успокаивать посетителей своего салона: «Господа, вероятно, хотят разрешить возникшее недоразумение. Никаких дуэлей не будет, прошу вас!» Андреева отослала Фролу Александровичу взгляд, в котором читалось: «Ну вот видите, я вас предупреждала. Я не буду держать на вас обиду только по той причине, что сама виновата». Они вместе сбежали со ступенек у парадного входа. Фарс кончился. Сердитый, Лисовецкий обернулся к Ворожилову — тот тоже дышал неровно. — Как… ово, а?.. — сказал Ворожилов, со смаком сглотнув в конце, словно петербургский воздух был ликером. Он и не думал смотреть на Лисовецкого, только обнажал зубы. Лисовецкий — серьёзный и растерянный от своей же серьёзности — не ответил. Он взглянул на дом; взглянул на Ворожилова. А потом запрокинул голову и — захохотал, как только может хохотать тот, кто не делал этого уже очень давно и соскучился по щекочущей дрожи в животе и лёгких. Предосудительный поступок, тем не менее, доставил им обоим, и Ворожилову, и Лисовецкому, несравненное блаженство. Воодушевление начало сходить, когда они побрели вначале вдоль канала, где вечерние красные лучи прошивали плещущуюся Неву, а над ней из-за облаков показывался горячий лоб солнца. В какое-то мгновение Фрол Александрович поймал себя на фантастическом открытии, что, как ни бился, не мог вспомнить, почему позволил уговорить себя и почему идёт теперь рядом с таким чуждым и, по заочному впечатлению, неприятному ему критиканом. Однако ж это всё равно происходило, а потому Лисовецкий решился молчать, пока с ним не заговорят первыми. Ему не долго пришлось ждать. — Поведайте мне что-нибудь о себе, Фрол Александрович, — попросил с самым невозмутимым спокойствием Ворожилов, заведя руки, в одной из которых он держал трость с набалдашником из разноцветной эмали (столь роскошной и привлекающей внимание по сравнению с его, в общем-то, скромным, даже небогатым костюмом), в за спину и сцепив их. Складывалось впечатление, что он намерен был вести допрос, но делать это в самых вежливых выражениях. — Не знаю, что бы вы желали от меня услышать. — Неужели у такого человека, как вы, не найдётся для меня какой выдумки? Окружите вашу реальную историю фантазиями, и я поверю в неё со слепотой Лазаря. Мне всё равно не под силу проверить её. — Я вас совсем не понимаю. Чего вы, наконец, хотите? — А вы? Ведь вы сошлись со мной добровольно. — Хотел только… — Лисовецкий смешался. — Я хотел узнать у вас, почему вы так неодобрительно отозвались о моей поэме. Вы мучили меня, я трижды покарал вас в своих снах. Скажите, скажите же, — он был готов схватить его за лацканы сюртука и встряхнуть, — чем я заслужил гнев вашего пера? — Ну это-то как раз нам проще простого пояснить. Будь вы бездарью, я бы не стал даже переводить чернила. А вы, шельмец, не таковы. Вы так юны, так ранимы, хоть, впрочем, не мне читать вам мораль, я для приверженца своего ремесла люблю пылить, а ведь нам нужна остуженная голова и крепкие нервы. Про меня что только не толкуют. Я у них и «цыган», и «голоногий ругатель», и «либеральная дрянь». — От себя клянусь, что вас называл только «посредственностью», но скорей от обиды, чем думая так. Илларион Сергеевич долго смотрел на Фрола Александровича своими в меру обжигающими, — того синего цвета, как огонь у фитиля свечи, — глазами, правый из которых малость косил. — Вы бы убили меня теперь? — спросил Ворожилов таким тоном, словно от ответа всё для него зависело. Они остановились возле парапета. — Когда познакомились со мной? Я нанёс вам оскорблений, и вы имеете требовать satisfactio, а не того, что для потехи затеяли мы. — Не взял бы грех на душу, будь вы даже моим заклятым врагом. Не ваш убийца я, Илларион Сергеевич. Придётся вам дождаться другого. — А вы думаете, все нынешние убийцы с младенчества с клеймом Каина? Родились убийцами? — Этого я не думаю, но полагаю, что человек, с малолетства проявлявший признаки жестокосердия, после взросления не изменит своим привычкам, потому из него выйдет тот, для кого ценность чужой жизни невелика. — Как же охота, по-вашему? — с непонятной весёлостью осведомился Ворожилов. — Варварство. — Что, если на себя? Самоубийство? — Апофеоз самомнения. — Жертвенная смерть? — Плоха тем, что принести её можно лишь раз. В мире мало предметов, за которые жертва не будет смешна. — Вы занятный человек, занятный, — заключил Ворожилов, довольный собой и Лисовецким. — Дьявол бы вас побрал, — но вы мне нравитесь. Позволите ли вы мне первым читать всё, что вы напишете? Буду снабжать вас советами, ежели вы их примете с золотым терпением. Фрола Александровича речь Ворожилова повергла в растерянность. Ему льстил её смысл, но его смущала форма изложения, как если бы над ним без затей насмехались. Он колебался, довериться или нет бесхитростной благосклонности. Вчера ещё он был пропитан ядовитой ненавистью к Ворожилову, а сегодня от злобы не осталось и следа, разве что не затухла в груди легчайшая досада на чужие залихватские смелость и откровенность, которых недоставало ему самому временами. — Вам угодно это неблагодарное дело — критиковать мои стихи и выносить мою обидчивость, — я не запрещаю вам, — сказал Лисовецкий. — Если это поможет огранить ваш талант. Благодарю вас за оказанное доверие. — Ворожилов склонил голову. — Знаете что? Приходите-ка к нам ужинать в среду, окажите любезность. Ко мне и к моей жене. Мы обычно воздерживаемся от приёмов, но по такому торжественному случаю отопрём шкафы с хрусталём и постелем лучшие скатерти… Уж мёд и уральский самоварчик-то у нас точно найдутся. У Морского министерства они попрощались, и Ворожилов назвал свой адрес. «Участь решена. Глядите же, не забудьте», — предостерёг Илларион Сергеевич. «Не забуду, будьте покойны», — пообещал Фрол Александрович. И спустя много лет он часто предавался воспоминаниям об этом дне, и всякий раз день, невредимый, восставал из золы с непогрешимостью в подробностях. На следующее утро он встретился с Святославом Борисовичем и выслушал неубедительную отповедь от него, мол, «что он тогда выдумал?», «почему ушёл?» и прочее. Заподозрив себя самого в соблюдении каких-то бисерных приличий, он всплеснул руками, расхохотался раскатисто и, хлопнув по плечу, побуждал пересказать прогулку с Ворожиловым. Святослав Борисович долго и упорно бомбардировал вопросами не из искреннего интереса, а просто ради раздражения своего приятеля, но, когда ему это наскучило, зазвал того на бал в дом Растопчиных, куда Лисовецкий и отправился только для того, чтобы не отвечать ни на какие вопросы, и впоследствии стыдился того, что поворотился передом к светской жизни Петербурга. Восемнадцатилетняя Лиззи Крушицина, девица, которую чаще сверстниц ангажировали на балах, танцевала на диво славно, — словно и не танцевала, а скользила, едва касаясь паркета подолом платья цвета разведённой брусничной воды; и так это у неё всё непринуждённо получалось: и улыбаться, и потупив ресницы, вкладывать игрушечно-маленькую, затянутую в перчатку ладошку в руку Фрола Александровича, что к полуночи он счёл себя несколько влюблённым в её порхающую повадку. Он сам вальсировал почти дурно, но недостаток не мешал ему приглашать Лиззи на тур, соревнуясь с прочими претендентами. Лиззи не по случайности слыла петербургской Психеей: невысокая, с оттопыренной нижней темной губкой, с блестящими угольными косами, она обладала всеми качествами, которые привлекали романтичных молодых барчиков, уставших от бульвара с камелиями и впавших в высокие чувства. Она испытывала расположение к Фролу Александровичу, в особенности потому, что не влюбилась и не могла представить, что когда-нибудь влюбится в него, такого неулыбчивого и витающего в эмпиреях. Она повадилась вести беседы с Фролом Александровичем, потому что он был умён и, как сказывали, писал стихи. Наивному тщеславию Лиззи, ничуть не вредившему ей, льстила выдумка, что каждое её слово, каждый поворот её головы станет материалом для творчества смешного, но поцелованного Богом человека. Она знала, что произвела на него незабвенное впечатление. Старшая сестра Лиззи, графиня Александра Меринговская, которая присутствовала на балу вместе с супругом. Графиня — рослая и пышная двадцатипятилетняя дама с грубым очертанием плеч, которое она предпочитала не прятать, а выставлять, и с улыбкой, позаимствованной у самого снисхождения, — подошла к Фролу Александровичу, чтобы сказать ему несколько слов. — Как ваши трепетные музы? Спят ли, усердствуют ли? — спросила она, раскрывая веер. — Мои музы аристократичны. Женщинам нашего класса не подобает работать в поте лица. — Стало быть, вы… — улыбаясь и не находя, что ответить, проговорила графиня. — Я дал им отдыхать; взял на себя их труды. Они лишь изредка сидят у меня на коленях, как Саския Рембрандта. — Какими пассажами вы иногда сыпете, Фрол Александрович! Чуть-чуть бы — и я бы признала, что вы охальничаете. — Не тревожьтесь, графиня. Сегодня я в добром расположении духа, потому и изъясняюсь так скандально. — А ведь до нас дошли слухи о вашем вздорном поведении в салоне Андреевой. Но я бы хотела услышать это из ваших уст. Судачат, что вы вызвали на дуэль кое-кого. Это так? — Всё пустое, всё по обоюдному согласию. Да и не дуэль это была вовсе… — А что же? — ахнула графиня, и, не дожидаясь, когда Фрол Александрович заговорит, прибавила: — Ворожиловы… Ох, да-да, вокруг них всегда скандальные инциденты. — Какие инциденты? Фрол Александрович сморщил лоб. Он внутренне пожалел, что не удержался и попался на элементарную, специально для него сделанную приманку. — Да ведь это была такая история, такая драматичная и странная история… Мария Ивановна Ворожилова, жена его, была скомпрометирована неким поручиком, после чего Илларион Сергеевич не стал требовать удовлетворения от этого, с позволения сказать, недостойного человека. Супруги, поговаривают, не разъехались, а вот род отношений… ах, впрочем, это уж сплетни-сплетни, прошу простить великодушно. Лисовецкий ощутил набухание нефизической дурноты, будто бы вместе со сведениями об несенсационном случае адюльтера ему насильно скормили непригодное, тошнотворное блюдо, но скормили не желудку, а уму; отвращение бралось от лукаво-жмурящегося отношения к предмету самой графини, наглядно представителяющую людей той породы, для кого обсуждение афронтов и промискуитета отождествлялось с заурядным десертным лакомством, за потребление которого (маленькими порциями) не журили, как не журят отроков-сластён; и это попустительство обернулось для «ребёнка» и проказой, и проказничаньем. И пускай графиня умолкала, когда к ним приблизился её супруг («Лео», а не «Леонид Васильевич»), Лисовецкий уже не мог отделаться от липкой гадливости из-за разговора и из-за себя как его соучастника. «Я злой, злой и пошлый мальчишка, и баста», — ругал он себя. Илларион Сергеевич Ворожилов не занимал Лисовецкого, так он считал, как лицо некогда скомпрометированное, с человеческими слабостями и каким-никаким прошлым. По безапелляционному суждению Лисовецкого, факты приватного свойства не только не способствовали ровным светским отношениям, но и были противопоказаны им. Они пускали насмарку выстраивание деловых связей. А для Лисовецкого неприязнь к откровенности вытекала из того, что он не умел смотреть на что-либо сквозь пальцы; он бы многое отдал, чтобы не ведать тайн своих знакомых и не думать о них непрестанно при беседе с людьми. Лисовецкий вспомнил, что зазван в гости к Ворожилову; у него спирало дыхание от своего ненужного и даже вредного знания, от обиды и стыда за другого, как будто бы он стал им. Он давно приметил за собой манеру эмоционального уподобления и терзался из-за её неискоренимости. Отчего-то Лисовецкий преисполнился уверенностью, что Ворожилов — Лисовецкий уже как будто знал это достоверно — пренебрегал всеми толками в свой адрес и тем не позволял им оказывать тлетворное влияние на его жизнь. — Чем вы удручены? Вам, верно, не нравится бал? Спрашивая это по-французски, Лиззи прикусила полную нижнюю губку; взгляд её поблёскивал от недавнего тура вальса. — Вас уже звали на мазурку? — уронил Фрол Александрович, смотря прямо на неё и не слыша слов. — Четверо, и среди них ваш друг, Святослав Борисович. Должна ли я посчитать и вас? — Если это доставит вам радость. — Я танцую с вашим другом, но могу обещать вам, что на будущем балу — у Петрицких — я буду танцевать мазурку с вами, если вам угодно. Я с удовольствием. — Благодарю вас, — улыбнулся Лисовецкий с сознанием оказанной ему ему чести и с предвидением неудобства, которое доставит его неуклюжесть. Лиззи танцевала со Святославом Борисовичем, чего тот отчаянно жаждал с начала вечера; возбуждённость его от удачи походила на помутнение рассудка, и весь облик его — с багровеющей шеей и пылающими ушами и с дрожащей послушно-жалкой улыбкой — выдавало состояние, близкое к внутреннему надрыву. Лисовецкий видел, что дела принимали интересный оборот: его старинного товарища обуял не тот игривый восторг, который он испытывал подле любой привлекательной женщиной, а чувство с претензией. Перемена в русском дон жуане и веселила, и трогала Лисовецкого. — Ты никогда не устанешь от балов, в отличие от меня. Особенно теперь, когда ты отыскал у них ещё одно достоинство, — сказал Лисовецкий, опустошая бокал цимлянского. — Насмешничай, — махнул на него Святослав Борисович. — Она будет моей женой. — Уж так? — Не веришь? Срам! Будет, сказал! Фрол Александрович собирался намекнуть полушутя, что венца в церкви два, но смолчал, потому что жалел приятеля. Он не сомневался: Лиззи уже приготовила своё сердце для экспансивного вторжения, — так почему претендентом не стать Святославу Всеволодовичу? Лисовецкий проводил взглядом Лиззи, чей брусничный подол раздувался от стремительного движения, и проговорил только: — Участь решена. Он повторил в точности то, что слышал давеча, и это досадило ему; неведомое по источнику смущение обладало неприятным жаром его скулы… Дверь в пенаты Ворожилова отворила женщина лет шестидесяти, с глубоко посаженными и близко друг к другу расположенными, похожими на озёрца в низине, глазами, с выпирающими дугами. Набожной морщинистой сине-зелёной от вен рукой она оправила платок, повязанный на голову. Скукоженные губы разомкнулись для «ох». Лицо её, в общем-то, располагало; когда-то наверняка слыло премилым. На нём печать духовности, а такое в старости подменяет красоту. Она держалась не робко, а именно так, как положено: с достоинством русской хозяйки, отделанным сдержанностью английской прислуги. Знать она об этом не знала. Однако ж чуялось это в ней, никуда не денешься. Лучше всего, что она на горбилась, не тряслась, — на ходу же была проворна и легка. — Второй час уж миновал. Проходите, проходите. Вот здесь, вот здесь. Господь Вседержитель!.. Что ж вы так заходитесь, батюшка? Простыли?.. Лисовецкий прикрыл рот кулаком, напрасно стараясь унять рвущийся из горла кашель. Из комнаты послышалось: — Алина Захаровна, да что ж вы, не слышите меня, что ли? Почто гостя держите? — Ворожилов вышел в переднюю, одетый в лиловый шлафрок поверх неполного костюма. — О-о, — покачал он головой, беря Фрола Александровича под руку. — Ну ничего, ничего. Дело-то это мы в миг поправим. Алина Захаровна, чайку бы нам — и медку достаньте. Да поживее! Не видите? Человек захворал. Ну Фрол Александрович, ну оригинал! В мае-то как вам удалось простыть?III
В нём бушевала кровь горца. Илларион Сергеевич Ворожилов родился, и россказни тут не коверкали подлинную его биографию, от черкешенки и дворянина из дворянского рода Жиловых. Сергей Алексеевич Жилов служил на Кавказе, где повстречал Нуриет, гордую, как её народ. Союз христианина и преданной ему, отказавшейся от родных иноверки держался на их взаимном влечении, но не том, безотчётном, алчном, пожирающем, какое все порицают, а на том, что даёт почву незыблемому и услаждающему; счастье их не обрело форму законного брака, да и не могло обрести. Отец Иллариона Сергеевича сподвигся увезти женщину с собой в Россию, но опоздал; она умерла, произведя на свет сына. Затравленный горем, отец Иллариона Сергеевича, однако ж, сделал для внебрачного ребёнка всё, даже сверх того, что было принято у людей его сословия; следовало бы отослать байстрюка за границу, удалить с глаз, но отец только не прятал мальчика, но узаконил его, выхлопотав позволение государя, дал ему дом и свою переиначенную фамилию. Не в пример другим он не убрал слог, а добавил. Перевезя сына в Россию, в Петербург, когда тому исполнилось три года, Жилов женился, и так у Иллариона Сергеевича появилась мачеха, а вскорости две сестры. Теплоты между Жиловым и его супругой никто не примечал. Илларион Сергеевич подрастал смышлёным, способным к наукам. Отец же, на беду, угодил в картёжники — то ли с горя от несложившегося семейного счастья, то ли с азарта, рождённого скукой из-за отсутствия занятия в столице. Вопреки всем несметным его достоинствам, он не сопротивлялся навопреобретённой наклонностью. Средства же на образование старшего сына были скоплены давно, и именно их Илларион Сергеевич отдал добровольно, чтобы расплатиться с долгами отца вскоре после его кончины. Родственники по мачехе, расположенной к пасынку (она ценила его ум и сердечность и не винила в своей женской разочарованности из-за прошлого мужа), всё-таки устроили так, чтобы Илларион Сергеевич поступил в университет. Когда денежные потоки обмелели, Ворожилов, перебиваясь с хлеба на воду, искал способы заработать — и тогда же он начал писать очерки и фельетоны для неприметных журналов. Рьяно трудолюбивый и до самозабвения усердный, он при всём том обладал задиристо-весёлым нравом и редким по гибкости и глубине умом, что и тянуло к нему однокашников; а отталкивало многих из них вскоре то качество, которое заинтриговало Фрола Александровича, — отполированная до блеска прямота. Ворожилов не прощал ни лени, ни праздности, ни глупости, ни подлости и говорил людям о них то, что они менее всего хотели бы слышать, хоть бы это было сто раз правдой. После окончания учёбы Илларион Сергеевич переехал в завещанный ему дом на берегу Смоленской реки, прозванной в народе «Глухой речкой», и твёрдо для себя определил, что отныне сам будет обеспечивать себя. Он жил аскетом, а успехи его по части беллетристики были поначалу весьма неуверенными. Он пробовал «шрябацать», как сам говорил, прозу, но почти сразу обнаружил и, не теряя достоинство, признал, что его способности по этой части уступали во сто крат его природному критическому уму и превосходной памяти, которые пригождались ему при написании обзорных статей на чужие произведения. Тут он и нащупал своё призвание. Однако его семимильному продвижению на выбранном поприще помешало то обстоятельство, что он бурно нравился женщинам, а женщины, чего греха таить, увлекали его. Он никогда бы не поставил брачные узы выше своего труда, но совсем без первого не обошёлся. Встретив девушку безупречного нрава и воспитания, он, спустя полгода ухаживания, посватался к ней и, пусть не являлся завидной партией, получил согласие родителей и её самой. Сперва погрезилось, что семейная жизнь их устроится и что всё пойдёт своим чередом. Прозорливость его дремала. Ворожилов много времени отдавал журналам, поэтому с супругой в иной день не успевал обмолвиться и парой предложений. Молодая жена исподволь, сама о том не подозревая, желала познать себя и пределы своих страстей, что и навлекло на неё позор: она влюбилась в недостойного, кичливого человека. Она хотела бежать с ним, но, узнав о его отказе продлевать их сношения, едва не повредилась рассудком от унижения и от того, как равнодушно тот, кого она обожествляла, предал её позору. Месяц здоровью её грозила опасность, она раскаивалась и молилась, не смея отягощать своим страданием мужа. Ворожилов, — простивший ей и забывший неверность, — уж не отходил от неё ни на шаг. Он помнил, как вошёл в комнату, где она стояла на коленях спиной к нему — складки её платья и нижних юбок сбились в уроненный засохший букет — и шептала что-то иссушенными трясущимися губами. Он встал перед ней. Она не подняла головы. Он взял её под руки и помог подняться. Презрев неумолчный гул осуждения, забыв о собственной опороченной чести (как обливалось кровью его сердце!.. как хотел он пролить чужую!..), он отпустил обиду и стал жить с женой, как брат живёт с сестрой. Поверяя Лисовецкому секрет своего расположения, Ворожилов не лицемерил. Илларион Сергеевич уже давно пестовал замысел познакомиться с многообещающим сочинителем и поэтом и прикидывал, каким тот предстанет в реальности. Лисовецкий, весь, во плоти, а не в строфах, не соответствовал его ожиданиям: даровитый мальчик — в сущности, совсем дитя, вознамерившийся всем доказать обратное, — оказался в сто крат лучше того, что вообразил Ворожилов. Потому что Лисовецкий не замарался в мировой грязи и пылал изнутри неотразимой, слепящей поэтической пневмой, текшей по его венам. Он сидел перед ним, простуженный, закутанный до подбородка в плед. С востреньким лицом и красным курносым носом. С самого их знакомства они сталкивались при курьёзных обстоятельствах. Лисовецкому довелось увидеть Ворожилову украдкой: она вышла поприветствовать гостя — маленькая, белая, испуганная, с высокой корзиночкой, сооружённой из волос, — и сейчас же ушла, когда муж объяснил ей настоящее положение дел. Алина Захаровна принесла чайник и берестяной туес с мёдом. Она же отдала свою чудодейственную, как она сама уверяла, тёплую шерстяную шаль. Некоторое время Лисовецкий настойчиво противился этим «бабьим поверьям», но Алина Захаровна, не испросив разрешения, набросила шаль на плечи гостя. Женская воля победила, как побеждала по исторической закономерности. — Уж больно она у вас самовольная, — сказал Лисовецкий, когда они остались наедине; зубы его стучали от озноба. — Я и сам никак не отважусь перечить ей. Она мне всё равно что тётка. Берите, берите мёд, не стесняйтесь. Ворожилов придвинул свой стул ближе и положил руки на плечи и доверительно склонил к нему лицо. — У нас ещё есть мочёная клюква. Хотите? Против жара. Я сейчас же сам достану… — Знахарские премудрости? — Не без этого. — А не боишься от меня подхватить болезнь? — Лисовецкий принуждённо улыбнулся и следом закашлялся в локоть, будто в наказание за то, что повёл себя в несвойственной ему манере. Он не сразу сообразил, что первый сделал это. — Нашёл чем стращать, — махнул на него Ворожилов, тоже перехватив это «ты». Он встал и вышел. Немного погодя Лисовецкий ел ложкой клюкву, а Ворожилов раскуривал турецкую трубку с синим чубуком и чашей из розовой глины в форме головы быка. — Прелесть. Чудо! — восхитился вслух Лисовецкий. — Подарок. От одного переводчика. Он бывал в Персии, оттуда и привёз. — Ворожилов помолчал немного, прищурился и спросил: — Почему так назвали? Диковинка. По-мужицки. В честь Фролка Разина? Ты же не думал, что я никогда не спрошу. — Надеялся, что не спросишь. — Признаюсь, влюбился в твоё имя. — Будет лицемерить. — Я? Никогда. — Ворожилов посерьёзнел. — Мать пожелала, у неё няня была из хохлачек, — сознался Лисовецкий, — а отец уступил. — Женщина, стало быть, опять победила? С нами это часто бывает. От продолжительности слияния двух взглядов время всё густело, пока не стало похоже на покрывшийся сахарными кристаллами падёвый мёд или на застывающую смолу, а они были двумя крылатыми падёнками, невзначай обретшими бессмертие. Огонь трепетал вправо-влево, и иногда от его заострённой макушки отделялся и тут же исчезал шарик чистого огня. Чувствуя, что голову заволакивает туман, Лисовецкий первым нарушил молчание, произнеся слабым голосом: — Чего ты боишься? Ворожилов издал фыркающий смешок, не выпуская трубки. — Смерти. Я не так умудрён, чтобы стремиться к разгадке последней тайны. Таланта я тоже страшусь, хоть и ищу его во всём. Стало быть, боюсь и тебя. — Меня? — Тебя. Это, Фрол Александрович, ангельски страшно. Потому что в той чистоте, которую источают их очи, есть куда более опасная разящая сила, чем в зеленоватых глазах беса. Бес Бога видел давно, ангел видит его всегда — он в его зрачках выведен. — Сам писать мог бы. Такое выдумать… — Не мог бы, я уже пытался. Всё напрасно. Нет во мне чего-то по-матерински вынашивающего, что есть в тебе. — Женского, стало быть, — со смешком и в то же время слегка досадливо протянул Лисовецкий. Тело его пылало до невозможности, а мёд, казалось, облепливал стенки сузившегося шершавого горла. — Ну пусть и женского! И что же? Это не зазорно, не то ты подумал. В поэтической сущности изначально и женского, и мужского довольно, — таково моё убеждение, уж не сердись. Мужеское — идеи, философия, стройность, твёрдость, жилистость, устремлённость ввысь. Да только без дыхания, без самой души, без умения принимать, рождать и пестовать это ничего не стоит. А это женское. И во мне это тоже было, да только, видно, вытравилось, уничтожилось. — Не клевещи… Может статься, вы… Мы… нужно… вместе?.. — Лисовецкий заговаривался из-за желания тотчас уснуть; голова его клонилась к груди. Ладонь Ворожилова тыльной стороной легла на его лоб. — Оставайтесь у меня. Жена возражать не будет. Место у нас есть. — Куда уж деваться, останусь… — в полубреду бормотал Лисовецкий, уже не отгоняя слабость и по доброй воле сдаваясь ей. С того диковинного и предопределяющего вечера, когда Лисовецкий в силу своего дурного самочувствия остался у Ворожиловых и заснул в гостевой комнате под тиканье часового маятника, жизнь обоих пошла по-иному. Ворожилов навещал болеющего Лисовецкого, а когда тому стало лучше, они стали частенько видеться: Фрол Александрович приносил рукописи, читал их, а затем, запасаясь выдержкой, выслушивал мнение — невозмутимое, независимое, не замутненное неравнодушием к автору; к тому периоду взаимоотношения их приобрели дружескую масть, чему сперва подивились те, кто присутствовал у Андреевой и слышал, как они вызвали друг друга. Впрочем, поговорили-поговорили, да и оставили приевшуюся тему. Мало ли кто с кем сходится? На первых порах Лисовецкий нередко показывал свои слабости в присутствии Ворожилова и сам себя за это укорял, однако сам Илларион Сергеевич, подметив это, сделал всё возможное, чтобы приучить поэта к искренности и простоте. Ворожилов обладал особенным даром непринуждённого обличительства, под его спокойным чистым взглядом нелегко было пыжиться или лицемерить. Если порой он выражался слишком хлестко, долго хранить обиду у Лисовецкого не получалось: он мог вспылить, крикнуть что-то в сердцах, уйти, пообещав себе и ему больше не приходить, — но рано или поздно нарушал данное слово. Однажды утром Лисовецкий, чуть свет, появился в доме у Глухой речки. Бросив наспех трость в прихожей, не снимая верхней одежды, — в бурном оживлении он пронесся мимо перекрестившейся Алины Захаровна и вбежал в гостиную. Он закружился на месте и, приложив руку ко рту, позвал: — Ила! Ила!.. Иларион… Хозяин! Да ты спишь, что ли? Слышишь? Ау!.. Ворожилов вышел к нему. Он был ещё вялым, наспех закутанным в халат. — В чём дело? Ну? — Взяли. Светлые глаза вспыхнули. — Взяли? — повторил Илларион Сергеевич. — Чёрт их побери! Неужели? — Стал бы я врать. Опубликуют без правок всё. — Фрол, это же… — Ворожилов хлопнул себя по лбу. — Не всё безнадёжно в наших краях… Он сделал — будто на пробу — несколько шагов в сторону Лисовецкого, но тот и сам уже двинулся навстречу. Они бросились друг другу на шею. Надобность в словах отпала.IV
Аллея подходила к концу. Скрипел под ногами снег. — Вы были больны? — не сдержавшись, спросил Моисей Дмитриевич то, что давно пришло ему на ум. — Спросили бы вы лучше, был ли я здоров. Моя болезнь лишь иногда отступает, чтобы дать мне передохнуть. Пару лет назад я серьёзно повредил ногу и не мог ездить верхом — о, вы не представляете, как трудно я переживал те месяцы, с моей-то ребяческой любовью к лошадям. Почти всё лежал, и единственную мою радость составляли книги, которые приносил Ярослав Иванович. В этом году я что-то часто простужаюсь, и уже дважды ездил лечиться на воды. Это взбодрило меня, но теперь, как ударили морозы, во мне опять говорит слабость, а наряд, который вы похвалили, увы, не рассчитана на такую погоду. — Как давно вы в этих местах, позвольте спросить? — Уже шесть месяцев квартирую в соседней деревне. Решил отстраниться от городской жизни, если вы понимаете, о чём я. Знаете, mon amie, я не мог бы желать лучшего места. Здесь всё так знакомо, словно мне уже приходилось бывать здесь. И каждое место, каждый холм и дерево я во время первых редких прогулок, я уже видел. Ну вот знаете, как это бывает после сна… Так странно… — Лисовецкий вздохнул, зябко поведя плечами. И вдруг усмехнулся, заметив чужое ожидание: — Ну, ну, не бойтесь. Я не собираюсь убивать вас декламацией али чем хуже. Я не брежу, моя болезнь не настолько страшна. — Если вам показалось, что я боялся этого, то вы ошибаетесь. Мы все любили вас прежде слушать, и едва ли этот навык вы утеряли. — Допускаю, — согласился Лисовецкий на французском, — что ещё не изжил в себе соловья. Но нынче моё горло не позволит мне разливаться. — Вы пишете? — Всегда во сне и никогда наяву. То, что я сочинял последние годы, недостойно упоминания. Я вообще стал ленив, и во мне больше сибарита, чем поэта. — Вы уж не проведёте меня, не старайтесь. Я не так глуп и слежу за тем, что публикуется в столице. — И что же публикуют в столице? — Вам не сказали? В лице Меликова читалась ненапускная растерянность; и Лисовецкий, понимая, что шутка его не распознана, извинился. — Так вы читали «Обряд»? — сказал Лисовецкий, сглаживая неловкость. — Да, да, всё Ворожилов постарался, я был категорически против. Но уж сделанного не воротишь, да и людям, кажется, пришлось по душе. Илларион Сергеевич Ворожилов, литературный критик и друг Лисовецкого, вот уж восемь месяцев, как умер от воспаления лёгких. Меликов видел его единожды. Все, кто близко знал Ворожилова, отмечали, что человек этот словно родился от самой жизни, так много в его натуре содержалось стремления к деятельности. Ходили слухи, что мать Иллариона Сергеевича черкешенка. Какое-то душевное родство свело его с Лисовецким на заре их литературного труда. Да так свело, что они сделались неразлучными, хоть и поговаривали: вначале они были настроены враждебно друг к другу. — Поэма прекрасна, — заметил Меликов. — Так вы не знали, что вас опубликовали? Это многое объясняет. — Добрый мой Моисей Дмитриевич, «прекрасно» — слово для нас сладкозвучное, но избыточное, потому я никак не могу разделить вашего восхищения. Ворожилов много раз говорил, что я мог бы стать великим, если б захотел; я много раз объяснял ему: то, что пишу я, всего лишь недурно, не совсем никчёмно. Но он так настаивал на публикациях… мой милый, добрый… — После частого упоминания Ворожилова вслух Лисовецкий стал говорить негромко, будто в церкви, будто затухая. — Поверите ли, дорогой мой Моиз, я был сильно болен во Франции, когда Ворожилов умирал в России: у меня был сильный жар, все кости ломило… Мне тогда снился очень правдоподобный сон, причём несколько раз за ночь: что я стою на скованной льдом реке, кругом никого; поднимаю руку ко лбу — и ранюсь о шип; оказалось, что на голове венец из роз; я срываю его, он падает на лёд… и я вижу, как лёд трескается, а под ним не вода, а кровь, и на берегу кто-то стоит, зовёт меня. — Господи помилуй, Фрол Александрович, — всплеснул руками Меликов, — и откуда в вас мистицизм? — Чего только в горячке не увидишь. Да впрочем… это всё равно пустяки, игра рассудка… Вы уж извините. — Лисовецкий переменился в лице: прежняя расслабленность в его фигуре уступила место отрешённости; точно ключ провернулся в замке. Метаморфоза была столь быстрой и разительной, что Меликов считал её в мгновение ока. — Мы, собственно, уже пришли. Мне направо, туда. Я собирался к Святославу Борисовичу. Он с меня три шкуры спустит, если опоздаю. — У него сынок подрастает. Как же, как же, помню. На кого похож? — На мать. И слава богу, что на неё. — Он снова улыбнулся. — Дальше вы можете меня не провожать. — Мы ещё увидимся, Фрол Александрович? — Бог даст, мой друг, бог даст. — Как жаль, что у нас не хватает времени, — сокрушался Меликов. — Ведь я о стольком хотел вас расспросить, я так надеялся… — Я не смогу сказать вам свыше того, что знает всякий. Я выбыл из скачек. Это уже не творчество, Моисей Дмитриевич. Это врачевание. Я не горжусь этим. — Но, послушайте, раз вам это доступно, быть может, вы станете делиться этим с другими? — Меликов с робостью улыбнулся. Он не всё понимал из того, что говорил Лисовецкий, лишь невнятным образом ощущал — это хорошо, правильно, очень правильно, но сложно. Фрол Александрович засмеялся; смех его, как и весь он, хранил недосказанность. Над чем он смеялся? Что породило этот загадочный, но всё-таки по-своему заразительный звук, хоть он и напоминал скорее быстрые, влажные вздохи? Казалось, Лисовецкий смеялся над тем, что другие знать и видеть не могли никак. «Быть может», — просто повторил он слова Меликова и, оглянувшись, протянул ему руку на прощание. Моисей Дмитриевич смотрел вслед фигуре, за которой картинно, уподобляясь ночному ветру, развивался длинный плащ и лишь украдкой вспыхивала алая подкладка, точно в ночной тиши разводили и затаптывали костёр. В канун Рождества на Петербург белой птицей налетел снегопад.