***
Я снова растаял. Постыдный проступок, после которого собираться воедино не хотелось еще больше обычного, оправдываться, что я решил отдохнуть в заболоченном склепе, было еще более постыдным, чем днем ранее никнуть там от головной боли. Гравировки на щиколотках снова обрели четкий вид, я размял запястья, на которых незыблемо чернели нарисованные кандалы. Кожа высохла, как у бумажного трупа, под ней проступили припудренные вены, бусины позвонков пронзили серую юкату, ребра, как ланцетники, вновь ползли вдоль груди. Все обрело свои увековеченные в памяти очертания: храм с высокой папертью, комнаты без окон, червеподобные проклятия, поедаемые ими стены — мои глаза не застилала пена роговиц. Я не слабак. Мои слущенные жилы сжались от мысли о том, сколько скверны витало вокруг меня, какими массами она яростно давила, как пресс-папье. Я не видел собственной крови, не чувствовал жал моих сломанных костей, все пустоты во мне заполнились проклятым соком, а капли свинца брызнули из глаз. От злости, пограничной, безумно-лихорадочной, под ситцем кожи вспенился желудок, я сжал гарцующие во рту зубы. Перекуси себе вены, Мегуми, перекуси. Тело не в состоянии принять столько энергии, потому оно безмятежно таяло, подобно расплавленному железу. Но мне помогли обратной техникой: полотно кожи натянули на каркас скелета, связки, глаза, похожие на камни-безделушки, вставили на место, как если бы "место" было дырявой брошью с позолотой. Все подчинялось своим устоям, и как бы я того не хотел, мне необходимо сжать себя бесформенного в человекоподобное существо, потому как это от меня требуется. Принять себя нынешнего было непростой задачей, принять ситуацию — непосильной. Вряд ли я когда-нибудь свыкнусь с тем, что всю жизнь отторгал, вряд ли горячее однажды станет холодным, и, если оно уже таким было, это не значит, что я буду с этим согласен. Я слишком горд и непозволительно уверен в себе — это объяснило мне проклятие, начиняя мой рот остатками ужина. Ногтевые пластины больших пальцев капнули на футон, но тут же застыли на девственном хлопке, как восковые потеки. Я поковырял подушку в надежде вернуть себе утраченный ноготь, но чешуйка моего тела въелась в ткань, намертво с ней сплетаясь. От вдоха поглубже лицо покрылось рябью, я стиснул в руках грудную клетку и расправил опавшие легкие — их ощущение было призрачным и до колик необычным. В желтом пятне света от запотевшей лампы блестел красный шелк. Я поджал пальцы на ногах — если я проснулся, значит мне дали на то дозволение.***
Всюду вдоль узких коридоров сновали сгустки прислуг, их иннервированные кишечники сдувались, стоило мне пройти мимо них, ползучие щупальца тел прижимались к стенам, будто бы я сыпал на них солью. Красные пузыри от подобострастия лопались, что нередко портило белоснежное кимоно. Бугристые комки их миокардов белели от солей кальция, вгрызшихся в тела подобно пулеметной дроби. Босые ноги вязли в бесформенной телесности проклятий как в глине, от сырости мое тело гудело, как при простуде. В узкие коридоры не вмещалась моя отчаянная ярость, душа натужно поскрипывала — прошло много времени, но я так и не привык к ее ржавому трению внутри. Я проходил мимо пустых комнат, похожих на соты в осином улье, под натиском дико-оголодалого, невменяемого взгляда нечисти. Каждая стена, каждая тихо засыхающая икебана, каждый шепотный вздох и нервный выдох с брызгами слюны — все зациклилось на моих оголенных плечах. В главном помещении храма свечи жертвенно целовали воском подсвечники, желчь влюбленно въедалась в статуи из сусального золота, под потолком клубился сизый пар костного помола. Резной фасад давил на затылок, как тяжелый затвор колодки. Настроение было нервно-разбитым, слабосопротивляющимся низкому артериальному давлению. В тишине и замогильном свечении запятнанного золота возвышалась фигура, внемлющая своему отражению в широком зеркале, превосходящим меня в величине как минимум вдвое. Фимиам и не менее терпкая копоть свечей — кровь пузырилась в носу от запахов, неумолимо стекая вниз в поисках выхода. Белое кимоно обернулось ко мне, я не поднимал глаз выше груди то ли от страха, то ли от омерзения. Я не смотрел также на ржавчину железа, приставшую к подносу на алтаре, я игнорировал кизиловый реберный штакет, мне не нравился вид накипи сухожилий поверх щепок малоберцовых костей. Мой желудок сжался, смялся, что кожей я чувствовал его морщинистые липкие складки, к горлу подступила пустая рвота. Еще не поздно уйти. Кап-кап. Я неумолимо таял. Подо мной прогнулся пол, голос, как выстрел картечи: — Какой вид… — слова демона лились из едва открываемого рта, стекая мне на спину и плечи, как расплавленный свинец. Нитями шелка я был обмотан как леской, чужие руки оголили мой живот. Позвонки скрутились, как жестяные банки, с треском брызгая газированным ликвором. — Это все для меня? Следы размазанной по стенам паствы, едва уловимый сладкий смрад. Я подарок мономану, сервированный шелковыми салфетками, трепещущий глянец моих слизистых и поцелуй в висок. Конечно же это все для тебя, Сукуна, до каждой мелочи. Он видит, как плачут мои ногти на соломенный пол. Одна из четырех рук берет меня под локоть, другая давит на плечи, третья ложится на шею, четвертая сжимает кожу выше бедра. Мои ноги волочатся к алтарю — низкому столу, обтянутому красной тканью с пятнами талого воска и серебром подноса с едой. Изморозью покрывается затылок от чужого дыхания. Руки давят вниз, мои фарфоровые колени встречаются с красным дубом. Руки за спину, да, я помню. Я в плену между столом и твердой грудью демона, я в плену между холодной плотью и безумным жаром катарсиса. Я развожу ноги шире настолько, насколько позволяют лопнувшие связки. В щеки въедается бледность, к коже на локтях пристает налет крови. Сукуна ловко расправляется с моей невыразительной оберткой — красным шелковым фартуком, подвязанным сзади с помощью трех тонких веревочек, перерезаемых ногтями демона. Сукуна медлителен до трещин зубной эмали, нерасторопен и издевательски заботлив, его насильственное обожание принять проще, чем чванливую нежность с подоплекой непредсказуемой жестокости. Язык Сукуны мажет вдоль черных оттисков на шее, поставленных им самим в доказательство неоспоримой принадлежности меня его эгоцентризму. Зубы прячутся, будто бы не намереваясь укусить загривок, острые клыки гладят кожу, словно не способны ее свежевать. Но прелюдии заканчиваются, не успев начаться, ногти уже царапают мои ягодицы, разводя их в стороны, пришло время для сна сознания, да, я помню. — Не упрямишься, не злишься, не шипишь. Неужто привык, Мегуми? Как я мог забыть о его невыносимой болтливости. Необходимости в ответе я не ощущаю, потому всеми силами стараюсь умертвить вменяемость хотя бы на ближайшие пару минут. Пара рук на боках щиплют и тянут кожу, я осознаю глупость своих попыток с каждой новой вспышкой неудовольствия. Когтистые пальцы забираются в мой рот, вспарывая язык лезвиями ногтей. — Отпусти я тебя, обглодал бы мне руку до локтя… Будь во мне достаточно сил, я бы не ограничился локтем. Но моя челюсть мнется, как глиняная чаша, в руках Сукуны тело становится податливей, хрупкая мускулатура: стоит ей напрячься — мраморные волокна трескаются. Из носа вытекает атласная ленточка крови, залоснившись, она огибает мои губы. Одномоментно все утрачивает первичную значимость, я смог добиться своего. Ожоги черных гравировок мажут по всему телу, как одна огромная язва, четыре руки демона то множатся в своем количестве, то увеличиваются в размерах. Теперь вместо мелких проклятий на меня брызгает слюной высшее. Я знаю, что две пары алых глаз скоблят мою обмякшую тушу, я чувствую, как в решето превращают спину острые когти, я ощущаю, как на мое лицо ложится льдистая ухмылка Сукуны, червеподобная, нахальная, такая, какая побуждает меня вынырнуть из забвения. Чужие конвульсии, похожие на электрический разряд, пробирают мои заледеневшие конечности. Толчки сотрясают весь свет, мой взгляд осаждается на серебряном подносе со свежим деликатесом, который демон разделит со мной после главного блюда.***
Здесь все циклично и однообразно. Потому как бедствия в этом мире консервативны. Сукуна не был исключением и, затопив проклятиями одну только Японию, ввел непоколебимый режим: небо накрыла удушающая, плотная дымка, похожая на тугой полиэтилен. Одним решением он оборвал жизнь всему живому, что когда-либо позволило себе появиться на свет. Сукуна не был жесток, я это видел, вместо того чтобы купаться в реках крови, проведенная эвтаназия была сродни благословению. Бла-го-сло-ве-ние. Я им не был удостоен. Я вдохнул поглубже, смог, мерзлый, как последствие ядерной зимы, заклубился в моих легких и согрелся, нежно оседая солями ртути. Моя живучесть является следствием того, что до воцарения Сукуны мое тело служило ему сосудом. Но я был не единственным бла-го-слов-лен-ным. Как его звали? Огонь не имеет имени, ему присущ лишь жар — это все, что я помню о нем. О пламени сердца, вырванного из груди. Этот человек мог быть мне другом — сейчас я об этом не помнил, и это тоже своего рода снисхождение демона, раскрошившего мое тело. И мою память. Я помнил обрывки, осколки и щепки прошлой жизни, я помнил черную шерсть, ясность, огни и светлые от звезд ночи. Я помнил минутную боль и многочасовую радость. Воспоминания блестели, как отшлифованный медный обелиск, изваяние прошлого укоренилось во мне, и только оно делало меня человеком. В прошлом человеком. Сейчас было мое тело, были силы, наверняка великие, многоликое одиночество. Двуликая ярость. Я ощущал все недостатки, все прорехи моей проклятой оболочки, и дело было далеко не в отсутствии костей или затоплении нервов, я чувствовал, как невод моей памяти отсеивал нужное, чувствовал, как сквозь пальцы сочится время навстречу безграничной телесности, существованию в налете кожи. Это мне в наказание. Наверняка я что-то совершил. Не помог матери, не поддержал друга — я успокаивал себя тем, что тех вовсе могло не быть. Но я непростителен. Фантомная липкость между ног возвратила меня к сегодняшнему утру — утру на закате моей гордости. Я бы мог сказать себе, что позволяю брать себя как куртизанку, но если бы от моего дозволения что-то менялось, то я бы не оставил все так, как оно есть. И лучше бы я чувствовал от всего боль, лучше бы тело разрывалось по-настоящему, а не иллюзорно таяло, будто и не живое вовсе. Но я и не человек, ныне я гибрид человека и проклятия, ныне я последним осквернен, с этим пора свыкнуться, прикусить губу и свернуть себе шею, стонать до судорог и есть с чужих рук. Есть незнамо что, закрыв глаза и в безмятежности довериться. Я подозревал, что кормят меня отнюдь не свининой и даже не говядиной. В этом тоже была прихоть Сукуны, но о нем позже. Я не хотел, но видел человека в своей тарелке — я видел отражение человека в своей тарелке. Мне нужно уходить. Сукуну я видел редко, в основном только в тех случаях, когда я был ему необходим, а когда таковой момент наступит, мне неведомо. Оставаться в храме — в прошлом полуживом буддийском монастыре, переиначенном на убежище культистов, — не хотелось, с потолка на меня все время капали слюни мелких проклятий, которым положено за мной следить, что нередко раздражало меня даже больше, чем визиты ледяного Урауме: он не смел ломать мне пальцы своей обувью, но каждый раз пытался случайно размазать мои сухожилия. Тем не менее он был одним из немногих, кто имел человекоподобный вид и обладал речью. Это меня отталкивало и это же тяготило — я вспоминал людей во всем паршивом многообразии: от мала до велика потребители. Отдавливали уши мысли, что те мне были навязаны. Авторитет Сукуны на меня действовал, вернее меня плавила его ненависть ко всему живому, ко всему, что не являлось им самим. Время суток исчислить трудно, облака тянулись по небу, как рыбьи потроха, едва уловимо, безжизненно. Храм расположен посреди неглубокого озера для того, чтобы низшие проклятия извне не смогли его преодолеть, а те, что содержались внутри, не могли покинуть. Это мои покои. Основа была такова, что внутри монастыря все было мертвенно-покойно. По обе стороны озера от ветра прогибался рогоз, заросли камыша покрылись плесенью и одурманивающе цвели. Теплый воздух набит кровяными массами — Япония порабощена, но ветер дул с запада — споры проклятий прилипали к коже. Я предпочитал проводить все свободное время вдали от Сукуны и его прислуг, ходить по костям токийской гробницы я не хотел: чувствовал, будто предавал себя прежнего, когда-то ступающего по этим землям с целью убить Сукуну, а не целовать его руку. Ненависть к проклятиям была столь сильна, что я пронес ее сквозь развалины своей памяти. За храмом смердели бывшие рисовые поля — ныне бурлящие сукровицей купальни для проклятий, что были покрепче, почти адовые котлы. От жара по обе стороны от неглубоких водоемов высох кишечник земли, так что по нему можно ходить, не боясь поскользнуться. Это мне необходимо. Шелушился эпителий, угли растений рассыпались, как сухая тушь, сажа мазала щиколотки. Я не чувствовал жара, но это не значит, что моему телу он не угрожал: рукав юкаты вспыхнул, как фитиль свечи, огонь добрался до моего локтя и погас. Я свернул в сторону заброшенного поселения, в убогенькой, забитой демонами до отказа деревне росли мутировавшие цветы, напоминающие хищных мухоловок. Когда-то здесь наверняка были сады, но сейчас от тех осталось пепелище или след немногих, кто смог впитать в себя всю скверну, в результате чего зародились мелкие проклятые комья со скользкими, бугристыми щупальцами-лепестками. Листья представляли собой тугие и упругие куски слизистых оболочек, богомерзкое чавканье создавали они на заре нового дня. Произрастал кислый душок из их зубастых бутонов, стебли, набитые кровяным конфитюром, лопались под носком моей обуви. Я девиант. Но мне простительнее прочих топтать голодных до смерти мелких змей. Тоска. Я отправился дальше, минуя белесые кости крупнорогатого скота. Под прицелом глазных впадин черепов я вышел из деревни навстречу небольшой тропе, от которой, как мне казалось, пуще всего несло экскрементами. Дорога скользкая от семяподобных выделений клокочущей травы, голые стволы в окружении кишок и до ужаса огромные червивые пни, похожие на грибы со срезанной шляпкой. Кровяные водоемы с талым жиром попадались мне реже обычного. Позади меня, неизменно кряхтя то ли от старости, то ли от натуги, ползло бесформенное существо с сохранившимся глазом на месте всех остальных органов. Время от времени я останавливался, давая ему до меня добрести, чтобы позже не терпеть давления черных оттисков на шее, готовых меня придушить. Существо растекалось в мешке своего несуразного тела, крупные вздутые вены, как провода, тянулись к его опухшему от нагноения глазу. Вздутые каменистые пороги с заворотом кишки и шрамистые запястья оврагов — все смотрели на меня несуществующими глазами, будто бы на мне сходились их мучения. Проселочная дорога извратилась до заросшей проседью носоглоточных ворсинок, виляющей из стороны в сторону тропинки. Я на верном пути. Ветер свербел над по-мертвому холодной долиной со странным завыванием, походящим на гнусавый тенор, выбиваемый розгами их сухого рта. Морщинистый грунт облизывал подошвы липких от пота земли дзори, каждый мой шаг вспенивал соленый деготь плесневелой гальки. Мне с трудом удавалось ходить, но я старательно делал вид об обратном, только бы не видеть подносы с едой в моем храме. Легкие стенали от тромбов в сосудах, забитых дрожжами, ветер навевал разное — от эритроцитарного мазута, до порошка железной окалины. Грязь пульсировала под ногами, намереваясь разорваться и забрызгать меня горькой амниотической жидкостью, дорога шла в гору, я ступал осторожно, успокаивая себя тем, что до утеса осталось без малого десять минут пешком. Я смахнул пот со лба. Неужели это может нравиться? Неужели бурление и гнойная копоть могли угождать, могли удовлетворять? От непонимания я злился, мало что возвращало мне спокойствие. Терпи, Мегуми, терпи до пятой стадии разложения. Слова прокатывались по моему языку, увещевания, смутные надежды раздражали — я понимал почему-то достаточно отчетливо, что мир не очнется, не воспрянет, не придет в себя. Это не сон, был достигнут предел. Щетина травы царапала пальцы на ногах, в лохмотья превращалась одежда от бивней веток. Хрящи сучков, грязные ногти листьев — я остановился, яростно сцепив челюсти, — все было мне отвратительным, но отвратительнее казалось беспамятство: я не знал, каким все было раньше. Не чувствуя боли, прикусил язык и выплюнул слюнявый кончик, гравировки на запястьях защипали кожу. От чего меня спасала амнезия? От тяжести под сердцем, грусти, отчаяния? Я на рубеже всех перечисленных, я соскальзывал с орбиты веры, ощущая, как вместе с кожей растапливалась душа. Этого боялся Сукуна? Что я могу погореть от муки? Мне перечил рассудок — Сукуна не боится ничего. Его страхи — мои мечты, мы в равной степени не существуем. Колени подгибались, неужто завтрака мне было мало? На обожженном свете существовал человек, что мог сожительствовать с Сукуной — я его сувенир на память. Я диковинка, завезенная из дальних стран, я статуэтка из разбитого города, я всего лишь шоколадная медаль на шее младшеклассника. И вместо фанфар мой содранный вой на алтаре — я отпевал все людское горе. Мое существование лишь стечение везения и невезения, и до сих пор не ясно, чего было больше. Моя ценность определялась телом, а тело — мастерством. Насколько я преуспел при жизни, настолько сейчас тоскую по смерти — по нормальному, человеческому трауру, смирению и загробному равнодушию. Пуще энергии разъедала немощные оболочки злость на себя, раздавленного, скорбно-разбитого, обмочившегося от ужаса. Какой стыд. Я здесь для того, чтобы его испытывать. Я жив ради трагедии, вышедшей за рамки сцены и взора софитов, я здесь, чтобы веселить раздавленностью, скорбной разбитостью, желтым пятном меж ног от ужаса. Верно, Сукуна оставил меня в живых ради потехи. Он выбрал самого амбициозного и упертого мага из всех имеющихся. Тогда зачем лишил памяти? Эта медленная смерть, ее плотское заигрывание, член толщиной с предплечье, рвущий все воссозданное. Для того, чтобы воспоминания по крупицам восстанавливались, чтобы огонь обрел телесность постепенно, чтобы я прикипел к бесформенному, чтобы амнезия показалась мне блаженством. Блаженство. Бла-жен-ство. Я зол и одновременно рад тому, что помнил только бумажные начертания. Синий. Нет, не так. Скорее красный. А на перепутье фиолетовый. Ребра сдавило, как крышку шкатулки. Что-то ворочалось в моей голове, что-то растомлевшее поднималось из-под отсыревших пластов пыли. Голубой. И если первое заставляло меня сжиматься всего разом или, наоборот, раздуваться и набухать, то последнее унимало, смиряло и внушало уважение. Ува-же-ние. По слогам воспряло невиданное чувство. К кому я это испытывал, мне не понять. Но я помнил глаза, вмещающие небосвод, и если земли делились гектарами, то облака — этими глазами. Иней оплел мои пальцы, как подступающая к горлу анемия. От безнадеги ногти треснули, защипало губы от желчной пены с оттенком желтого. Когда-то были не простого маги, существовали те, кто мерил мир моим аршином, очертания людских физиономий расплывались в моей голове, грубые линии белели, как застывший жир. От монументальной тоски полопались альвеолы моих легких, в вязи гудрона утонуло сердце. Я не был один. Обмануть себя удавалось из раза в раз все хуже: неуемная тяга к осознанию, к воспоминаниям, что отпугнул изнеженный ужас, пронзала каждый атом; в каждой точке тела раскидывалась глинобитная тоска — счастье любит тишину, а тоска зиждется в одиночестве. Эти люди, которые восстали в моей памяти, были призраками на этой земле и серафимами на моих плечах. Тяжесть на них определялась весом чумазых крыльев. Сколько мне нести ваше бремя, серафимы? Щиколотку оплело до ожогов горячее нечто, железистые бугры присосались к пленчатой коже — одноглазое существо, следующее за мной по пятам, будто бы напомнило мне, что пора двигаться дальше. Я скинул его с себя, намеревающегося залезть под штанину кимоно, с пустотой на сердце я перешел границу своих владений. Голова была занята мыслями-слизнями: а как сейчас дела обстоят… В Мексике? Был я там или нет — не важно, там жарко, как в аду? Там от проклятой энергии варятся люди? Там есть люди вообще? Сукуна ограничился Японией? До каких границ простиралась его целеустремленность, и как велика дамба лени, что сейчас кусочки мира трещали под его ногтями, но не рассыпались. Я и сам едва ли мог противостоять его ногтям. Давящий жар поднимался из недр легких, злость пыталась меня поглотить. Самосожжение. Когда-то я пытался противопоставить себя всему, в чем сейчас утопал, когда-то бок о бок с людьми дышал воздухом. Вскинув руки к верху, я добрался до крутого утеса, похожего на воспаленный заусенец на гладкой коже равнин. Гудрон затекал в ноздри как сосудосуживающие капли, разряженный и свежий, побуждающий дышать глубже. С высоты отвесной скалы стекали капли жидкости неизвестного мне происхождения, утес был похож на открытую пасть с сочащейся пеной слюны. Вдали виднелся город, его наименование не имело сути, потому как имя каменным блокам придают люди, а вне человеческого внимания те обезличиваются. На прошлой неделе высотные здания накренились под углом около восьмидесяти градусов, а сегодня уже пали ниц перед лицом безумного от анархии времени. Виды, прожиренные эфемерной тоской, мозолили мне глаза и даже в таком обличии продолжали меня смутно радовать. То ли мои ногти опять разбивались о слизистую земли, то ли теплые слезы огибали пальцы.***
— Верни! Я остервенело сдавливаю руки на шее Сукуны, пальцы белеют, взгрызаясь в жилистые плечи, стоит демону тряхнуть головой. Мои ноги, обретшие какую-то силу, смыкаются на чужом торсе. Я, напичканный адреналином до отказа, что струится вместе с кровью из укусов на ключицах, почти рычу на Сукуну, пока тот неизменно надо мной посмеивается. Моя ярость рикошетит о злобный демонический оскал. — Вернуть? Мне стоит лишить тебя языка, Мегуми. — тем не менее свободная пара его рук продолжает бездействовать, прокалывая мою злость надменностью, — ты не знаешь, о чем просишь. Он подчеркивает это издевательское "просишь", давая мне понять, что я не в праве требовать. Я выгибаюсь дугой и сжимаюсь до звезд перед глазами, до того унизительно, что едва держусь, чтобы не заскулить от натуги. Сукуна шипит змеей, которой наступили на хвост, озлобившись, он хватает мое лицо и разжимает тиски челюстей. — Ни ты, ни кто-либо еще не может оценить мое милосердие. — ногти впиваются в губы, как булавки в игольницу, я извиваюсь всем телом, будто бы весь я — язык, — глупый, попробуй меня попросить! Я кусаю без разбору все, на что наскакивают клыки, лягаюсь, верчусь, рву шелка и сталкиваю ступнями подсвечники с изваяниями. Во мне рычит что-то бесконтрольно властное, что-то изъятое у самого Сукуны в каком-то давнем бою: — Верни. Мне. Память. — брызжет слюна и талый алюминий. Секундно меркнет свет, мгновением погодя на полу вспыхивает шелк, заходясь дрожащим от безумия пламенем. Пролитое кизиловое вино обнимает огниво, я режу, я рву словами, как если бы те могли ранить. Сукуна сдавливает мою челюсть до хруста. Обездоленный, лишенный даже боли, я сам кусаю свой язык. — Подавись. Огонь заревом опаляет взгляд, обратной техникой Сукуна давит мне на голову, сверля черепную коробку воспоминаниями… Засахаренность воздуха щекочет мои ноздри, крошки печенья я стряхиваю с желтой маечки сестры. В соседском саду я и Цумики прячемся в кустах сирени. Небо слепит голубизной — глаза Сатору довлеют небосводом. В его руках нет трепетности, в них нерасторопность и небрежное покровительство, в его взгляде горит кусочек свинца. И к каждой искре я примыкаю внимательным взглядом, каждую точку омываю любознательностью, мне за нее стыдно, но от того ее меньше не становится. Мои пальцы обретают цвет ночного неба, я давлюсь налитым антрацитом на стыке горизонта и пестрой, самодовольной зелени природы. В своей незыблемости она кажется мне гордой, в насыщенности — мудрой и серьезной. Я слышу лай и шелест, сытые тени ластятся к моим ногам. Перья касаются щек, кроличьи уши поджимаются, отражения моих глаз в зверином многограннике притягательны и сильны. Контактный зоопарк обступает меня со всех сторон, и малейшая мысль о том, что кто-то мог выйти за рубежи тыла моей спины иррациональны. Огню присущ жар, свойственна ретивость и пылкость. Огонь ознаменован именем Юджи. Он неуемен и вездесущ — то ли следует за мной, то ли, наоборот, ведет вперед. Не затухает, но не обжигает — двояк, как бы не казался прост — самое главное, что надежен. Самое главное, что точно меня переживет. Горные реки целуют каменистые пороги, вода точит камень с учительским наставлением. Щиколотки щекочет поросль травы, и сердце через ткань рубашки греет зарево.***
Мое сердце греет бутафорное зарево на пепелище памяти. Сукуне не нашлось места в моем прошлом, но я стал узником его настоящего.