Спаси и Сохрани

NC-17
Завершён
58
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 3 866 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
58 Нравится 11 Отзывы 15 В сборник

Eli, eli, Lama Sabachthani?

Настройки
      Когда в комнате остались только они двое, Достоевский начал вальяжно расхаживать, без интереса уперев взгляд в череп в своей руке.              Тихий смех эхом разносится по огромному пустому помещению.              — Долго собираешься валяться? — негромко спросил Фёдор, не поворачиваясь в сторону распластавшегося на полу тела. — Вытащи нож и заткни своим плащом рану.              Дазай продолжал лежать без движения, а кровавое пятно лишь больше расползалось по спине. Достоевскому приходится двинуться в сторону шатена, по пути небрежно выкинув череп в сторону. Он присаживается на корточки над телом и недолго разглядывает истекающего кровью мужчину. Медленно обхватывает пальцами рукоятку ножа и резко выдёргивает, забрызгивая чужой кровью свою белоснежную одежду. Осаму издаёт болезненный стон и, наконец, двигается, недовольно ругается, опираясь о пол, поднимается на колени. Он аккуратно скидывает с плеч плащ, стараясь не шевелить лишний раз спиной, трясущимися пальцами расстёгивает пуговицы на жилетке. Пока он возится с рубашкой, чувствует, как вниз стекает тёплая жидкость, как брюки у копчика пропитываются кровью. Достоевский с интересом наблюдает, но в итоге помогает загнуть расстёгнутый низ рубашки и жилеткой Дазая заткнуть кровоточащую рану, выбивая из шатена очередной болезненный вздох. Ткань быстро пропитывается кровью. Белый и красный — слишком красивое сочетание, чтобы отрывать взгляд.              Осаму подбирает лежащий неподалёку нож и за рукав подтаскивает ближе плащ, разрезая его подол на длинные полосы. Достоевский без слов понимает, что планирует делать Дазай, и комкает другую сторону рубашки, после прикладывая сухой край к ране. Кровь останавливаться не собирается, и приходится задействовать остатки плаща. Такая себе ткань, конечно, но что есть. Артерии повреждены не были, судя по, наконец, начавшему уменьшаться количеству вытекающей тёмной крови, так что Осаму может спокойно выдохнуть. Больно, но терпимо. Неприятно — не то слово, особенно когда на рану с таким энтузиазмом давят. Достоевский точно получает от его страданий садистское удовольствие.              Фёдор отрезает кусок от собственной накидки, складывает в несколько раз, повторно прикладывая к ране, неловко пытается зафиксировать его на месте, приматывая кусками плаща к талии. Он, конечно, примерно знал, как следует оказывать первую помощь, но применять знания на практике не доводилось, да и знания были слишком посредственными. Сам Дазай подниматься вообще желанием не горит, но его настойчиво тянут вверх. Достоевский перекидывает руку шатена через свою шею и подхватывает чуть выше талии, помогая идти. Тяжёлый, чёрт, и Фёдор грешным делом задумывается, а не заняться ли ему своей физической подготовкой. Ну нет, он больше по части умственной работы.              — Как великодушно, — ухмыляется Дазай, заваливаясь на стул, — даже своей одеждой пожертвовал. Как мило.              Достоевский хмыкает, отодвигая стул и присаживаясь напротив. Он подпирает рукой щёку, разглядывая лицо Осаму. Приятно смотреть, как тот маскирует боль гордыми кривыми ухмылками.              — И в особенности мило, что яда не оказалось.              — Ты думаешь? — Достоевский вопросительно вскидывает бровь, чуть приподнимает уголок губ. — Если ты не чувствуешь себя невыносимо, это не значит, что по твоим венам сейчас не разносится то, от чего даже противоядия может не существовать.              — Креативное решение, но не удивил, — Осаму опирается локтем на стол, принимая полулежащее положение, — умеешь нагонять жути. Но мы оба знаем, что яда не было. — Лицо Дазая принимает задумчивый вид. — По крайней мере, его не оказалось на том ноже, который в меня воткнул Шибусава.              — Будь ты чуть глупее, я бы действительно и пальцем не пошевелил, позволил истечь кровью, — Фёдор улыбается, переплетает пальцы и кладёт на них подбородок. — Но, говоря о действительности, не кривя душой, это было бы большое упущение — позволить тебе так просто умереть.              — Или, может, тебе не нравится, что меня убил Тацухико, а не ты, — Дазай смотрит в нечитаемые аметистовые глаза напротив, — явно же хочешь потешить своё божественное самомнение.              — Ну не скажи, — отмахивается Достоевский, — убьёт тебя Тацухико, я или кто-либо другой — разве это имеет значение? Поверь, не так важно, каким образом и какими методами достигнута цель, если она по итогу достигнута.              — Но моя смерть в твои интересы не входит? — уточняет Дазай и получает незамедлительный ответ.              — Верно, — Достоевский растягивает обветренные губы в улыбке, — пока нет.              Осаму ослабляет галстук, подумывая, а не снять ли его вообще. Снимает. К чёрту этот дресс-код. Дазаю, конечно, очень даже нравился этот костюм, подходящий к атмосфере их вечеринки для «сильных мира сего», но осточертел уже знатно, тем более, что от большей его части остались лишь грязные лоскуты.              — Так и будем любоваться кончиной мира? Всё вокруг сотрясалось и понемногу рушилось, стёкла с громким треском бились, влетая в помещение множеством осколков и разрушая сложные витражи, а также некогда умиротворительную атмосферу такого особенного в своей элитарности места. За окнами бушевали оранжево-жёлтый свет и яркие вспышки, искры и взрывы.              Где-то позади очередное стекло разлетелось на миллион осколков.              — А тебе не нравится? — Достоевский изображает лёгкое театральное удивление. — Как по мне, впечатляющее зрелище, глаз не отвести.              — Романтично-феерично, конечно, — перебивает Осаму, не желая терять время и слушать разглагольствования о том, как прекрасен конец света, — но у меня ещё есть чем заняться. Планы поинтереснее, все дела.              Осаму попытался подняться, но тело прострелило болью, заставляющей сжать зубы и опуститься обратно на насиженное место. На стуле и правда хорошо: вот не шевелишься, никуда не дёргаешься, и даже почти ничего не болит. По крайней мере, не так адски.              — Не разочаровывай меня, — Достоевский говорит с насмешкой, медленно поднимаясь. Он подходит к Осаму и толкает того в плечо, заставляя опереться на спинку стула. — Неужели такая маленькая царапина сильнее тебя?              Эта «маленькая царапина» напоминает о себе острой болью, стоит ей только коснуться спинки стула. Обивка хоть и мягкая, качественная донельзя, как и вся мебель или предмет интерьера в этой башне, но менее больно от этого не становится. Так, лишь эстетически приятнее.              — Захочу — поднимусь, захочу — сяду обратно, — весело улыбается Дазай, всё же немного отстраняя спину от поверхности, — могу себе позволить, знаешь ли, ты, безусловно, собеседник интересный, но подвинься.              Достоевский мешает Осаму подняться, ещё раз толкает обратно на стул, вызывая повторную волну боли, посылаемую ножевым ранением. «Да ты издеваешься», — болезненно шипит Осаму и хмурится. Ему это всё кажется ужасно нелепым.              — Что за детские игры, Достоевский? — в голосе Дазая проскакивают нотки раздражения. — Скучно стало? Так давай вместе выйдем прогуляться, встретим лицом к лицу конец света.              — Вот приходит день Господа лютый, с гневом и пылающею яростью, чтобы сделать землю пустынею и истребить с неё грешников её, — медленно и монотонно начинает Достоевский, заставляя Осаму закатить глаза. — Наказано будет зло и за грехи, а гнев сотрясёт небо, и сдвинется с места земля…              — Очень интересно, но я недостаточно религиозен, чтобы это выслушивать, — открещивается Дазай, — заканчивай это и отойди в сторону, зря тратишь моё время.              — Как невежливо по отношению к человеку, который по доброте душевной приложил усилия, чтобы спасти твою жизнь, — ухмыляется Достоевский и делает шаг назад, — ну что за грешник.              — Если я — грешник, то ты явно актёр, — Осаму поднимается, — нет у тебя души, а доброта, очевидно, слово неприменимое к твоей персоне, Демон.              — Ты упомянул игры, — Достоевский делает ещё несколько шагов в сторону, позволяя Дазаю пройти, — не хочешь сыграть?              Осаму останавливается. Он бросает косой взгляд, но не оборачивается. Едва ли у него есть возможность отказаться, не зря же Достоевский не позволил истечь кровью и встретить свой конец.              — О какой игре речь?              — Так и знал, что смогу тебя заинтересовать, — Достоевский сам присаживается на стул и кивает в сторону свободного, чтобы Осаму тоже присел. — Ты тот ещё любитель острых ощущений, но кончина, как ни крути, едва ли тебя так легко настигнет. Мы оба знаем, что ты и без моей помощи не умер бы.              — Меньше лирики, больше сути, — просит Осаму, аккуратно присаживаясь на край стула.              — Предадимся кровавой содомии, пока мир катится в ад.              Может, от потери крови, а может, от боли и пульсирующих висков, Осаму кажется, что он явно что-то не так понял: слышит слова, знает их значения, но собрать всё воедино и понять смысл фразы не выходит. Достоевский предлагал нечто явно более серьёзное, чем потыкать ножом между пальцев на скорость, и даже не револьвер с плотно забитым барабаном без одного патрона.              — Ты…              — Прикоснусь к твоему внутреннему миру, — любезно поясняет Достоевский, — буквально. Потрогаю твою душу, так сказать. И если ты выживешь — откровенно отвечу на все интересующие вопросы. Нет, все — это много. На пару.              — А если не выживу?              — Для тебя и это не менее желанный исход.              Осаму ловит себя на мысли, что Достоевский словно видит его насквозь, что совершенно не прельщает. Отвратительно. Говорит так красиво, умеет захватить внимание и склонить к нужным ответу и реакции, точно как какой-нибудь основатель секты. Его предложение слишком заманчивое, чтобы отказаться. В любом случае, Дазай ведь и правда выигрывает в любом из двух возможных исходов. Жизнь без риска, без вероятности умереть в следующий момент — скучная, ужасно скучная. Осаму нравится испытывать судьбу.              — И в чём же твоя выгода? Явно не исследовательский дух взыграл, взял бы учебник анатомии.              — Разумеется, у меня есть свой интерес, который обычному приземлённому обывателю, увы, не понять.              Достоевский поднимается и манит Осаму пальцем. Шатен, недолго думая, поднимается и подходит. Он скрещивает руки на груди в скептическом ожидании чего-то, способного его удивить. Чего мужчина не ожидал, так это что его схватят за грудки и поцелуем вопьются в губы. «Надо же, как неожиданно и приятно», — с нотками сарказма думает Осаму ровно до момента, пока во рту не появляется металлический вкус. Ему губу прокусили. «Как мелочно для местного Бога», — ухмыляется Дазай, языком касаясь раны.              Один точный удар в челюсть, и голова Осаму сильнее запульсировала, а в глазах на несколько мгновений потемнело. Он изо всех сил старался сфокусировать взгляд и понять, что только что произошло и почему он сейчас оказался на полу.              — Слабовато, — усмехается Дазай, вытирая кровь с подбородка, которая стекала из раны на губе.              — У нас разные физические возможности, как ты заметил, и твои явно получше будут, — как-то слишком открыто выпаливает Достоевский и подходит к сидящему на полу шатену. — Да и мы же не дерёмся. Это был удар ради удара.              Дазай хмыкает. В общем-то, они и правда не дерутся, это больше похоже на избиение раненого.              — Если тебе так надо, чтобы я прилёг, мог бы и попросить, а не применять насилие. Так и до второго Великого потопа недалеко, — Осаму опирается на локоть и вытирает кровь, неприятно стекающую с подбородка, блестящую в ярко-оранжевом свечении, наполняющем всё помещение.              — Ты знал, — Достоевский поудобнее устраивается на бёдрах шатена, — физическая боль очищает человека. В средние века, чтобы обеспечить себе дорогу в рай, многие осуждённые преступники добровольно соглашались на мученическую смерть.              В рукаве Фёдора что-то блеснуло, и на руку в чёрной перчатке выпал нож, от чего Осаму вздрогнул, надеясь, что тот будет хотя бы острым.              — Спасибо, на рай даже и не надеюсь, так что можешь не доводить свой сеанс очищения до конца.              Достоевский режет мягкий хлопок мятой рубашки, пока Осаму думает, в чём же теперь ему уходить из этой чёртовой башни. И уйдёт ли он из неё вообще. Уйдёт. Шатен бросает взгляд на окна, из которых струился огненный свет. Всё равно на улице ни души и будет туман. Или плевать, хоть Достоевского разденет, так и быть, ушанку русскому оставит. От этих мыслей стало смешно, Осаму не сдержал улыбки. Быть голым, но в одной ушанке — что за нелепый вид.              Но у него самого сейчас видок не лучше, правда, не столь нелепый, сколь уставший и болезненный. Больше не было рубашки, и спину теперь неприятно холодило этим начищенным до безупречного отражения мраморным полом.              Достоевский нависает и целует Осаму в лоб, его губы задерживаются на коже почти как религиозный опыт, будто он благословляет шатена. Фёдор сжимает лицо Дазая и хмыкает, когда тот морщишься. В аметистовых глазах можно поймать искорку чего-то, чему невозможно дать названия. В дрожь бросает. Осаму сглатывает.              — Душить, вскрывать, резать, отрезать — что для тебя слишком? — ухмыляется Достоевский, опаляя горячим дыханием щёку Дазая, и проводит по ней языком, не дожидаясь ответа.              — Калекой оставаться не хочу, — нервно смеётся Осаму, — уж держи себя в руках.              Принимать участие в игре, в которой нет чётких правил и очерченных границ — не лучшее решение.              С лёгкой руки Достоевского на шее Осаму сияет длинная тонкая полоса, оставленная острым лезвием ножа. Алые бисерины устремляются из своей тюрьмы, совершая быстрые побеги, как будто их могли поймать, если бы они задержались ещё хоть на секунду… Это было не так больно. Нет, Дазай определённо ожидал большего, нечто ужаснее и больнее, заставляющее биться в агонии! Он хотел большего. Мужчина проводит рукой по порезу на своей шее, размазывая разноразмерные красные бусины, и смотрит на кровь на руке. Фёдор недовольно цыкает, очевидно негодуя по поводу порчи подаренного им кровавого ожерелья. Конечно, куда уж Осаму до этого ценителя высокого искусства.              Достоевский провёл языком по всей длине неглубокого пореза, чувствуя металлический привкус на языке, и стал осыпал шею Осаму поцелуями, оставляя слабовыраженные кровавые отпечатки губ от подбородка к ключицам. Странное ощущение. Для Дазая это определённо было приятно, но осознание, кто это с ним делает, заставляло напрягаться и ждать подвоха. Это всё казалось неправильным.              Изящные, худые руки сжимаются на шее шатена, начиная перекрывать доступ кислороду. Достоевский чувствует, какое горло мягкое и как легко его сжать, под рукой пульсирует сонная артерия, и, если сдавить сильнее, сердцебиение начинает отчётливо биться о пальцы. Жизнь Дазая буквально была в его руках. Ну что за волшебное чувство!              Отвращение и болезненное удовольствие боролись в Осаму. Он чувствовал, что задыхается, но был уверен, что это до конца не дойдёт. И за эти секунды он уже успел ощутить весь спектр неприятных последствий удушения: голова наполнялась теплом и пульсировала, давление приливало к губам и глазам, казалось, что-то непременно должно было лопнуть, появилось фантомное ощущение вытекающей из носа крови… И этот резкий прилив кислорода, когда руки на шее размыкаются, просто непередаваемо прекрасен. Лёгкие словно разучились нормально функционировать или не верили своему счастью — без кашля и хрипа вдохнуть было невозможно, всё в груди неприятно скреблось. Дазаю было противно от того, что сейчас делали с его телом, но какая-то часть его испытывала трепет от этого необычного и острого состояния. Сомнений не оставалось: Достоевский был ещё снисходителен по отношению к своей невозражающей жертве.              Фёдор словно никогда человека не видел: медленно исследовать каждый сантиметр тела Осаму, ладонями водил по обнажённой груди, чуть царапал, спускаясь к прессу, и под конец ткнул несколько раз пальцем в мягкую кожу живота, улыбаясь собственным мыслям.              Живот Осаму был плоским, усеянным множеством белых шрамов, которые были раскиданы по всей его поверхности параллельно и внахлёст. Как часто тот пытался убить себя? Или это «боевые награды»? Тут точно с десяток ножевых, минимум пять от пуль, по рваным звёздочкам которых Достоевский с интересом водил кончиками пальцев, чувствуя неровности кожи, и больше сорока непонятного происхождения.              Дазай чувствовал, как учащается сердцебиение по мере того, как нож подбирался всё ближе и ближе к его коже. Наконец острое лезвие впилось в мягкую плоть чуть выше пупка, быстро скользнув вдоль, разрезая бледное полотно подрагивающего живота. Осаму застонал и инстинктивно прогнулся в спине. Пришлось сдерживать себя, чтобы не схватиться за рану или не ударить того, кто её нанёс.              Осаму резко вдохнул и задержал дыхание, чтобы не среагировать. Красные капли начали собираться на краю раны. В глазах Достоевского что-то блеснуло, и тот коснулся пальцами пореза, размазывая кровь. Он снова полоснул по животу шатена, на этот раз медленно и обдуманно. Очевидно, это было глубже и больнее предыдущего пореза. Достоевский хотел лицезреть тот самый момент, когда разойдётся кожа. Его восхищало, что Осаму был не просто в сознании, но и так спокойно принимал происходящее с ним.              — Попробуй, насколько ты восхитителен.              Дазай опешил. Фёдор хотел, чтобы он… лизнул лезвие? Попробовал свою собственную кровь? Да он вроде и так знает, не раз приходилось от неё отплёвываться, но всё равно проводит языком по лезвию, касаясь красной жидкости. Осаму вскрикнул от неожиданности, когда нож дёрнулся и на языке остался неглубокий порез. Пожалуй, он был опасно близок к тому, чтобы рефлекторно зажать лезвие ртом, но сумел себя остановить. Спасибо, хоть язык на своём месте остался.              Достоевский наклонился и слизал непроизвольно выступившие слезы. Он наслаждался солёным вкусом, смешивающимся с металлическим.              Фёдор вновь приблизился к лицу Осаму и впился в его губы, протолкнув язык в приоткрытый рот. Он облизал стенки рта и прошёлся по чужому языку, кончиком собственного залезая в расходившуюся рану. Дазай всё ещё держался спокойно, лишь морщился ни то от боли, ни то от отвращения. Он не почувствовал облегчения, когда брюнет перестал терзать его язык и отстранился. Очевидно, что, перестав делать одно, тот приступит к другому действу, более ужасному, чем предыдущее.              Осаму даже на секунду задумался, что это всё оказалось слишком неприятным, чтобы продолжать, но отступать в самом начале было бы жалко. И он тут терпит за идею, ему интересно, что может сделать Демон с его телом, если дать волю, и чем это всё закончится.              — А вот это было неплохо, — Дазай ухмыляется, скрывая боль, которую вызывал Достоевский, принявшийся полосовать его бёдра так легко и просто, словно это было будничное занятие.              Вверх-вниз, вверх-вниз, пересекая старые побелевшие шрамы, которые были когда-то нанесены рукой Дазая: какие-то в попытке сбежать от самого себя, а какие-то, чтобы на секунду почувствовать себя живым. Боль — лучший показатель теплящейся в теле жизни. Помогает прийти в себя, отвлечься от угнетающих мыслей… Достоевский, наслаждаясь стонами боли, которые ему удавалось вызывать, хаотично, подобно художнику, выводя красные полосы на коже. Только вместо кисти у него было острое лезвие. Осаму, несомненно, мог бы попытаться это прекратить, но почему-то выбрал продолжать терпеть боль и держать лицо, насколько это было в его силах.              Интерес. Простой интерес. Но теперь не только касаемо развращённого разума Достоевского, но и самого Осаму. Сколько он сможет вытерпеть? Пока это не так больно, но утомительно, слабость начинает накатывать.              В следующее мгновение живот Дазая снова пронзает острой болью.              Достоевский снимает свои чёрные перчатки и протягивает руку, чтобы провести кончиками пальцев по краям раны, зияющей по левую сторону ниже пупка, чуть раздвигая. Сама рана была горячей, как и кровь, стремительно вытекающая из неё. Он надавил на край, упиваясь сдавленным стоном Осаму.              — Это может быть немного больно, — любезно предупредил Достоевский, пока его губы всё ещё растягивались в кривой полуулыбке. Видимо, думая, что всё, что было до, приносило Осаму исключительно удовольствие.              Он медленно вошёл пальцами в образовавшуюся рану, наслаждаясь теплом внутри, не обращая внимания на негромкий вскрик шатена. Приятно и влажно, кровь казалась такой горячей и неприятно липкой, но трогать мышечные ткани было слишком интересно. Пока Осаму не напрягал живот, мышца была мягкой, однородной и упругой. Дазай отчаянно кусал губы, стараясь выдавать не больше, чем тихие болезненные стоны, запрокидывая голову и дрожаще выдыхая.              Внутри было так скользко и горячо, кровь уже полностью покрывала пальцы Достоевского вплоть до костяшек. Он медленно, казалось, аккуратно продвигался дальше, чувствуя мягкую плоть. Продвижение вперед вызвало небольшое сопротивление, и Фёдор не мог не задаться вопросом, была ли это брюшная стенка Осаму, но он отчётливо чувствовал кишечник. Ощущение скользкого органа заставляет Достоевского содрогнуться и сглотнуть, чуть поджать губы. С интересом он надавливает, ощущая, как орган поддаётся, пока Осаму изо всех сил сдерживает отвращение и рвотные порывы. Фёдор засунул пальцы до упора, чуть разрывая края раны, второй рукой очерчивая слабо выраженные рёбра. Если приложить усилия или продолжить разрез вверх, он ведь сможет коснуться и девятой-десятой пары ложных рёбер или их хрящей точно.              Удовольствие и агония медленно достигают пика в своём крещендо.              Достоевский поднял глаза и увидел, что на лбу Осаму выступил пот. Лицо шатена стало бледным, конечно, не таким же белым, как кожа Фёдора, но явно на пару тонов. Осаму хоть и пытался смотреть прямо на мужчину, копающегося в его внутренностях, подобно ребёнку в песочнице, но взгляд был расфокусирован, глаза широко распахнуты, а зрачки расширились от шока, который, несомненно, нарастал. Достоевский двинул пальцами, наблюдая за реакцией. Он считывал каждую эмоцию, появляющуюся на лице Дазая, наслаждаясь жалкими, хриплыми стонами. Казалось, тот одними губами произносил слова, что-то говорил, но на деле не издавал ни звука, кроме болезненных хрипов.              Мерцание окровавленного тела Осаму и зияющих в плоти ран в ярких вспышках хаоса, творящегося за стенами башни, было зрелищем, увидеть которое выпадает раз в жизни. И которое Фёдор навсегда запомнит. Образ, прочно въевшийся в мозг.              В своего рода момент прозрения взгляду Осаму удалось сфокусироваться на том, от чего глаза снова панически расширились. Дазай едва соображал, его мир кружился, в голове пульсировала боль… И не только в голове.              Достоевский проигнорировал вялые протесты и мычание и медленно приспустил белые брюки. Нависнув над шатеном, он протиснулся в зияющую красную дыру. Он наблюдал, как жир и мышцы прямо на поверхности раны легко скользят по его члену, а кровь марает белую одежду. Это было слишком специфически для обоих, но Достоевского, очевидно, впечатляло больше, чем Осаму, который судорожно хватал воздух ртом. Внутри было мягко, влажно и горячо; у обоих мужчин спирало дыхание.              Для Достоевского это было даже, на удивление, приятно, особенно под тихие и хриплые стоны Дазая. Шатен сжимал кулаки и сводил лопатки до спазмов, шумно сглатывал и морщился.              Осаму больше даже не пытался смотреть на Фёдора, вцепившись рукой в его плечо, и на то, что тот делал с многострадальным телом, просто уставился в потолок, возможно, смиряясь и принимая происходящее. Сам же согласился, было очевидно, что Достоевский не прост. Возможно, Осаму легкомысленно позволил зайти этому слишком далеко… Боль невозможно описать должным образом, но в помутнённом сознании Дазая всплывает ассоциация с цветком. Алый, яркий, безжалостный и прекрасный цветок, раскидывающий свои лепестки, подобно его расплёскивающейся крови.              Осаму не двигается, чтобы остановить мужчину над ним, не предпринимает попыток сопротивляться, несмотря на то, как сильно горит и пульсирует живот. Собственный член болезненно напрягается в брюках. Дазай никогда не был мазохистом, просто иногда он начинает сходить с ума, особенно когда ситуация располагает.              Для Достоевского не имело значения, что сейчас вокруг них рушится здание, со звоном вылетают стёкла и, как и падающие куски постройки, пролетают в опасной близости к нему и Осаму. Он медленно отстранялся и снова входил в рану, выбивая тихие вздохи и шипение, двигаясь внутри томно, не торопясь, чтобы по-настоящему прочувствовать все тонкие оттенки этого порочного ощущения. Кровоточащее отверстие словно засасывало его внутрь, так и призывало коснуться ещё раз внутренних органов. Абсурдно, но это было слишком возбуждающе, чтобы отказать себе в удовольствии и беспокоиться о крови, стекающей по члену и впитывающейся в одежду.              — Как стойко, — хрипит Достоевский, чувствуя, как приближается оргазм, — даже не бьёшься в агонии и истерике.              Каждый резкий толчок издавал отвратительный хлюпающий звук, и именно это доводило Осаму до крайности, заставляя вот-вот потерять сознание, содрогаться всем телом, даже не считая того, что Достоевский учтиво входил полностью через раз, проникал не слишком глубоко, что можно считать своего рода милосердием. Достоевский не хочет убивать его, по крайней мере, пока. Не сейчас. Сдавленные, болезненные стоны, которые издавал Дазай, закусив губу, эти прекрасные звуки возбуждали. А тяжёлое дыхание удовольствия Фёдора, влажные мерзкие звуки и боль, то и дело волнами захлёстывающая тело, заставляли член Осаму пульсировать. Однако от мысли, что его внутренности сейчас запачканы спермой его естественного врага, шатена передёрнуло в отвращении.              Достоевский не смог удержаться, не заглянуть внутрь раны, чтобы увидеть белое внутри. Он никогда не видел ничего более прекрасного, в отвратительном смысле.              Конечно же, этот упрямый самоубийца был жив, Достоевскому даже не надо это проверять. У Осаму всегда получалось не умереть даже в самых сомнительных и безысходных ситуациях. Но сейчас Дазай отчётливо чувствовал, что больше не может этого выносить. Дыхание прерывистое и слабое. В голове белые помехи. Щека саднит порезом от прилетевшего осколка из очередного лопнувшего стекла.              От потери крови у Осаму кружилась голова; разум был поглощён туманом ужаса и бесконечной боли. Мужчина чувствовал, что его тело слабеет, чувствовал, что оно приближается к смерти, но не мог в это поверить. Ни одна из многочисленных попыток самоубийства по тем или иным причинам не увенчалась успехом, подводя к идее о собственном бессмертии и неуязвимости. Может, поэтому, чтобы опровергнуть нелепую догадку, он так и не оттолкнул Достоевского.              Осаму не злился на Фёдора за то, что тот сотворил с его телом, но раздражался от этого высокомерия и самодовольства Бога, сверкающего белизной зубов. «Чувствуешь, что душа освобождается и готова к суду небесному?» — медленно произносит Достоевский, смотря на лежащего без движения Дазая сверху вниз. Единственное, что тот чувствовал — боль. Непривычную, какую-то новую и специфическую, не испытанную до сегодняшнего дня, от которой сердце заходилось бешеным ритмом. Это определённо была его лучшая попытка.              Физическое саморазрушение не приводит ни к чему хорошему, но определённо отвлекает от саморазрушения морального.              Освежает, заставляет почувствовать себя живым, несмотря на то, что Осаму сейчас находится в луже собственной крови и перестаёт чувствовать конечности.              Не существующим.              Живым.
58 Нравится 11 Отзывы 15 В сборник
Отзывы (11)