Декомпрессия в особых условиях

NC-17
Завершён
44
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 4 910 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
44 Нравится 6 Отзывы 6 В сборник

желание

Настройки
Нам нужно пополнить запасы, и мы сворачиваем с пятой межштатной. Он в глубине фургона всё пялится в свою книжку, которую всё-таки смог протащить в мой фургон. Я ему сразу сказал, что не потащу ничего лишнего, а он её куда-то сунул и сейчас читает десятый раз по кругу про какие-то там мифы. Даже вслух мне пытался про древнегреческий культ богини-матери — после угрозы остаться на трассе успокоился. Всё цепляется за жизнь — чёртов святоша. Я знаю, что его скоро начнёт тошнить, потому что эту узенькую дорогу давно никто не ровнял, а мертвечине плевать, по чему волочиться за нами. Он отложит свою пыльную дрянь и будет думать, что я согласился тогда взять его с собой не из-за того, что мне нужен сменщик ночью. Будет воображать, что я боюсь сойти с ума в одиночестве. Я боялся всего один раз в жизни, и это никак не связано с идиотскими привязанностями к социализации. Он бы стал морщиться, если я бы рассказал ему, как для каждого в своей группе в дрянном медицинском колледже святого чёрт знает кого подбирал, как бы им пошло сдохнуть. Мне всегда казалось, что высоким пошло бы валяться на рельсах и после отдирать свои бестолковые головы от шпал. А брюнеткам — с вскрытым горлом. Он бы сказал, что я ненормальный. Он привык так разделять людей — и это даже забавляет меня в какой-то степени. Наверное, в чём-то был бы и прав, только после этого ему вряд ли бы захотелось объяснять, почему он до сих пор не сбежал от меня на очередном ночлеге. Мы ведь оба знаем, как найти другие группы выживших. Мы же не одни в чёртовом штате, да и он же как-то выживал, пока не вынудил меня подобрать его. Всё это просто отговорки и чушь, на которую у меня бывает настроение, только когда мы с ним находим пару бутылок воды жизни. Я когда-то в колледже учил латынь, а он так удивился, как будто я снова завёз его в знакомые места. Со знакомыми рожами, которые он, конечно же, отказывался бы размазывать по стеклу и кабине. Фургон потряхивает, и он наконец убирает свою книжку. Пересаживается ко мне, возится с ремнём безопасности — как будто это правда сегодня его спасёт. Он таскает за собой столько ненужных идиотских привычек, что фургон на пару кило тяжелее становится. А бензин в сегодняшней ситуации доставать довольно сложно. У нас есть запасы, но нужно экономить, поэтому и спим мы с выключенным двигателем. Он всё жалуется на холод, а я ему уже давно рассказываю, что целюсь в головы, не в тело, чтобы потом со свежей мертвечины можно было снимать практически целую одежду. Она им уже не понадобится, а мы ещё пока живы. Живые сукины дети. Такая формулировка ему, конечно же, тоже не нравится. Он начал всё это высказывать мне через неделю — достаточно быстро привык. А я уже привык к этому угнанному в первую же неделю фургону, хотя всегда и мечтал о чём-нибудь роскошном. О Бентли двадцать шестого года или о Линкольне пятидесятых. Только далеко на таком не уедешь, да и бензина слишком много жрёт. Под Лос-Анджелесом не особенно жарко, и мы ломаем колёсами лужи, как хребты. Наверное, потом мы рванём к заливу — сделаем передышку. Мертвечина не любит воду, потому что слишком легко тонет, а потом снова будем колесить. Оставаться на месте без связи я не хочу, да и быть в движении мне всегда нравилось больше, чем тухнуть на месте. Особенно сейчас. Я редко задумываюсь о том, почему всё это началось. И закончится ли. Это бессмысленно, даже когда на больших перегонах есть до чёрта времени — у меня уже пару месяцев как перестала работать магнитола, а он вряд ли сможет мне хотя бы «Good old-fashioned lover boy» напеть. Он ведь у нас эстет, рок не слушает — только классическую музыку, чёртов богатенький отпрыск. С первого взгляда, ему должно быть до ужаса печально в новых условиях, а я просто всегда останавливаюсь на том, что всё равно такой вариант мне выгоднее. Городок без въездных табличек — это воющие группировки выживших всё пытаются друг друга запутать и сшибают все опознавательные знаки — выглядит ничем не лучше полсотни других. Пустовато — и это нам на руку. Я, кончено, люблю стрелять, но патроны разбирают даже быстрее, чем консервы. И пока я паркуюсь около магазинчика с всего одним разбитым стеклом, он отмечает на сворованной с последней заправки карты место, где мы сможем переночевать. Наверное, про эту пользу он мне ещё тогда, на трассе и с разваливающимся рюкзаком, говорил. Цеплялся за мои стекло и дверь и хлюпал носом, пока умолял. За ним волочилась мертвечина в драном костюме, жутко похожая на офисного Смитти. Отец всё хотел, чтобы я вырос в такого же Смитти, рассуждал про выгоду плавающей процентной ставки при перепродаже недвижимости и прятал от жены BedPage в закладках браузера. А потом напивался и оставлял мне пару сине-зелёных на руках и спине. С тех пор мы размазали пошлые мыслишки Смитти от Техаса до Калифорнии, а мой папаша даже гнить не начинал в своей дерьмовой безвкусной вазе. Без него я гораздо реже выискивал себе на пути магазины, и я беру с собой самозарядный специальный. В таких местах не только мертвечина, но и группировки бывают, а я слишком долго ждал всего этого, чтобы вспоминать, как делиться. Мне никогда не хотелось вливаться в очередное подобие общества — они все идиоты, толпы однообразных Смитти. Им хочется вывернуть себя наизнанку и посоревноваться в дерьме, которое они хранили годами. Там даже смотреть не на что. Это скучно, это уныло — мне было бы не интересно даже подбирать для них способы сдохнуть. Пулю на каждого — и сойдёт. Внутри магазинчика пусто, только под прилавками раздробленные кисти и вывернутые ступни. Их всегда заталкивают подальше, потому что мертвечина без разбора идёт на тела — сородичей ищет или же жрать снова хочет. У них вообще мало чего остаётся и, видимо, появляются инстинкты, когда мозг начинает вариться в собственной гнили. Я прочитал, как разлагается тело, ещё в восемь лет, когда собутыльник отца притащил мне сворованный медицинский атлас с подробными пояснениями. Нам нужно всего-то ничего: консервы, вода, чистая одежда, если повезёт. Он ещё любит сладкое, поэтому набивает свои карманы какой-то дрянью, а я иногда запасаюсь специями. Патроны в таких местах бывают редко, но я всё равно проверяю подсобки и кладовки. Вторая поправка — да и я сам в такой глуши даже до всего этого без ствола бы остаться отказался. Мне не везёт, и я задумываюсь о том, что надо бы вспомнить дату, когда это всё началось. А то уже второй год, а поводов, чтобы хорошенько нажраться, у меня не так уж и много. Я не трогаю чужие вещи, потому что там остался только хлам, который даже в могилу было бы стыдно сложить. И пыль, пыль, ужасно много пыли. Иногда я даже скучаю по тошноте от стерильности операционных. Возможно, ещё немного по запаху подгоревшего мяса. Я помню, как меня в первый раз пустили на операцию, поставили на низкую табуретку. И всё, что я запомнил, это страх оступиться и упасть и этот бесконечный запах, от которого слипаются лёгкие. Но так хочется вдохнуть ещё. И ещё. Теперь же всё вокруг воняет затхлостью и немытыми телами. Он у меня ещё и водоёмы на пути вечно выискивает, чистюля богато-умненький. Когда я выхожу в кишкообразный узкий зал, он уже распихивает по карманам куртки консервы. Всё, кроме Спама. Он не смотрел «Монти Пайтон», но всё равно жалуется, что это редкостная дрянь, а у меня второе имя в честь Джея Хормела, потому что прабабка в тридцатые на этих консервах выжила. Наверное, в тот момент его мерзковатые предки пялились на Уэст в «Ночью за ночью» и напивались бурбоном до беспамятства за дубовыми дверьми. Я был бы не против потренироваться в меткости на них и попасть девятью миллиметрами в их гнилые глазницы. Время уже около пяти, и начинает темнеть. Ни одна лампа, конечно, не работает, и я складываю его ненавистный Спам к себе. Нечего расточительством заниматься. Это удачный магазин — не все полки пустые, а я не знаю, когда нам ещё раз так повезёт. Я то выживу и так, а вот он — я бы не поставил на него и цента. До следующего года — так точно. Он был бы самым святым из всех Смитти, и его бы распяли через пару месяцев. И все его года в Гарварде, Стэнфорде или ещё каком-нибудь пафосном местечке были бы потрачены зря. Никто больше бы не стал маяться с его любимыми мифами про Фиеста, Прокну и Полифема. А сейчас — пусть наслаждается, пока окончательно не надоел со своими попытками заговорить во время движения, потому что мне якобы без вышек радио скучно. Я не знаю, зачем он это делает, но каждый раз он пишет на пыльных витринах своё длинное странное имя. Азирафаэль. А- и -зирафаэль. Если бы он учился в колледже со мной, я бы выбрал для него смерть от лепры. Чтобы его изолировали и никогда больше не смотрели в его львино-расчёсанное лицо. Не пытались в его мифологическом дерьме покопаться. И вот тогда мы заметили его. За пыльным провонявшим стеклом. Точнее, заметил я, потому что Азирафаэль был слишком занят, валяя свои пальцы в пыли над тухлым мясом. Мистер «Избиватель жён», корявое высохшее тело. Я прекрасно знаю этот взгляд — когда тебя заметили. Мертвечине не нужно моргать, и она пялится на тебя в упор. Даже без глазниц — они прекрасно ориентируются по звукам. Вдох, выдох — и он уже тащится. Волочит ноги, ломает большие пальцы стоп о бордюры, на которые так любили тратиться до всего этого. Даже если он упадёт и локтем прорвёт себе желудок, он всё равно не упустит тебя. Это займёт весь его перегнивающий мозг, пока ткани окончательно не порвутся и он не станет тошнотворной грудой. Был бы я поумнее, я бы стал задумываться о том, как они могут передвигаться, как могут хоть на что-то реагировать — мне легче принять это как удобный факт. А мой святоша за меня придумает объяснение с помощью сказок — и сам же в него не поверит. Но мне всё равно доказывать будет. Я знаю, что надо выбираться, потому что мертвечина готова сидеть неделями и биться остатками лобной кости о стекло, и хватаю святого Смитти за рукав. Я тащу его к выходу, скидываю в руки консервы и ключи от фургона. Ему сейчас нечего делать снаружи, а этот мёртвый ублюдок притащил ещё и подружку, чтобы потом за нами тащиться по всему штату. Солнце падает за брошенные дома, потому что все бежали на север, и путается в их вздутых пальцах. Азирафаэль до сих пор иногда считает, что это убийство, хоть они уже и мертвы, и запирается изнури. Всё, как я и учил. Он держит наготове кнопку, чтобы я мог быстро запрыгнуть, и ехать дальше, если всё выйдет из-под контроля. Я не люблю сбегать с поля боя, да и сейчас это не нам на руку. У меня дерьмово работают фары, а ехать по темноте — легче сразу с обрыва фургон отправить. Они не отстанут от нас, а я ещё хотел сегодня вздремнуть. Избиватель дёргает своё коричнево-дёрганное тело в грязно-чёрном рванье и ползёт ко мне, а за ним уже тащится подружка. Такая же переломанная, такая же бестолковая, такая же замотанная в тряпье. Кажется, в сероватую блузку. Я достаю пистолет и прицеливаюсь. Я знаю, что звук будет чем-то между выстрелом четырёх с половиной миллиметровой пневматической винтовки и хлопком ладоней. Не громче, чем двигатель. Нам не нужны лишние свидетели. Я ловлю его лохматую вытянутую голову в сетку прицела и смотрю на его разорванный рот. Полубеззубый, гнилой, с не заживающими язвами от нёба до губ. Года два назад он целовал свою бестолковую тряпичную жену этим ртом, а сегодня тянет его ко мне. Хочет сожрать. Не помнит, как зовут его детей и тёщу. Я щелкаю предохранителем и думаю, что как-нибудь надо будет срезать у мертвечины вздутую перегнившую мошонку. Наверное, А- и -зирафаэль смотрит, позволяет стеклу потеть и пальцам на кнопке трястись. И он точно увидит, как я нажимаю на курок, и Избиватель, дерьмовое домино, валится в противоположную сторону от своей подружки. Дёргается, возится — я знаю, что попал в цель. Им всего лишь надо размозжить мозг — и они больше не смогут двигаться. Будут пялиться, пытаться оскалиться — и ждать, когда нервы рассыпятся. Из хрупкой неровной раны на узком лбу лениво плещется что-то черное, вязкое, притягательное. Если бы я хотел всё так сразу вывалить, я бы не позволил этому так оставаться. Ужасно расточительно — как с консервами времён Великой депрессии. Его подружку я окрещу Деметрой, чтобы лучше кормила эту склизкую землю. Я всё-таки иногда слушаю, что он говорит мне во время пути, и выпускаю в Избивателя второй, контрольный. Я целюсь ей в глаз, в этот вываливающийся кусок белка, мутный, ослепший. Ей обязательно попадет осколками на вздутые губы и порванные щеки. Она будет жрать собственную плоть и мычать мне в лицо. Умолять, чтобы я буксовал на её черепе, когда я всажу в них с Избивателем по две пули для надёжности. Её патлы намотаются на колеса и протрут от рвоты, пока я вжимаю в пол педаль газа. Я всегда любил всю эту кровь, кишки наружу, зависал в моргах, смены специально ночные выбить пытался, чтобы народу поменьше. У меня любимым рассказом были «Кишки» Паланика. Тот самый, где мальчик лишился толстого кишечника из-за желания себе приятно сделать. Святоша тоже всю жизнь так старался, чтобы всё наружу не попёрло, и я почти не целюсь, опуская ружьё до голого лба. Дырка ей не пойдёт. Она крошится вовнутрь и брызжет мимо глазниц. Ей бы пошло сдохнуть от трёх переломанных рёбер после семейной ссоры с Избивателем, пока их дети даже не проснутся от криков, потому что их мамаша — вечная блядь и всегда получает за дело. У меня дёргается рука, и я попадаю в её тонкое морщинистое горло. В сетке прицела я прекрасно вижу, как её язык проваливается вниз и как лоскуты связок валятся ей на грудь. Она всегда была уродливой, и бойфренд всегда имел её только под градусом. Ей это всё ужасно не идёт, и она скалится мне. Пытается рычать, но только плюётся ржавыми ошмётками дрянного тела. Какая жалость, что от этого у меня только встать может. Никакого страха, милочка, помнишь, уже говорил, что боялся только однажды? Я приподнимаю ствол и целюсь тщательнее. Она падает на своего так ни за что и не мужа и разваливающимся черепом давит на асфальт. Её дети всё равно никогда её не любили. Я знаю, что сейчас Азирафаэль уже не смотрит, и всё-таки иду к этой парочке. У неё рука упала на его член, и я, так и быть, не буду тревожить эту семейную идиллию. Мне никогда такое не было интересно — у меня был сначала мой атлас, а потом и ночные смены. Я не стану им долго мешать — у меня уже готов нож. Я точил его сам и уверен в нём — тем более, такой случай. У Деметры рыхлые бёдра, когда я расставляю её ноги, проваливающиеся голени — самый раз. Я работаю быстро. Мясо отходит от костей легко — даже слишком, а потом так удобно заворачивается в её блузку. Я делаю это быстро — не первый раз. И, к счастью, не последний. Я главный везунчик на всём этом чёртом континенте. Счастливее, чем работяги в возрождающемся Детройте. Какие-то идиоты говорили, что всё это — способ природы справиться с перенаселением. Так же говорили и про гомиков, но разве в этом суть? Суть в том, что всё это чушь. Никому не интересно смотреть на демографические пирамиды, анализировать рождаемость и смертность. Всем интересно орать, вопить и кричать — а про связь воспроизведения рода человеческого и урбанизации вспоминают до ужасного редко. Даже мне без подаренных по наследству мозгов это удаётся понять. Я не жалею, что всё это началось — они это заслужили. Единственное — мы испортили такую красивую пирамиду. Такую ровную и замечательную. В пример другим странам. Когда я возвращаюсь в фургон, мой недовольный святоша сползает с моего сиденья и молча начинает распихивать припасы по фургону. Он не любит порядок, ему нравятся заваленные вещами кладовки и библиотеки без составленных каталогов. В его любимых мифах тоже бесконечных беспорядок — и за этим он ведь всегда и прятался. И за книжками своими прятался, когда уже я начинал вести с ним разговоры, и я засовываю блузку в бардачок у его сиденья. Я поздно замечаю, что моя рубашка под старым снятым с ещё свежей мертвечины пиджаком вся в крови. Ничего — у меня ещё есть запас. Зато Азирафаэль уже выбрал место на ночлег за пару километров от того городка. Мы съезжаем с дороги, объезжаем места с кострищами и бесконечным мусором. Мертвечина не любит забираться глубоко в лес — им не нравится без конца огибать стволы и падать в минерализованные полосы. Я не знаю, остаётся ли у них подобие памяти или они ориентируются только на раздражители, но мне всегда они казались похожими на инфузорий. Или растения. Рефлекторные, пугливые. Я когда-то выбирал между ботаникой и медом. Быть может, для толп ещё не воскресающих Смитти было бы лучше, если бы я копался в земле и смотрел бы в окуляры на развороченные листья. Но уже тогда у меня был мой анатомический атлас. У нас ещё осталось немного газет, которые Азирафаэль наконец разрешил мне использовать для розжига, и я перегоняю фургон так, чтобы он закрывал огонь в направлении дороги. Мертвечина вряд ли выползет с другой стороны леса, а я не планирую делиться этим вечером. У меня мой любимый котёл, который я нашёл в первый месяц на стоянке под Карсон-Сити и который я бы без раздумий променял бы все книженции святого Смитти, и уже начавшая протекать блузка. Я знаю, для чего в древности люди начали швырять мясо в огонь. Умолять его раскалить нежертвенную плоть. Сырое мясо рвётся нетренированными зубами ужасно плохо — резцы не раздирают, а клыки не удерживают слипшиеся связки. Я скидываю рубашку и скармливаю огню хлопок, возвращаясь в фургон в пиджаке наголо. Святой Смитти не любит сидеть на улице, всё мерзнет и прячется в фургоне с фонариком. Иногда было бы интересно спросить у него, променял бы он меня сейчас на пару своих книженций. А на целую библиотеку? Я ведь знаю, прекрасно знаю, что его держит со мной, только Азирафаэль всё боится признаться в этом вслух. Зачем он столько лет изучал всю эту мифологию? Зачем выучивал все эти сюжеты про пиры и междусемейные убийства? Я забираю блузку из бардачка, и святоша даже не оборачивается. Он знает эту игру, знает, что сегодня мы ужинаем по отдельности — моё небольшое развлечение, которое он всё никак не может, набравшись смелости, прокомментировать. Делает всё время вид, что слишком занят своими книжками и выбором консервов из десятка одинаковых. Пускай. Я не знаю, сколько ещё это всё продлится, и он сам будет виноват, если упустит свой шанс. Вода уже скоро закипит, и швыряю в огонь осиротевшую блузку. Она корчится, морщится, дёргается, пока пламя лижет мой любимый котёл, а вокруг нас на километры ни души. Так было всегда в эти два года — и со святошей ничего не изменилось. Я всегда ложусь в другой от него части фургона, но каждый раз он ползёт ко мне ближе, когда выключает свой фонарик и начинает дежурить. И я знаю, что в этом будет побольше, чем страх остаться одному с желанием выжить. Побольше, чем его глупые попытки убедить меня в чём-то. У него ведь и не выходило никогда, потому что надо сначала себя убедить. И он начинал бояться — я видел это. С самого первого дня, как он стал отдавливать соседнее сиденье в моём фургоне. Развороченные бёдра Деметры уже начинают вонять гнилью, и я нарезаю их мельче. Мне не нужно много, потому что здесь всегда речь не про физический голод. Я всегда это знал — знает и Азирафаэль. Он начал бояться, ещё когда начал изучать свою мифологию. Когда читал про пропавших во время обеда сыновей Фиеста, про убитого сына Прокны и трапезы Полифема. И его мирок почему-то начал трещать, начал коситься и скрести по трахее. Азирафаэль всё никак не может ответить — почему, и прячется глубже в фургон. А я боялся всего один раз в жизни, и у этого страха были глаза того пациента. Задушенного. Мёртвого. Он так и не закрыл их — и у молодого следователя был почти такой же взгляд, когда он допрашивал меня. Это было его первое убийство, ему было противно, и камера слишком быстро пропиталась гниловатым запахом с привкусом фильтр-кофе из дайнера. Я едва ли был к этому причастен — всего лишь не вовремя зашёл в палату, а мистеру следователю очень хотелось, чтобы я оказался виновным. Я ему не понравился и отвечал на вопросы невпопад, потому что всё думал о тех глазах. В той палате не было камер из-за бесконечного капремонта, и мне было до ужаса страшно, что я больше никогда не увижу этот взгляд. Упущу. Не смогу его попробовать. И это желание хуже воплей пьяного папаши, описаний разлагающейся плоти и неправильно сдохших медиков-недоучек. Хуже возбуждения и желания трахаться, которого у меня никогда не было. Это голод, который царапает мне печень и лёгкие. И хочет, хочет, хочет — только это и ничего больше. Быть может, поэтому я ту, первую убитую мертвечину, затащил в фургон и всю ночь смотрел на его вывернутые руки, сломанные ключицы и вздутые веки. Всё смотрел, прежде чем начать. Я не стану рассказывать ему об этом — испугается и не сможет уснуть во время моего поста. Или всё будет о чём-то думать? Например, о том, что теперь ему может быть позволено. Выжившему святоше. Такому умному, правильному. Мы ведь с ним уже говорили о том, нужны ли принципы новому миру. И к концу первой бутылки живой воды он практически перестал спорить. И я, объезжая очередной разбитый форд на трассе, всё думал: он был слишком пьян на полуголодный желудок или же наконец позволил себе согласиться со мной? Разделывать человека — почти как разделывать курицу. Начинать с кожицы на шее и надрезания крыла у первого сустава. Я понятия не имею, кто задушил того пациента, но я прекрасно знаю, где могила у моего первого, любимого, как котелок — с вырванным куском мяса около лопатки. Под красивым пиджаком и лентами про скорбь. Из меня бы не вышло хирурга, не вышел бы даже приличный терапевт — но у меня хватило мозгов, чтобы узнать, какие углы в морге не захватывает камера. Он был у меня первый — и я думал, что меня начнёт тошнить раньше, чем я смогу проглотить, не давясь. Я думал о том, как не сорвались те сотрудники, которые два года возились со сросшимися трупами Гейси — мне плевать, как он отвлекал полицию от поисков звонками и ложными данными о местонахождении жертв. Я думал о том, в чём мариновал трупы Киш в свих подвалах — мне плевать, чей труп он оставил на свой койке, когда сбегал из военного госпиталя. Я думал о том, считал Варгас, что мужское мясо вкуснее женского, потому что проверял или был просто сексистом — мне плевать на историю с неподтверждённой незаконной продажей донорских органов. Мне всегда было плевать на убийства — это всё скучно, грязно и слишком быстро заканчивается. А я пережёвывал ту подостную мышцу, уже холодную, твёрдую и до ужаса, до судорог по всем икрам, до ломких и хрупких ногтей, до скалывающихся резцов и сухих рваных губ сладкую. Как уже перезревшая телятина, но всё ещё не говядина. Сочная. Крепкая. Дерущая зубы и нёбо. Как будто я даю отцу сдачи. Как будто каждый в моём дрянном колледже сдох так, как я и предполагал. Как будто я вдруг нашёл то, что выдрали из меня ещё в нестерильном родильном отделении и отдали какому-нибудь богатенькому поганцу, который никогда не захочет жрать Спам и так и не поймёт, почему его так тянет на мифы про каннибализм. Я вылетел из того колледжа через два года, так и не закончив его, но я пользовался сколько мог. Это было лучше, чем пьяные связи по клубам, и я срезал разлагающуюся рвущуюся кожу быстрыми резкими движениями — иногда с верхним слоем, а после обрабатывал свой заточенный нож разведенным в несколько сот раз отбеливателем на основе хлора. Каннибалами никогда не становятся социопаты со слишком высоким для «The New York Tribune» интеллектом. Тот красавец из сериала не имеет ничего общего с делами о надругательстве над телами умерших. Но из меня всё равно бы не вышло кого-то на PhD, так что какие мне тут выводы о себе делать. Про детство, про отца и мой первый атлас. Это не моего ума дела — и по мне никто бы не стал рыдать, если бы я попался. На мне бы поставили эксперимент, помогает ли кормление растаявшим медвежьим жиром от каннибализма, как при изгнании алгонкинского вендиго, и даже не просили бы ничего подписывать. А Азирафаэля упекли бы куда подальше, если бы стали задумываться. Со всем его красивым правильным детством и высокопарным увлечением древнегреческой литературой. У него другой случай, от противного, но сути это никогда не меняло. Я ведь прекрасно знаю, почему он всё никак не хочет со мной соглашаться. Всё ещё боится — и ползёт ко мне ближе по ночам. Подобное к подобному. Только с разных концов. Из разных жизней — и мы никогда не должны были встретиться. Азирафаэль никогда не должен был захотеть, я никогда не должен был узнать. Такой вариант событий никогда не должен был стать нам выгодным. Вода в моём любимом котле начинает кипеть, и я вымачиваю это мясо с солью и углем, втираю щедро кардамон. Это помогает убрать запах гнили — я ведь всё-таки не мертвечина ещё. Хотя если меня и укусят, всё станет в разы проще. От меня не останется ни черта — да и нечего там оставлять. Я весь стану одним тупым желанием — желанием раздирать и жрать. Тупым и безмозглым. И меня это едва ли пугает — у меня ведь не будет глаз того пациента. Когда дверь фургона хлопает, я уже знаю, чем всё это закончится. Ночью я найду повешенный труп его липкого захудалого страха и пространство между нами во время его дежурства. Мясо варится уже больше получаса — скоро будет готово. Святоша Смитти садится напротив меня, поджимает ноги, поправляет свой побуревший плащ и молчит. Из нас двоих всегда я был смелее, и он надеется, что я и так всё пойму. Не волнуйся, святая душа моя, я всё понял ещё тогда. На трассе. Пускай я даже среднее специальное получить не смог, но я умею находить сходства. Я знал, что он в своём разваливающимся рюкзаке, кроме книжек, таскает. Мне не то чтобы так сильно был нужен сменщик — мне куда больше нравится идея единства желания. Даже без слов. Я ставил на то, что он не доживёт и до следующего года один и что не сможет терпеть столько же. Я не знаю, почему всё это началось, но я знаю, что он тоже был этому рад. Я протыкаю пару кусков ножом, и он входит легко, без скрипа. Я вылавливаю куски и бросаю их в нашу миску — завтра я вывалю туда, в уже чистую сталь, Спам и буду ждать новой вылазки. Кушать подано, самый грязный святой в этом штате и округе. Азирафаэль не задает ни одного вопроса и ждёт, пока я начну первым. А я киваю ему — дебютанты вперёд. И он, лаская разогретым огнём и расплавленной тканью воздух пальцами, хватается за первый кусок. Как за первую книжку про мифы, где люди позволяет себе пожирать друг друга. Я знаю этот момент — минута, две, размозжённая вечность, пересохшие водопады, и он медленно вталкивает в рот первый кусок. Второй. Третий. И он кладёт всё новые и новые куски мяса в рот — как будто пережёвывает всю свою дрянную богатенькую жизнь до, хорошо вываленную в соли и кардамоне. Голодный, прожорливый и готовый молчать, если обещают накормить снова. Удушить его голод, который никогда даже близко ничего не имел с тонкой кишкой и ферментами. Я смотрю, как он ни на секунду не перестаёт гонять жилки и мышцы от щеки к щеке, и усмехаюсь.
Примечания:
44 Нравится 6 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (6)