Фа́ригард, Ха́лльдисхейм 1149 год от Великой Зимы
— Вытирай слёзы и поднимай оружие. Ярлина Исанфри́да, пронзая дочь мертвенно-ледяным взглядом, обходит её справа и перехватывает в руке меч. Бри́нья послушно утирает рукавом глаза, но слёзы набегают снова — жгучие, солёные; полночи проплакала — но всё никак не кончатся. Она не хотела утром выходить во двор и упражняться во владении мечом — особенно с матушкой; будь её воля — вообще бы никуда не выходила, а так и лежала бы на постели, плакала бы и плакала, пока вся вода не выйдет из тела со слезами. Но, к сожалению, её воля кончается там, где начинается воля ярлины Исанфриды. Бринья защищается слабо, рассеянно. Матушке не стоит особых усилий выбить меч из её руки; нагнувшись за ним, дева чувствует, будто внутри что-то сломалось — и заходится в рыданиях. Трудно дышать, кружится голова. — Поднимай оружие. И вставай. Исанфрида ногой подталкивает меч ближе к дочери. — Ты ведёшь себя как ребёнок, — добавляет она. «Ты ведёшь себя как ребёнок,» — молвила минувшим вечером Ге́рхильд — её Герхильд, высокая и светлая, — объясняя, отчего не суждено им будет связать руки лентою перед алтарём, как Бринья почти две зимы перед сном мечтала. Она-то, Герхильд, девица домашняя, с детства к труду привыкшая: что сложится у неё с изнеженной знатной дочкой, которая чуть что — сразу в море? Да и ладно бы торговкам помогала — а так совсем уж… — …Ни на что не годная! — рычит матушка, всовывая меч в руку Бриньи; быть может, думает ярлина Исанфрида, что печаль дочери её найдёт выход не в слезах, а в пьянящей боевой ярости — но этого не случится. С другими так бывает — не с ней. Бринья вдруг вспоминает, как они тренировались с Герхильд — не всерьёз, а забавы ради, — и перемежали удары звонким смехом да мокрыми поцелуями. Она встаёт, позволяя слезам и дальше бежать по щекам, затекать под воротник, холодить влагой кожу. И, держа меч уверенной хваткой, наконец отражает удар.***
Со́львейг ждёт, расслабленно опираясь на стену и хрустя яблоком — как всегда, незаметная и укрытая тенью. Бринья знает, где её найти: в конце концов, подруга всегда способна очутиться в нужном месте в нужное время. Глаза у Бриньи по-прежнему красны от слёз, и она уверена, что Сольвейг тоже это заметила. — Опять мамаша чудит? — спрашивает Сольвейг вместо приветствия и выкидывает огрызок в траву. От упоминания матери Бринья чувствует, как непрошеные слёзы вновь подступают к горлу. — Нет… наверное, — она прячет лицо в рукаве. — Со мной всё хорошо… а братика вчера она так высекла — на весь двор кричал. — Отдавай мне — тогда кричать перестанет, — Сольвейг осекается и разворачивает мешочек с яблоками. — На вот, угостись. Она выбирает одно, самое большое и румяное, и кладёт Бринье в руку; та, рассматривая, вдруг вспоминает, что такие в их городе только у вдовы Ве́ндлы растут — а она своё на базар не носит. Как же Сольвейг их купить умудрилась?.. Но размышлять об этом отчего-то не хочется. — Я вот иногда думаю, что… — молвит вместо этого Бринья, но прерывается на полуслове. — Пообещай только, что смеяться не будешь. — Ну? Сольвейг не обещает — хотя смеяться не собирается. — Думаю: было бы славно однажды заснуть и не проснуться… чтобы не стало меня, вот и всё. И когда матушка подожжёт мой костёр, мне не будет ни больно, ни одиноко — а она… она, быть может, наконец меня полюбит. Может, хоть кто-то полюбит: мёртвая я плакать не буду и вести себя как ребёнок… — Ну дурёха, — Сольвейг толкает её в бок острым локтем. — Не знаешь вовсе, о чём говоришь. — Почему? Бринья поднимает на неё глаза — широко распахнутые да ясные-ясные. Сольвейг аж совестно сразу становится — да слова сами вырвались: ярлина Исанфрида-то наследницу свою за косы не таскала, а мужа не прикопала давным-давно где-то под деревцем. — Потом как-нибудь поймёшь, — бормочет она, отводя взгляд и впиваясь ногтями в яблоко. На кожуре остаются отметины. — Вижу, совсем раскисла… пора в таверну горе заливать: глядишь, и на душе полегчает. Бринья через силу усмехается: от Сольвейг едва ли можно было ожидать иного, — впрочем, хоть чему-то в её жизни впору оставаться неизменным.***
В таверне тише, чем обычно, да и женщины, кажется, заняты не привычными пьяными беседами — однако Сольвейг интересно только свежее пенящееся пойло в кружке. Так они и коротают свои вечера: две неприкаянные подруги, такие разные по крови и по духу — да только нет у них больше никого, кроме друг друга. Разные у них бывают радости, но печаль — одна. — Да ну, я уж думала, больше в жизни музыки не услышу. — Что? Сольвейг, прищурившись, указывает кивком куда-то в глубину таверны. — Играют. Слышишь? Заезжая, видать: из наших вряд ли кто-то осмелилась бы. Бринья оборачивается. В том углу и впрямь небольшая толпа собирается — и, кажется, слышны сквозь людской гомон переборы струн и дивное пение… — Ой, да я уже и привыкла, что нет у нас скальды, — Сольвейг рассеянно вертит кружку, высматривая, осталось ли что-то на дне. — Так спокойнее, знаешь: никто под ухом струны не дерёт, сидишь себе да думаешь о всяком… — А я бы послушала. Пение становится чуть тоньше и надрывнее; Бринья невольно срывается с места и идёт на голос — поначалу неуверенно. Вдруг эта скальда тут в первый и единственный раз: сыграет да уйдёт навсегда, в другие города и к другим людям? — Ну иди-иди. Подумать только: сама на одиночество жаловалась, а теперь уже меня одну оставляешь, — ухмыляется Сольвейг и ставит кружку обратно на стол. Бринья оборачивается, чтобы ответить — но уже не видит её за мельтешащими людскими фигурами, а потому обещает себе взглянуть одним глазком и вернуться. Заскучает ещё подруга да до обморока допьётся — и всё из-за неё… Дева протискивается между столпившимися женщинами, стараясь не слишком толкаться и коря себя за нетерпеливость. Всё ближе и ближе — так, чтобы можно было наконец расслышать звуки музыки и разглядеть перья и цветные бусины в волосах скальды.