***
Их разговоры… только казалось, что они в своей размеренности могли быть слишком ленивы и исполнены — в самом деле они были устремлены: к итогам, к цели, к рождению намерения. Ганнибал пару вечеров, закопавшись в Гавайи, рассказывал об очередных любовниках, старых, как мир, таких, что их любовь покрывали мифологией и нетерпимостью — Уилл пил вино и почти не слушал: ни алкоголь, ни Ганнибала. Уилл был пресыщен. Он наконец увидел её, любовь, о которой говорили другие, о которой теперь не прекращал говорить Ганнибал, — её цвет, вторящий тому, что Дракон расплескивал под луной своими крыльями. И до того, как снова оказаться живым, она мнилась Уиллу прекрасной. А потом она снова влилась под кожу вендиго, застыла, заматовела, как воск готики. И Уилл испугался. Снова. Пока любовь не разлилась из бедра Беделии, пока не запеклась в банановых листьях, не скользнула вдоль языка, пошлая и стонущая, обдолбанная, как сама Дю Морье. Уилл мог тогда заняться ею прямо на столе, раскидывая приборы и нити убранных в причёску волос, но он только молча смотрел в Ганнибала и был там самодоволен и ублажен своим же присутствием. Уилл потерялся. Надолго. И Джек больше не мог спросить у него о сомнениях. Джек искал его в своей надежде найти лишь тела, — и не мог бы уже никогда больше, потому что Уилл отрёкся от сути, очернил её, влил в любовь, в вендиго, который каждую ночь суккубом сношал его с болью и потом. Уилл давился тем, что попадало ночами ему в горло, тем, что текло у него из глаз, железно-сладкое и липкое, и ждал, когда утром Ганнибал придёт и заберёт к себе в ещё более отвратительную реальность: «Что бы ты хотел на десерт сегодня?» — там Уилл был выведен в свет и вымазан в смоль. И он бы совсем сошёл с ума, изощренно и под наблюдением, если бы не крохотно-тягучие вечера у камина и его называемое вслух имя. — Уилл. В документах оно было другим. Может быть, даже Фелл… Он не знал, было оно выдуманным или мёртвым. Его собственное жило только на губах Ганнибала. Он сам жил там, укрывался на ночь его языком, крал головную боль из нервов его зубов, ел из растянутых в улыбке уголков рта, тянул кошмары из его горла. Любил… что-то. Границами любви укладываясь в абрисы его силуэта. Рога были не в счёт. Уилл усмехается. Как же. Он бы сошёл с ума, и если бы не касания. Уилл их не инициировал, он уставал в них сразу, как только Ганнибал тянулся к нему; это было грабежом — жадно-пачкающим, облегчающим. Без них у Уилла начинались кошмары, глубокие, выворачивающие ливером наружу — все его грехи, за которые он дался дьяволу; но когда они были, разные: неаккуратные, принуждающие, медицинские, — они душили его по ночам сильнее, чем собственная совесть, дубликатами и копиями самих себя забираясь под кожу, морфийные и привязывающие. Что-то в них происходило — копошение то ли вьющегося гнезда, то ли бегущей от углей Сонойской крысы; — и, скорее всего, их порочной химеры. Уилл так плохо разбирал эти границы. Что-то похожее на них все ещё оставалось в Лектеровых костюмах, но порой тот на цепях спускал к нему мосты джемперов. И в их беззащитно-кашемировые времена Уиллу ездило по мыслям представлением об уместности поцелуев и другого сопутствующего обмена, к которым его склоняла привычка близости как таковой — правила отношений; и, разумеется, по многим причинам Лектеру ни что из этого не шло. Хотя фантазии о применении рук укладывались в разговоры про убийства слишком явным эротизмом — как ни хотелось бы стороной обходить эту девиацию, Уилл… её всё же видел и, больше того, культивируя, игрался в неё с Ганнибалом. «Как бы ты это сделал?»… Уилл представлял разное… И в любом из них после касания Грэма Ганнибал не страдал никогда. Когда-то Уилл старался убедить себя: это оттого, что он никогда не видел его настолько физически поверженным, что Ганнибал отлично переносил боль, которая никогда бы не затмила его самодовольства, его эго, которое он мастурбировал и изливал Орионом, как Мин. Уилл мог присвоить ему страдание. Он видел его, реальное, он захлебывался в нём, не отводя взгляда, только бы не чувствовать, как выливается внутренностями под ноги Ганнибалу, только бы хоть на миг не знать, что Эбигейл снова умирает на кухне. Уилл не мог не смотреть на это страдание — действительно уникальный дар, — оно было прекрасно, уродливое и стихийное. Ни плодородия, ни покровительства — разрушенный наводнением город, мёртвый скот и плывущие по сточным канавам детские вещи. Уилл не думал, что увидит когда-нибудь это вновь. Тогда он назвал приманку Эбигейл — о своей собственной он не задумывался вовсе. Разве что смотрел интересом… Уилл послушно закрывал глаза и видел самодовольство, видел интерес, видел отражение, куда красными нитями только и всаживать узнавание. Питер… Он ведь не был убийцей. Он скорбел по убитым, пока его не вынудили к скорби по себе. Уилл скорбел тоже. О своей утраченной жизни, заявлять права на которую он никогда не смел; о том, что Уолтер будет выслушивать о своём приёмном отце в школе, если слова Фредди Лаундс всё-таки станут весомее сходящего с ума Джека; о Молли, о её потухшей надежде на них, в которую Уилл так и не поверил; о том, что четвёртая обезьяна была всё-таки им убита, такая же белая, как и остальные три: видел, слышал, говорил, бесконечно, и будто готов был карать зло, делая зло. И это было правдой, в особенности последнее, пока к его руну тянулись дьявольские пальцы. Жгли, палили шерсть, смердели, но пряли самый красивый гобелен его сломленности. Ганнибал был заказчиком и ткачом, ткачиком, сорокопутом… Совсем как человек, зашедший в коморку Бернардоне и выпотрошивший все его клетки с бьющимися сердцами. Питер научил себя отмщению. Уилл хотел этого для себя тоже — эфемерно, неоформленно, бестолково. Он все ещё не знал, желал ли Ганнибала в ответ. Не таким точно. Его приобретённые беспечность и однозначная благонамеренность давили на желание защищаться, будто бы всё слишком гладко текло по жёлобу его замысла и Уилл не видел куда. Он чувствовал себя заточённым, высаженным в почву, пока не созреет или не выйдет луна… Преображенным?.. Таким он желал Ганнибала. Каким видел его в доме на обрыве, оседающим на языке вином и предвкушением крови; на скамье в Уффици, распахивающимся, как смысл живописи, которую он наконец изучил; на кухне, лезвием улыбающимся ему туда, куда улыбался бы, стоя на коленях… Эта мысль занимала. Соблазняла тем, что, кажется, была истинно Уилла. Без примесей, старая, как первая разделённая на двоих трапеза в свете мотельного солнца, неизысканная, простая, — обещание о преображении, заботе о друг друге. Ганнибал был в его голове, щёлкал его мыслями, как попсовыми радиостанциями, но не эту. Уилл не поделился, спрятал её. Удивил ею, встав на пороге прихожей.***
В это они тоже уже играли: дозволение притворяться и быть обманутым. Уиллу нужно было время, чтобы подготовиться, он отдалился, но для этого хотя бы были предпосылки: Грэм куксился несколько гавайских недель, потому что подтекст излишне простой пищи и культурного слоя был ультимативным. Ганнибал снова резал ему лишние побеги, усмехался в терпение Уилла, пока из него пытались своять топиар — и он перестал спать. Зато ночью появилось время на справочники и самоучители. — Доброго дня, Уилл. Ганнибал уходит в библиотеку засветло, всё ещё очарованный Дунаем и собственной пошлостью, которую как-то выговорил Уиллу — изящнее, но Уилл слышал лишь только: «Джек слишком убеждён в моём вкусе, чтобы отыскать наш Locus amoenus в городе, где нашли антропоморфную вагину». Ганнибал находил это забавным: свою вынужденную стеснённость и вульгарность немецкого барокко; Уилл находил это удачно сдерживаемым: ни ажитации, ни лишнего чувства дозволенности — Мельк был краснокрышно маленьким. Но даже так Ганнибал будет в Аббатстве достаточно долго, чтобы Уилл успел вернуться из питомника и смыть с себя псину, заслужив доступ к кухне. И Уилл получит тот сегодня раньше. Ненамного. Получаса хватит, чтобы осмотреться и запереть от прихожей, в которую из гаража войдёт Ганнибал, все доступные двери. Пусть даже побегом останется широко-винтовая лестница… — Здравствуй, Уилл, — он смотрит так долго, как только позволяет движение его тела, снимающего пальто: это необычно, прежде его не встречали по возвращении, не отмалчивали ответом. — Уилл? Ганнибал понимает, как бессмыслен его вопрос: его удивляют, ему даруют неоглашаемое. Он видит Уилла: приопущенная голова, почерневший взгляд — ангел-истребитель, и Лектеру по предсердиям жжёт искрами от этой угрозы, настоящей, прирученной так, что она будет служить за кровь. Они разделили ужин только с Беделией больше полугода назад — и Уилл потерял эйфорию в венах, силу врагов своих, там теперь было пусто, и он набивает их пульсом, как соломой. Уилл делает шаг навстречу, и Лектеру нет покрывала, нет ничего: ни на придверной столешнице, кроме вазы с белым букетом, ни в платяном шкафу, ни на табуретах, ни на картинных рамах, ни в одном из захлопнутых проёмов, — он властен только погасить свет, лишив себя зрелища. — Что на моей кухне? — Ничего, — Уилл не оборачивается на закрытую позади дверь — режет скупостью, поднимая бровь. Теперь это не предательство — в этот раз чистые ноты дыма и дурмана от намерения кое-что между ними прояснить. «Будет ли это хорошо?» — выдыхает усмешку Уилл: «Смотри, я дерзок». Ганнибал трогает её языком по своим губам. «Разбираться непосредственно с тобой…» — согласно начинает сбрасывать пиджак. «…собственными руками». Уилл бросается тут же. Врезается в него, вбивая в стену так сильно, что сам морщится в боль, в свой и чужой стоны, рвёт Ганнибала за плечи к себе спиной, тянет его руки — только бы спутать, не дать свободу единственному своему преимуществу, и — в стену, в облицовку двери, сбивая под ноги брызги вазы и края табуретов. Он остр, он избыточен, он ждёт слабости, мига, когда оглушение даст возможность связать узел, хоть наскоро, хоть бесполезно, но это всё, что у него есть. Ганнибал едва ползёт вниз — мгновенье, и Уилл позволяет себе жестокую грубость: валит, давит коленом в поясницу, пытается выкрасть всякое движение и выдох — последнюю осознанно подсечённую толику Лектеровой боли. Дальше всё тянется близь горизонта событий: движенье-время. Ганнибал выворачивается на бок, бьёт головой в висок, в скулу, в потемневшее пространство вокруг — там затылок, там шейные позвонки, и, упираясь в позвоночник, сбрасывая с себя, выворачивается на колени, кривит верхнюю губу, дышит языком. Змеится. Видит, улыбается кровью в кулак Уилла, куда из раздавленных цветов забрался осколок разбившейся вазы, где из-под пальцев тоже красится в красно-витражный. Уилл больше не помнит рациональности — его кроет волной Атлантики, смертью от стольких-стольких чувств. Он так ярко жив, он охотится, он борет зло. Перед ним на коленях ведёт плечами вендиго. С его матовых рук за спиной пластом сползает кожа. Порывом Уилла кидает вперёд, выдохом стремит его руку, швыряет фарфоровым блеском в чужие рёбра. Его хватают за кисть, непреступно-твёрдо, жмут вокруг запястья чёрными пальцами, и Уилл повторяет: тоже теснит предплечье, отпуская свои мысли о разрезах — обмануть, даже себя: о, он хочет одолевать силой, он адреналиново-глуп, смотри… Ему верят. Уилл проворачивает ладонь, скребёт плоть вдоль старого шрама, выливая чернь, проливаясь ей вслед, — Уиллу простреливают за это ударом в колено, Уиллу крошат руку так, что он едва не теряет осколок. Он освобождает другую. Кулак. Под рыканье в глотке он гвоздит кулак в гротеск чёрной скулы, вгоняет туда яростью, и ему дерёт лёгкие — он любит, он весь болит. И он берёт их обе, любовь и боль, когда его накрывает тень, когда она колет его той же слепой силой — коротко, глухо, мучительно. Он измазан ими, источает их ртом, они топят его нос и глаза, они валят его на спину — они, слившись, жалят по сердцу вдоль чужой чёрной грудины, рвут натяжение её кожи… Уилл пытается глотать что-то помимо них: дышит в маску напротив, в скользко-схваченную паузу, лишь бы оказаться сверху, где закинуть подбородок — и воздух. Под ним вендиго: между его бёдер и колен, между его дыханием и обожжённым горлом, между рук, упершихся в пол, где осколок царапает паркет, между его взглядом и голодом по мертвецам. А маска ломается — впервые — разверзается улыбкой, слишком, чересчур человеческим движением головы: и рога не скроют. Уилл бьёт в неё: она не подходит, её нужно переписать. Преобразить. И подмалёвок грязнится, пачкается и мироточит — утоляет. Уилл клонится к разбитому рту Нарциссом, вглядываясь в патоку, блик света рядов потолочных ламп — чёрное зеркало без отражения; и пьёт. Это не поцелуй — Уилл лижет смоль, только бы узнать, какая она на вкус. Красная. Железно-солёная. Обычная. Совершенно такая, как кровь. Толкающая отпрянуть, всмотреться сильнее, сквозь ресницы, удары и капли — там едва слышный треск, кракелюр по иконописи, его опадающие слои. Ганнибал, теряющий сознание. Его лицо, укутывающееся в ладонь Уилла, утирающееся подушечкой его пальца, всей его нежностью.***
Из спины тяжестью-резью торчат рога. Они раздавили ему рёбра, когда он поднимал Ганнибала, не касаясь ступеней; они пели ему трещинами и солью о сохранении, куда бы они ни пошли; они вспарывали потолок, искря молниями, кололи стены, как масло, не пускали, не пускали входить в комнату бездны. Впервые их присутствие причиняет Уиллу боль. И она сильнее вины. Просторнее того, что он смывает с себя в узости душевой кабины; холоднее, чем весь тот бело-стальной скарб, что он выволакивает из аптечек; мягче одеял, на которых спит Талия— прекрасная, обложенная гранатом собственной плоти, заливающаяся цветами гематом по коже, изрезанная грубостью льна, ждущая, когда её вспорят, как зверя. Уилл блуждает в фантазиях: те твердят ему нести повядшие маки, мальву и каллы укладывать их тлением у подушки; те мешают ему ходить между комнат, для собственного успокоения красть с чужих полок прочитанные медицинские книги, слушать недоносимое, непонимаемое эхо чужих мыслей, смотреть им в зрачки, убирать их, вывороченные, в бытовую утварь, покоить их в анальгетике, бетагистине, иглах ноотропов — он был готов и к большему, он знал, что Ганнибал ему это позволит. Тот позволяет многое и себе: быть омытым, антисептированным, сшитым, повязками одетым в белое — и всё Уиллом, прямоходящим, хозяйствующим в пространствах его шкафов, полок и никогда незапертых замков. Уилл ловит вспышки его взглядов, плавающих, как планктон, по поверхности сознания; Уилл титаном горбится над его длинными снами и кормит его бодрствование несолёной печенью. Время всё ещё растянуто, пусть в действительности они оба стынут всего в двух днях — температура у Ганнибала не держится так упрямо, как больше не пророненные слова. В начало третьей ночи Уилл видит горизонт лопаток Ганнибала в ванной: он опасной бритвой выскребает вон с челюсти остатки щетины, устало моет чашу с остатками взбитой пены и дарит блик улыбки флакону лосьона, дарит его отражению, которое видит Уилл с порога комнаты. И это всё равно не окончание: Лектер лишь громче — как мог ещё без слов — заявляет о своём милосердии, о его, Уилла, обременительности и забавности. Ганнибал хозяином спальни выходит навстречу, обводит взглядом прикровать, где стойка капельницы из питомника, где книги, блистеры таблеток, стерильность наборов ткачей и полевые запасы из новой сумки-укладки… и потягивается на это довольством, радостью от откровения, рвущей наложенные швы. Смотрит на повязки — и те мокро выдыхают разводы: «Постарайся ещё, милый мальчик». Недовольство Уилл поджимает губами: для практики под надзором воодушевления не полагалось, та лишь навалится сверху ещё, помешает его неумелым беседам с Ганнибаловой кровью. Но он и так получил сполна, снова не убив, засмотревшись… Уилл кивает в сторону кровати и идёт мыть руки. Костяшки синеют в жёлтый, как всё его лицо, отекая водой и ушибом, опухолью, которая будет мешаться, как мешалась болью, когда он накладывал швы в первый раз — вряд ли и в этот выйдет что-то толковое… Обнажённый от бинтов Ганнибал тянется к нему уголком рта, подсекает, и порывает ближе, и теряет, лишь когда вместо улова к нему выбрасывается обезболивающее: таблетки Уиллу, игла ему — и вторая, та, которая заправлена уже нитью, которую нужно непременно сдавить иглодержателем, иначе рёбра и предплечье вновь оплывут уродливо-чёрными росчерками. Чтобы коснуться Ганнибала, Уиллу нужна подготовка: пинцет, ножницы, блюдце из Лектеровой чайной пары — туда он тянет из пореза свою неудачу — проверка тканей, блюдение незаражённости, предупреждающий взгляд… Ганнибал широко любит это в своей улыбке. — Не жизнь и не свободу, — хрипло говорит он, когда неудобно осевший рядом Уилл делает первый выкол и вяжет узел. — В этот раз ты забрал у меня поцелуй. Под грудиной теплится и бьётся в пальцы тишайшим, шепчущим по рёбрам облегчением: Ганнибал почти здоров, у него совсем нет проблем с памятью, а необратимость касалась только их кожи… Уилл замирает и медлит. — Это был не он, — едва слышно отвечает, склоняясь ближе к чужой груди. — Нет? Что же ты тогда сделал? — Я попробовал тебя, — собственный шёпот звучит пошлее некуда, контекст не делает лучше и съёживается в складку между бровей: Уилл не хотел полнить запасы случаев, когда безрадостная двусмысленность была превратна, но вот он здесь… — И я могу справиться со вкусом. С тем, что Ганнибал дарующе-уязвим — снова и всё с ним же. Жимолость в прихожей пахла особенно сладко, пока Уилл не раздавил бутоны. Все другие признания он помнил другой материальностью, жестокой к нему самому. — У меня сотрясение, — констатирует Ганнибал. — Да. Средней степени, насколько могу сказать, — Уилл укладывает на него взглядом просьбу, даёт ему в пальцы придерживать натянуто нить, чтобы края не разошлись снова. Ассистент… Это могло случиться раньше, и за окном ветрила бы зимой Флоренция, играл бы клавесин… Уилл глотает горечь, меняет направление иглы. — Через пару дней отвезу тебя в клинику. — Как пожелаешь, — под пальцами впервые глубоко вздыхают, словно берут воздух для слов, желая высушить сожаление из Грэмовой гортани; но вместо вплавляют ладонь, свободную от обязательств: в бедро, поверх ткани домашних штанов, техники безопасности, последних мыслей о фортах. — Я в добрых руках. — В единственных, — мальчишечьей вредностью отговаривается Уилл и забирает нить, вяжет, помнит о расстояниях для швов, промокает сукровицу и кровь, снова даёт помогать. Надеется всеми их годами и бывшими касаниями — всегда сподвижениями, намёками, — что и это обратиться в одно из: отпрянет, оставит привычное распредвкушавшееся успокоение… «Не уходи в себя, Уилл…» Ганнибал нажимает большим пальцем на внутреннюю часть бедра, жжётся, дотягивается выше — и смотрит, смотрит, ломает ему глазницы, зарываясь в мозг, тяня запах, катая на языке, упиваясь. Прикосновение не возбуждает: оно вульгарное, такое, каким из той же вредности хочет сделать его Ганнибал — порнографичным, как драка в прихожей. Они оба любили рефрены, и только поэтому Уилл ничего не мог сделать с чужой ладонью, жрущей его тартан у самого паха, — хорошие манеры в разговоре. Позабавленная глупость. Условность. Уилл тянет из кожи иглу, топя её в коже дельфинами — самыми отвратительными существами, ближе всех добравшимися отсутствием добродетели до человека. Здравствуй. Игольное остриё подмигивает бликом в блеклом освещении — Ганнибал ещё слаб перед лампами, но сам усмешкой сверкает на периферии много ярче. Его грудь покойна, будто ему снится собственное самолюбие, будто он просто лунатит: не его пальцы считают складки ткани, разгуливают, рысят фамильярностью, ставят папиллярами точки; не его бедро и весь бок жмутся к температуре Уилла, не его сердце ровно стучит прямо в шов — взять смычок и можно услышать адажио. Ганнибал только наблюдает за блеском иглы, когда та выныривает на уровень его взгляда, перекрывая нарочитую сосредоточенность Грэмова лица. Глазами Ганнибал преследует свою ладонь, минующую резинку штанов Уилла и выбирающуюся на поверхность к полам рубашки, к нижней её пуговице. И Уилл тянет нить в оставшиеся семь поворотов иглы — по каждому на высвобождаемые пуговицы. Он вяжет узел, задрав для удобства локоть, и Ганнибал распахивает ткань, как окно, зажавшее в себе солнце — и то проливается сквозь стекло-кожу. И по ней тут же плотно катают пальцами: по животу, сгорбленно собравшемуся в складки, до груди, по её потяжелевшему вздоху — и всё так, будто правда с окном, будто Лектер каждодневно вскрывал его тысячами раз, годами в своих мнемонических залах. Столько гардин… Грэмово волнение игрой-угрозой падает с губ на чужую ключицу: — Ниток полно, я мог бы начать с тебя свой собственный пазл. — И что бы ты сказал им о себе? — Я мог бы выяснить это в процессе. Уилл щёлкает ножницами. Поднимает взгляд и не может понять, что случилось: мгновенье, но на лице Ганнибала витраж, осколки крашеного света, переломано-красивые. Раскрашивается радужка, рыжеют ресницы… Миг. Потом он снова самодоволен. Держит ладонью его бок, выглаживая подушечками, костяшками, считает мышцы, вдохи, придерживая их, чтобы не трепали внимание, пока Уилл накладывает повязку. Шрамы будут уродливы, но они останутся зарубками, парусами из шёлка; и Ганнибал будет носить их, с таким же величием, как носит отметины Брауна, запонки и собственное эго, которому он улыбается, удовлетворённый. Его нарциссизм даже сейчас крадёт все Грэмовы лавры (это ведь он уложил их в постель вот так), и Ганнибал всё равно будет уверен, что всё происходит либо по его воле, либо в согласии с его шёпотом. Патологически. И это до сих пор штормит бунтом, и всё же Уилл претерпел его бури, задохнувшись в пене; они грозово-серо тянутся вдоль всего его горизонта, но слышатся теперь птицами: пересмешниками, козодоями, — говорят, что, может быть, это самодовольство наследством достанется и Уиллу… Очередь действий рушится: Ганнибал не даёт снимать швы со своего предплечья — он ведёт: ногтями вдоль гладких Грэмовых вен, папиллярами, всеми пальцами к запястью, силой аккумулированной из часов без движения, только бы намерения его принимали за нечто непреложное; ведёт, держит, тянет к себе израненной угрозой. Ганнибал касается ртом костяшек, как пробовал Уилл. — Было ли это хорошо? — прикрывая глаза, говорит он и следит носом по чужим пальцам запах медицинской стали и мыла его ванной. — Видеть твою бессознательность? — Уилл помнит, ступая по перьям, тяжесть его тела. — Видеть твою слабость, болезненность?.. Всё это время я был лишён возможности видеть тебя таким. Даже тогда ты прятался за Чио от меня. Ганнибал поджимает губы в паузе своих слов. — В трактовках о воскресении Лазаря есть общая ценная мысль: чудо должно было показать всю силу бога. Иисус исцелял больных и прежде, но ещё никогда не оплакивал возлюбленного друга, которому позволил умереть. Он нёс веру людям, а не исполнял их мирские желания. Лазарь должен был выйти из гробницы, омоченный слезами и молитвами, живой и здоровый, и жить так долго, как живёт божественное чудо, а не человек, каким он был до встречи с Агнцем. Уиллу смешно. Он хочет пойти поискать Иуду, но Ганнибал выточит на себя и эту маску — Уилл устаёт, ему так много всего, так опухло и ноюще, что хочется снова бежать — порочно и круглым болваном. Он помнит, что чувствовал себя уместным, только в агонии. — Однообразность, — убеждающе поднимает брови и съезжает изъёрзанными костяшками Ганнибалу под подбородок, — имеет свойство приедаться. — Я вовремя воспользовался шансом, что ты мне дал. Ни улыбки, ни веселья даже в замысле — Ганнибал избирательно серьёзен, затаившийся, готово-жестокий, с приподнятым подбородком и открытой шеей. Весь во взгляде на рот, из которого ждёт ответа на как всегда неозвученное предложение: если Уилл откажет… в спальне так много острого… иглы, лезвия, углы тумб — Лектер кинется с головой в обиду и компенсацию, станет ядовит и сыт, когда всё же вскроет его череп — так или стократно медленнее. Сердце начинает колотить по глотке, по прикрывающимся векам: Уилл, кажется, решил что-то, клоня себя сквозь оставшееся расстояние, но кто бы спросил его — непредвзято и холодно — что?.. Ганнибал не в счёт, он заинтересован и далеко не в игре: его голова клонится в ту же сторону, где расправляются Грэмовы пальцы, раскладываясь по шее и челюсти. И Уиллу приходится смещаться вслед за ним, вслепую ища его рот, накрывая своим, прижимая-таки поцелуй. В догон к его поколоченным рёбрам что-то бьётся напротив: чувствительно и явно, потому что Ганнибал замирает, как мрамор, как Кито и чувство. У него открыты глаза, он отравлен, пока Уилл мнёт его терпение, его губы своими, пока Уилл начинает катать на языке вкус чужой зубной пасты и злой вероятности ошибки: будто он спутал правила и скуку и сам — сам — как другие, повесил себя на восьмой крюк. Но шкура толще там, где Ганнибал хватает его неуверенность, печатает такой узостью, что почти больно — каморка хлопает дверью, пустая. Ганнибал жмёт пальцами его загривок, ртом — губы, их уголки, дугу Купидона, самый центр; толкается навстречу, почти поднимает себя с постели — Уилл давит ладонью ему в шею (он ведь старался со швами), укладывает его, его самодовольство и лучи морщин у глаз на подушку. — Тебе нужна практика, — едва улыбается Ганнибал, и гладит, и смотрит нежностью. — Не сейчас, — ибо это о шрамах и Грэмовых навыках хирурга, о дозволении то ли к Лектерову телу, то ли к забою, который будет очень-очень испуган и кисл, но не сейчас. Уилл полнится, становится рад и доволен, разумеется, не по-своему, быстрее, чем он ожидал, но Ганнибал откровениями много ближе обычного, слабее физически, горизонтальнее. Он суетливо-короток и множит поцелуи, совсем не так, как привык целовать Уилл, и мягко уступает ему, замедляется, глубит, реже и дольше выдыхает носом в меняющиеся щёки. И кроет руками, сушит ладонями Грэмову кожу, забираясь под давно распахнутую рубашку, легко, словно совсем не стараясь высвобождать. Уиллу нужно снять её самому, убрав с Ганнибала себя. И он делает, он продолжает жаться в чужой рот и тянет одежду прочь — и поднимает себя всего на одеяла и простыни, перекидывает через чужие бёдра свои, оседая весом. Капканом его ловят. За бока, большими пальцами проверяя «улыбку», за мускулы живота и спины, за выдох и пульс. И путают, топят в прикосновениях и объятьях приливом, который стащит, и пожрёт, и выбросит после пустым и вздутым. Уилла сливает по границам, моет: он голоден собой, чтит себя, каждое своё действие, любую порывность, чистую, как кара, почти невинную, потому что Уилл тонет в действительности себя, лучшей, чем имаго — не воспротивиться. И он вырывается, прямит спину, высится над. Знакомый вид: сверху вниз. Предобрывный. — Ты несносен, — Ганнибал любит его взглядом, и Уиллу заполошно жарко и гулко. Хочется дерзить и выставляться — все вредные привычки, что ему допускали. — Больше, чем ты? — не держит он. — Сомневаюсь. Морфинистом он сидит плотно, не зная, что делать, желая уткнуться лицом в чужой живот или вспороть его и сунуться глубже. И Ганнибал видит это, монументальное, и хочет то же, но лишь спускает руками ниже, к резинке штанов и костям таза, мнёт там пальцами, взглядом, полувопросом. «Чего ты хочешь?..» Уилл не имеет понятия и всё же ловит ластящие его руки — и одну стаскивает к паху, не отпуская, и держит запястье, пока его, Хипосмокомой насадив на взгляд, медленно, пробующе оглаживают. Ганнибал избыточно бережен, ждёт, притираясь ладонью, когда Уилл бросит убеждаться в недоверии, когда он ослабит хватку и станет так добр, что опять вернётся в совместность. Снова станет целовать, мазать губами и языком, не уступая темпа, ведя, как вздумается, как посчитает уместным для гордости. Станет тесниться к Лектеровой груди, едва помня о его ране, к его животу, зажимая между телами его руку, позволяя той забраться в штаны, где пульсом с тяжестью, под нижнее бельё, тронуть наконец член, выправить его, возбуждённый, и приложиться поверх ткани трусов, провести по длине, дать притереться, качаться вдоль, давясь губами, изжёванными на двоих вдохами. Не впечатляюще. Уилл думал, что нечто подобное между ними будет ужаснее и сакраментальнее, почти ритуалом, о древности которых плёлся Ганнибал у камина — однако вот выходит тише и площе. Занимает меньше времени, преувеличенное самим Уиллом, такое важное для него, как скучание по… Он упирается по обе стороны от чужой головы, он целует, всё меньше попадая в губы, его мажет мимо, совсем: выдохи стекают с Лектеровых скул, с виска и с уха, сипят — механически и пусто — в шею, плечо. Уилл жмурится. Ему хочется запрокинуть голову, влиться. Хочется не быть… Трапецию рвёт болью — и Уилл дёргается, оглушённый, вычерчивает носом по скуле, пытается найти взгляд, но волосы тянет назад, вместе с головой, как он и хотел — никакого потока, его режет рогами в ключицу и горло, уколами поцелуев вместо остриёв. — Оставайся со мной, Уилл. Или мы всё прекратим. «Я в порядке», — пульсом изминается под кадыком. «Просто… плохие сны», — вязнет на языке и скрипит по зубам невнятно, полустоном. Ганнибал тот сжирает, пьёт, как выдержанное креплёное, горькое и беспомощное. Уиллу не плохо — правда — просто над ним довлеют, просто ему надо по-животному защищаться, допустив до себя кормящие руки, а от них пахнет кровью, кровью его плоти, того же вида. Всё та же сделка с совестью, голос которой он годами душил. И сейчас, врастая в ил, во всех утонувших в течении, задохнувшихся, не приспособившихся, не пытается высвободиться. Долгим вдохом, по кромке воды у собственного носа, мажет вдоль Лектерова — маленькое противостояние; почти кусается в губы, чтоб острее отодвинуться, возвыситься и, сместив вес, нажать освободившейся рукой на его горло. А в ответ тоже зубами, вспышкой оскала — Ганнибал ведёт подбородком, удобнее устраиваясь в хватке, и жжёт югом: уже сжимает под головкой, быстрее тянет темп и сам бьётся венами, сердцем, слишком близким взглядом в Уилла. И так лучше, утянутее от приземлённости, анормальнее. И то, что Уилла так осаждает ощущение собственной силы на шее Ганнибала; что тот ломает Уиллу рёбра одним своим видом: напряжённым, хватающим воздух, влажнеющим по глазам; что перегревает подушечками пальцев и грудь, и бёдра, и член, и перемежающиеся ноги с длинными его, полусогнутыми, только бы Уиллу было удобно нависать, упираясь. И с каждым новым движением, с каждой нововскрывающейся повадкой всё тяжелее копится в лёгких и в паху, нытливее до мурашек и нервнее отстукивает напряжением, едва зудящей потребностью подставляться плотнее без взаимности. Полуоткрыто, сквозь зубы Ганнибал дышит ртом. Ему наверняка больно и заполошно — Уиллу злорадно. Он снова теснится по губам, лишь бы услышать, как жадно и громко Лектер потянет носом кислород, почувствовать, как он перехватывает Грэмовы волосы повлажневшей ладонью, стискивает туже, под стать пульсирующей в трапеции резе, и мастурбирует ему уже обрывочно, уже хрупко и сбито, так, что Уилл трётся ему в руку поспешностью, раскладываясь в резкость, не выпуская из губ. Выплёскивается в ладонь — едва ли сильнее, чем каплями испарины ползёт по краю волос на Лектеровых висках. И Ганнибал не отнимает руки — глотает свободой, трогает языком блестяще-отёчный рот и опускает ресницы, выглаживая остаточность по ткани трусов, раздражая чувствительность ещё больше. Раздышавшись, Уилл сползает на край. Остаётся пальцами, которыми выскреб с чужого горла по телу, на Лектеровом бедре, совсем рядом с его под бельём и штанами полувставшим членом; — остаётся категоричностью: Ганнибал будет разбираться с этим сам, у него будет время, пока Уилл меняет бельё. О душе думается слишком уставши: за окнами самый тёмный час, даже при снеге, внизу, на кухне, полуночный голод, захламлённая раковина и ненужные трубочки для питья. Уилл оставляет всё это себе в завтра — кое-что осталось ещё незаконченным не в его спальне. Но там уже прибранная после игры в операцию тумба и Ганнибал по пояс накрыт одеялом, растрёпан, в остатках Грэмова воротника. Он просит — «Уилл, если не затруднит» — поставить Доницетти, накрыть Люцию крышкой проигрывателя, чтобы лилось тише; и смотрит, как Уилл остаётся спать рядом: зеркалом упрямо лежать на спине, одетым в футболку и мелкую пыль прерывистого пульса, засыпать отмалчиваясь — так надо только сейчас.***
Мрамор фонтана в свете луны сам становился похожим на неё, щербатый и известково-белый. Гулко-тихо, и по колодцу собранной по памяти Италии капало спокойствием. Всё могло быть монохромным, снятым на Bolex с выверенной тональностью тьмы и беззвучия. Пухлые ангелы в дорожках слёз были мокрыми, могли задышать, если прислушаться… — но они жались, ужаснувшиеся, под чашу, дальше от тени, матовевшей у борта. Статичная, сама камень, сплошной абрис не отожжённого мориона, и тоже не дышала. Страшно, умирающе задыхалась, хваталась за горло, убивая сама же себя. Вдруг белозубо улыбнулась — взошла каллами, распустилась парами рук: ждала в себя. И ангелы задышали, улились кровью, вливаясь в фонтан… Уилл просыпается хрипом, теряет миг на то, чтобы понять, почему в его глазах другой интерьер, и с глотком поворачивает голову прочь от того, где должен был лежать Ганнибал. С его стороны тихое сипение — не спит. Ощутимо наблюдает (его первый завтрак), ожидает, когда Уилл соберёт себя из… не кошмаров: Грэм спал глубоко и долго и лишь наглотался метафор, почти не вспотев. Проигрыватель молчит — Уилл косит проверкой в сторону Лектеровой груди: повязка на месте, чиста, в компании новой предплечной. Под скальпом пусто, в осмысления с трудом набирается горсть предстоящих дел, мешается с тягой к виски. Уилл шумно выдыхает последнюю в потолок. — Доброе утро, Уилл. Ганнибал сдвигается, теплит справа по плечу и шее, приглаживаясь к ним лицом до мурашек, и дышит, тянет сон с его кожи. Целует следы того, что почувствовал. И это фантомно больно, физически тяжело пережить, — Уилл ведь так старался подобное скомкать, убить поэзию, чтоб самому не сбиваться в рифмы и романтику, а Ганнибал жёг под них строфы. Ещё и так уветливо, прощая тишину. За неё придётся расплачиваться, если — о, он почти наверняка знает — если он не склонит голову к подставленной макушке, если сам, даже пролежав так с четверть часа, не заговорит первым. Уилл собирает себя к изголовью, приподнимаясь, возвращая хоть толику того расстояния, что обычно расплёскивается во время их разговоров, смотрит на свои руки, безвольные и какие-то глупые, ищет слова поверх неправильности того, что Ганнибал не видит его, не читается напротив. «Здравствуйте, Доктор Лектер…» — Знаешь… размышляя над совершёнными действиями в отношении тебя, я не всегда могу найти им трактовку, с которой я полностью бы согласился, — собственный голос привычно тих, размерен. Ничего, ничего не меняется… — Страсть… объясняла бы многое, но она кажется мне… искусственной. Профиль Ганнибала едва поджимает губы. — Тебе кажется, что ты имитируешь в себе мои чувства. — Я думал об этом, — о том, как много он вновь стал отражать, когда перед его рамами стали толпить так много беспритворства. — Остались ли у тебя ещё желания? Не подразумевающие планирование. Просто один порыв ради прихоти? — Всё, что я делаю, есть моя прихоть. Действия, заключённые в концепт желания, некоторые обособленные, некоторые лишь часть друг друга, но каждое в полной мере становится частью жизни и в сравнении с её относительной монументальностью являются порывами. Им неудобно — обоим; им говорить бы об этом дрожащим в тенях от огня: это не супружеский разговор, они делили не ложе, а доверие, они должны видеть друг друга, — и Ганнибал полусадится тоже, подкладывая под лопатки подушку, уравнивает их, укладываясь ладонью на свою грудь, взглядом — на губы Уилла. Легко улыбаясь им. — Ты испытываешь ко мне чувства, принять которые не хочешь, даже признавая, что человеку свойственно поддаваться эмоциям. Своего рода выдох, освобождение лёгких от углекислого газа переработанных обстоятельств. Физиология вне зависимости от того, согласен человек или не согласен с предназначенным. — Ты тоже человек. Но ты предпочитаешь культивировать эмоции, искать пользу, чтобы результатом стало непременно развлечение. — Некоторые последствия не стоят мгновения безответственности. — Значит, для стоящих последствий ответ «да»? — Уилл ведёт бровями, всей головой, ему вдруг интересны нити одеяла. Там его перехватывает свободная Лектерова рука, ловит пальцы, вплетается между, просит к поцелуям — кажется… кажется, так, если Уилл вконец всё не спутал. Из двух зол он позволяет малое. И мало. Ганнибал позабавлено слизывает со рта усмешку. — Разумеется. Но тебя интересует, допускал ли я порывы в отношении тебя. Были ли мои чувства к тебе настолько сильными, что я позволял их, не озаботившись последствиями. — Иногда я сомневаюсь, что ты не уничтожил в себе ту степень эмоциональности, которая предполагает неотвратимость. — При этом ты не сомневаешься, что существование предвиденного порыва невозможно. — Потому что тогда это перестаёт быть игрой. Потому что это предполагает ограничения, размышления о рамках. — Это не доставляет мне неудобств. Я осознаю свою конечность. Ну, разумеется. — Человек, отвергающий существование морали, придумал себе свою, — Уилл сам слышит свою иронию. — Отвержение лицемерия морали не является её уничтожением. Каждый разум обнадеживает себя уступками, указывая пальцем на один и тот же источник. — Даже у закона природы есть исключения. — Можно ли в таком случае говорить о систематике? Раз всё сводится к случаю. — Что ж… когда ты сводишься к случаю, ты осознаешь это в моменте или после? — Реверс или аверс, Уилл. Эмоция может вписываться или вписаться. Эмоция может дать новый вектор, параллельный или перпендикулярный. Время её принятия имеет значение лишь в ситуациях, требующих кардинального решения. — Но могут ли они быть в игре… Если наши поступки предопределены, можно ли не вписываться?.. Нет, конечно. Ни в одной из вселенных, даже там, где Эбигейл, живая, озвучивающая свои мысли, нашла себе место. Мир абсорбирует и заменяет всё, как любое сознание, не могущее не впитать. Стремящаяся выжить природа, как чей-то бог, который не даёт сверх сил, ищет аналоги — пытается, даже если и в исключениях, в особенной боли находит нужные пересечения в смерти. Вот что-то из этого хаоса и засело между. Эбигейл. «Ты просто не можешь ошибиться», — Уилл оправдывал себя в больнице её словами. И до сих пор винил себя в её жизни и смерти — как родитель. Ганнибал разделил её надвое, ещё когда Хоббс доживал своё «Видишь?», а Уилл убил её под ягнёнка на Последнем ужине: о «вынудил» наговорено было много и не в пользу, естественно, но ощущалось, да и было в действительности уничтожением. Уилл разрушил Ганнибала тогда же, и понял это, только когда садился в такси: его провожали до порога из вежливости, пока остальное ужасно болело. Лектер был ослеплённо влюблён, и это понимала даже Алана, проговаривала вслух, — а Уилл выбирал рубашки к каждой следующей встрече… Лицемерие. И Ганнибал опустил их отношения до Вёрджерских: вырезал Эбигейл тем же шрамом, как всю Грэмову мысль о ребёнке, как хотел сделать это и с Уолтером… Никто кроме. Уилл был не согласен, он хотел спорить и быть противостоянием, архетипным и вечным, самой простой вещью, которую выдумал человек. Всё ещё хочет. Всё ещё смотрит на свои руки, которые ночью душили только чужую улыбку. И иначе уже не будет. — Миг, когда я забрал у тебя Эбигейл, был нашим общим порывом, Уилл. Измени хоть один из нас своё решение — сервиз остался бы полон. По губам тянется нервозность. Уилл отбрасывается одеялом, ногами свешивается с постели, встаёт, как вставал всегда, когда был слишком взволнован в компании двух кресел и всегда пустого дивана. До окна так близко: шторы-рубашка — ему не хочется вспоминать, как ощущались ладони Ганнибала на нём, но куда ему из своей головы… И он пытается вытравить эту фантазию другой. — Ты был бы разочарован, что я поймал чашку. — Ты сожалеешь. — И не перестану, — Грэм растягивается желчью в Лектерову невозмутимость. Выходит меньше, чем все его выбранные зла, и глаза волочатся от вочернившегося вендиго обратно к оконным рамам. — Я вижу тебя, но усилия, которые ты прикладываешь к формированию своего бытия, несоразмерны с тем, что при этом чувствую я. Этого слишком много. Это утомляет. И… у меня нет сил с этим бороться. — Ты не хочешь их видеть, — звук голоса не раскрывает неподвижного рта. — Я не хочу… Терять твою откровенность. — Будешь ли ты способен принять за искренность то, о чем просишь? Уилл еле мотает головой. — Ты очень постарался над тем, чтобы я стал ищейкой. И, будь я на грани во время очередных поисков, я вряд ли прекратил бы копать, даже если ответ будет лежать на поверхности. — Тебе стоит доверять мне, когда я говорю «достаточно». — Эбигейл доверяла. Смиренно. Поэтому она стала частью плана, а не его образующей. Даже если это что-то говорит о твоих порывах. — И что же это говорит о моих порывах? — Они всегда вписываются в то, чем ты можешь воспользоваться. — Я смотрю в зеркало, чтобы увидеть своё отражение. — Ты смотришь только в те зеркала, отражение в которых тебе нравится. — Это говорит и о зеркале, — Уилл закрывает на это глаза, только бы снова смысл не резал по пульсу — признающийся Ганнибал был страшнее раздавленных прихожан. — Я не склонен преуменьшать роль терапии, Уилл. Мой дворец памяти претерпевает изменения. Я больше не единственный его владелец и смотритель. Хочется закрыть уши ладонями, дышать тяжело и громче чужих слов — слишком много ответственности, слишком неправильно льстящего… пристрастного. — Я не хочу терять возможность смотреть на него со стороны. Я не хочу сливаться ещё больше. Вендиго выворачивает на Уилла головой, и рога вырывают из подушки чёрные перья, давят на неё гравитацией тени, но он снова антропоморфно выстраивает на лице эмоцию — уязвимость, уродливо-крохотную, как медицинский шов. И так ненадолго, как позволяет аспидная кожа, на которой не остаётся следов, как ни бей — а Уилл иначе её и не касался. Прежде, но не теперь. Он смотрит в стекло и точно знает, что теперь-то он мог бы уложиться рядом, не изранившись, не окропившись, мог бы подобраться так близко к маске, что та растаяла бы от дыхания наоконным инеем, изжалила бы подушечки пальцев, обнажаясь до ранимости. — Что ты видишь? — Тебя, — говорит Уилл. — Рамы окон… изнутри. И лак по дереву. Ганнибал смотрит на него, как на чудо, которое ему отпустила любовь — великолепное, хтоническое, раздирающее собственную природу в желании хотя бы на мгновение уткнуться в его, Лектеровы, руки; чудо, лучшее, чем эгоцентризм… Уиллу всё это жмёт, такое большое, свет фонаря Люции, брешь тканой Атлантики, в который стоило бы лучше утопиться, — но уже. Да и чуда попросту никакого не было. Оно — обычное мироздание, которое с ничто раскрывается перед разумом до пределов его жизни, снова и снова, с каждым новым человеком, и паршиво накапливается в систематику, обвешивается трактовками и чувствами, как жемчугом. И по какой-то причине магию и веру объяснять, как науку, не надо. Ганнибал верил в условную магию, своего бога — язычник; он не поклонялся ей, а говорил с ней, готовил ей ужин, абсолютно любил — без толкований. Уиллу они были нужны. Бог Спинозы был прекраснее надморального старика, так что из обогащающего… Ганнибал нёс дары — Уилл окислял их, крадя тепло и дыша пеплом — на голову оставалось тоже. Вина не уйдёт, как мог это сделать он, останется пером или слепком копыта во всяком его шаге: от окна до двери спальни, по коридору, лестнице, в кухню, где он будет готовить завтрак, будет стараться о вкусе и виде, но прежде — прежде сам он оставит папиллярный рисунок на Лектеровом одеяле, задержит кончики пальцев на ткани. Тоже не для себя.