🗡️
9 января 2024 г., 22:05
У Ли Минхо все под контролем. Всегда.
Каждый шаг, каждая минута, каждая мысль. Каждое решение, будь оно трижды опрометчивым, и каждый риск.
Ли Минхо славится своей выдержкой и характером. В кавалерии его уважают за стойкость, в казармах — за силу духа, а в приемных покоях Его Величества принимают без очередей за беспрекословность, решительность и выслугу лет.
Ли Минхо — закаленный жизнью Начальник Королевской Гвардии, живая легенда, предмет обсуждения всех светских сплетен, любимец дам на балу, ведь — правда — кого не привлечет молодой, непозволительно красивый для военного поприща джентельмен?
Ли Минхо знают как человека, которому нельзя переходить дорогу — если, конечно, не планируешь пустить свою жизнь под откос. Ли Минхо знают как того, у кого в глазах — великолепие и выдержка, в улыбке — учтивая мудрость, а в характере — сталь. Ли Минхо знают тем, кто получает приказы — и выполняет их, и приказы Его Величества к нему — всегда больше просьба, чем распоряжение, ведь — без малого — это же Ли Минхо.
Ли Минхо знает себя иначе.
Ли Минхо знает себя как Минхо, у которого из выдержки — минута до истерики, нетерпеливое измождение, дрожь в пальцах и страх пропасть. Ли Минхо знает себя как Минхо, который к черту слал и кавалерию, и корону, потому что дни до его увольнения, по регламенту выдающееся каждые полгода, вновь откладывают по личной просьбе верхов. Ли Минхо знает себя безрассудным, отчаявшимся, едва ли не кричащим в ночи от несправедливости мальчишкой, которого зовут Минхо.
И которому до голодного безнадежного хочется уехать.
Нет, ему не осточертела служба, да и как ему может осточертеть его кровь? Потомственная, благородная, добывшая себе славу и признание лишь тем, что проливалась за корону от отца к сыну, от деда к внуку.
Нет, ни в коем случае. Слава Ли Минхо, может, и приукрашена, но не лишена правды.
Ли Минхо — Начальник Королевской Гвардии. Защитник Короны. Щит и меч святой святых.
Ли Минхо принял присягу еще будучи совсем юношей, и спустя дни, недели, года — ничего не менялось. Он присягнул на верность раз и навсегда. Этого не отнять.
Но не отнять и того, над чем его сердце рвется ночами. Потому что сердце его — пусть под громадой величия, пусть обожженное службой, пусть доспехами залатанное и потерями воспитанное — все еще мальчишеское.
И все еще хочет любить.
Его сердце любит жадно и голодно. Его сердце крошится и воет раненым зверем, когда ему снова не дают уехать, прося — приказывая — задержаться в городе еще на месяц, потому что дворцовые слухи донесли о перевороте, о грязном и подлом смещении, о захвате дворца, о желании взять всю власть в свои руки теми, кто решил, что знает и может больше, лучше, умнее, и которые — своей полусправедливой рукою — лишат жизни тех, кто будет не к месту и не кстати.
Нет. Сердце Ли Минхо — голодное, плачущее, тоскующее; капризное, как трехлетний ребенок — стучит о ребра, но соглашается. Через боль, через сжатые губы, через звон металла в голосе — но соглашается.
Его сердце несет службу. Так ему предначертано. И так Ли Минхо решил.
Но переворота — Слава Всевышнему Господу, мир есть мир — не происходит. И Ли Минхо отпускают в увольнение. В его жалкие две недели против полугода собранности, но ему все равно, ему неважно, как долго, трудно и остервенело ему придется эти две недели выжидать.
Он их выждет. И уедет.
Уедет на ближайшем поезде, чтобы дальше на равную с извозчиками коротать дорогу по глухим проселкам, там, где весь транспорт увязает в размытой грязи. Три дня из двух недель он тратит только на то, чтобы добраться до — смешно даже; — до таких дремучих сел, что, видя его знакомые военные — крутят у виска.
На кой черт сдалась захудалая деревня Начальнику Королевской Гвардии?
У него, по правде, давно заготовлен ответ на такие вопросы, и он неизменный.
Воздух.
В деревне другой воздух. Там дышится лучше. Глубже. Свободнее. Там не только его тело — но и его душа отдыхает. Там его покой и сладость.
Его покой зовется Хан Джисоном.
Его воздух, которым дышится так полно и гулко, открывает ему дверь мастерской, и мальчишеское сердце Ли Минхо бьется взбудораженной птичкой, потому что — вот же он.
Вот же. Его родной. Его любимый.
Ли Минхо учили так, как учат всех военных. Его учили писания, заповеди, родители, наставники и королевский двор: честь — в сердце, сила — в духе.
Но весь его дух подкашивается, раненый, падает на колени, плачет, плачет и плачет, преклоняясь, тычется мокрым лицом в грубую ткань передника, измазанного сажей, пылью и пахнущего промасленным деревом.
Плачет, не давая себя оторвать; плачет, когда его бранят грубым шепотом, дергают за руки, за плечи, за одежду, за волосы. Потому что сердце его — служебное, сторожевое — чувствует, чувствует, чувствует, живое, нежное, добравшееся наконец, столько сдерживающее свои страдания, свои тревоги и надежды.
Он дошел. Как иссыхающий до источника — дошел.
Его бранят, его лупят по плечам, ему повторяют — сдурел ты, Господи, сдурел совсем! — дают подзатыльники, затаскивают в мастерскую, закрывая настороженно за собой двери и запирая на ставни, и дают пощечину — одну, вторую, третью — не прикладистые, не тяжелые, но весомые, и только они глушат рыдания. Они — и улыбка, доверчиво-радостная, смущенная, ждущая.
— Добрался, — шепчут ему любовно, щеки оглаживают, и не стыдно ему — Ли Минхо, Начальнику Королевской Гвардии — зацеловывать грубые запачканные руки плотника, потому что воздух его — не грязен и никогда грязен не будет, сердце его — навечно неоскверненное никакими земными грехами. А ему шепчут улыбчиво: — добрался, родной мой. Наконец-то добрался. Устал? Устал, конечно. Пойдем, милый, пойдем со мной, отдохнешь.
И он идет. Ест стряпню из деревенской печки, заедает простой лепешкой, пьет настойки домашние, ядреные, жгучие, но еще более жгучие — это поцелуи, которые ему дарят после горячей распаренной бани, и Минхо с его мальчишеским сердцем в этом жару горит заживо, обугленный до тла и переродившийся фениксом.
Ли Минхо — статный военный, чьей отвагой, статусом и неумолимостью восхищаются тысячи. Но он восхищается тем, как родные теплые руки сгребают его в объятия, прижимают к сердцу, и его собственное бьется гулко и быстро, охраняемое от всех невзгод мира, и в этих руках он — Начальник Королевской Гвардии — чувствует себя так, будто над ним замыкается громадный горный хребет, прячущий его изможденную душу от ветров и обид.
Его воздух. Его свобода.
Ему не стыдно просить и стонать. Ему не стыдно и хныкать, кукситься, умолять и клясться — ничего ему не стыдно. Когда так ему дышат в загривок, когда хрипом загробным о любви говорят, о сердце, о тоскующей ране в груди — как дышать может быть стыдно?
Когда руки прикладываются по нему изнеженными ударами, по всем тем местам — неприличным в обществе — но таким настоящим, жаждущим, требующим и голодным. Как можно думать о морали, о правилах, о гордости и благородстве крови, когда ему искры из глаз высекают толчками и шлепками, стонами и похвалой медовой, целебной, и вот этим боготворящим:
— мой генерал…
Минхо объяснял Джисону, что генеральский чин — это другое. Что Королевская Гвардия не имеет отношения к регулярной армии, и что Генерал в королевстве один, но что толку от этих слов Джисону? Он простой, он плотник, деревенщина необразованная, ему до этих знаний — как пешком до столицы, и он всегда в ответ говорил одно.
— У меня, Минхо, только один генерал. И другого мне не надобно.
И никогда Минхо не мечтал быть Генералом — другое ему на роду предначертано. Другую участь он себе уготовил. Другую дорогу протоптал.
Но что толку Джисону от этого?
И что толку Минхо, если ему так сладостно, так свободно быть с ним, в нем и внутри себя? Он будет Генералом. Да кем угодно будет. Для родного его, для любимого его — хоть коровой дойной, хоть дьявольским отродьем, потому что ни одного Генерала во всем мире не чествуют так, как Джисон чествует его в своей скромной постели, в своих руках.
Минхо не чувствовал себя значимее в этом мире, чем когда его сердце так любят, и душу, и тело его — любят.
Джисон любит его долго, страстно, мучительно. Терзает за них двоих, и его, и себя, за все долгие шесть — нет, в этот раз не шесть — семь месяцев разлуки. Терзает губами, руками мозолистыми, зубами в плоть впивающимися, стонами утробными, шлепками саднящими, чтобы потом, разнеженного, уставшего, облюбить с головы до ног трепетом, чтобы потом нежить его в одеяле, долго-долго ему говорить обо всем, что взбредет им двоим в головы, и смеяться, и плакать, и молчать на двоих.
Минхо дышит. Спокойно, размеренно. Не давая себе и секунды на то, чтобы опомниться — две недели. У них лишь две жалких недели, и то меньше, прежде чем им оторвать друг от друга придется, и Минхо вернется туда, где он не его генерал, а так — всего лишь Начальник Королевской Гвардии.
Один Господь Бог ведает, сколько слез они оба пролили за это, вдали друг от друга.
Но в эти две недели, в его несчастное жалкое увольнение Минхо не дает себе слабины, не дает себе проявить бесхарактерность, потому что военная выучка — ее не отнять, она в крови, в душе, в воспитании, и поэтому он нежится, смеется, любит и дает любить себя в ответ.
И уезжает. Как и во все предыдущие разы — на рассвете, крадучись, пока Джисон — его нежность, его небо, его трепет — видит десятый сон. Или притворяется, что видит сны, а сам дрожит ресницами, дыша учащеннее.
Так расставаться проще.
Так — они выучили — меньше болит и ноет. Так Джисону может показаться, что все это — сон, сладкий и добрый сон, который приятно вспоминать и греть в груди призрачной дымкой, чем признавать, что его солнце, его жизнь — уехал в столицу.
Еще на полгода.
Минхо не пишет ему писем, не шлет весточек — потому что бередить не хочется, мучать и мучаться не хочется, и только одна между ними договоренность: крайний случай. Вопрос жизни и смерти, веская причина, катастрофа, падение неба на голову — вот, что может быть поводом для нескольких строк, по делу, по сути.
Вот эти поводы. И то, что Джисон перестанет ждать.
Ведь вдруг он — проснувшись однажды — глаза откроет и поймет: не ждет больше. Не мучается, не трепещет в предвкушении, не отсчитывает дни в календаре — а все. Забыл.
Только такая может быть причина. Она — и болезнь. И война. И голод.
Все остальное — при встрече. Когда Ли Минхо — Начальник Королевской Гвардии — снова бухнется перед ним на колени, измочит ему слезами губы, руки, щеки, плечи, — и тогда они расскажут, все расскажут, поделятся, проживут друг с другом эти пролистанные полгода.
Если Джисон по-прежнему будет его ждать.
Потому что Джисон — Минхо от этого дух захватывает — еще более стальной и несгибаемый, еще более выученный настоящей военной закалкой — на своем стоял несгибаемо. Стоял и говорил:
— не поеду. не поеду в столицу.
И плакал Минхо, и молил, и ругался — и ничего не помогало. Ни отчаяние, ни обиды, ни ссоры, ни даже ранний побег обратно на службу — ничего-ничего не пробирало Джисона насквозь. Трясло, крутило, плакало, било — но он уперся своими мощными ручищами плотника, своими руками мозолистыми, обожженными, работящими — и повторял:
— тут я родился. тут жил. тут мать моя похоронена, отец мой похоронен, сестра с братом. тут младшая моя сестрица замуж вышла, и тут я — один плотник на всю деревню. куда я поеду, милый? как я брошу дом свой? жизнь свою как оставлю?
Ох, как ругались они, как просил Минхо, как умолял: и сестру любимую, прекрасную, с мужем и детьми — и все будет; и работа будет, и кров, и защита, и все будет, душа моя, только поехали со мной, вместе, милый!
Но Джисон — вышколенный военный. Не по профессии, а по духу. Работает по дереву, а сам — стальной, упрямистый, хрен согнешь.
Может, это Минхо в нем и приглянулось.
Может, именно поэтому Минхо к нему рвется сам — потому что податливее выходит, пластичнее. Не настолько, чтобы забыться, кануть в беспамятство, бросить все, что имеет, что заработали его отец, мать, дед и все его предки. Но достаточно, чтобы принимать, уживаться, подстраиваться — и лететь, лететь к нему, окрыленному, пусть ненадолго, пусть на вшивые две недели, но лететь, сердцем рваться.
Хоть на сколько-нибудь.
Может, однажды это прекратится. Может, однажды Джисон ему все-таки напишет; о хвори, что пришла к ним в деревню, или о бедствии стихийном, или о том, что проснулся он утром.
И больше не ждет.
Или сам Джисон получит весточку. Нет, нет-нет, не о том, что Минхо тоже проснулся и не поехал — знает Минхо свою волчью натуру, знает свое сторожевое сердце, однолюбное, привязанное, верное, как псина цепная.
Но вдруг — однажды — Джисон получит весточку с новостями из столицы, а там — лишь строчка одна посвящена тому, что Начальник Королевской Гвардии скончался не своею смертью.
Всякое может быть.
А может — ох, как же не хочет Минхо думать об этом, как же не хочет он! — но, вдруг, сталь оплавится. От любви, от нежности.
Вдруг Хан Джисон не сломается, но погнется? И, может, не уехать согласится, но хоть изредка, хоть частично, но появляться в столице промилуется?
Минхо и этому будет рад. И такой малости. Хоть и опасно, и рискованно, и люди не поймут — да что не поймут, засмеют же, — плевать. Службу свою он нес и нести будет до самого гроба, крест его — в груди, и клятва — в груди.
Ли Минхо не еретик, но у него три веры в жизни, три святыни и три молитвы.
Господь Всевышний — первая.
Корона — вторая.
И Хан Джисон — третья.
И ни одной из них Минхо не собирается изменять. Ни за что и никогда.
Так его учили писания, заповеди, родители, наставники.
И так его учило его сердце.
И Ли Минхо — не Ли Минхо, если его ослушается