Ненавистная любовь

NC-17
Завершён
162
3
автор
Фэндом:
Размер:
67 страниц, 21 901 слово, 19 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
162 Нравится 34 Отзывы 41 В сборник

Часть 17

Настройки
Веселов проснулся в тот же час, к которому привык за долгие годы, когда время перестало быть абстракцией и стало оружием — ровно в пять тридцать утра, без будильника, без света, без звука, только с ощущением, что голубоватый мир ещё спит, а он уже в нём, как тень, как мысль, как неотвратимость, и, открыв глаза, уставился в потолок, где трещина, бегущая от угла к центру, напоминала ему сеть мелких кровеносных сосудов, как будто само здание дышало, страдало, старело, но он не думал об этом, он думал о другом — о том, что прошло уже двадцать три дня, семнадцать часов и, по его внутренним часам, пятьдесят две минуты с тех пор, как он последний раз видел Юстаса Вернадского, с тех пор, как тот вышел из подвала, дрожа, ползком, с лицом, измазанным пылью и слезами, с голосом, который больше не мог кричать, и с тем, что Вениамин называл «последним сгибом души», — и всё это время, каждый миг, он ожидал, что за ним придут, что дверь его квартиры в трёхэтажном доме на окраине, в тихом, почти забытом районе, где соседи не здоровались и не смотрели в глаза, вдруг распахнётся, что на пороге появятся люди в чёрном, без знаков, без имён, с холодными глазами и спокойными голосами, которые скажут: «Вы арестованы», или просто начнут стрелять, потому что он знал слишком много, потому что делал то, что нельзя было делать, потому что существовал там, где не должно было быть таких, как он, потому что он был не просто палачом, а создателем ужаса, архитектором разрушения личности, и такие, как он, рано или поздно исчезают — не от рук жертв, а от рук тех, кто их использовал и больше не нуждается. Но никто не пришёл. Ни в первый день. Ни в десятый. Ни в двадцатый. Ни вчера. Ни сегодня. И вот тогда, лёжа на жёсткой кровати, с руками, сложенными на груди, как будто он уже мёртв и ждёт, когда его закроют в гроб, он впервые почувствовал нечто, что не знал много лет — не страх, не гнев, не триумф, а растерянность, глубокую, немую, почти детски чистую растерянность, как будто весь его мир, построенный на предсказуемости, на жёстких правилах, на понимании того, кто сильный, кто слабый, кто контролирует, а кто под контролем, вдруг дал трещину, как та самая трещина на потолке, и в эту трещину просочилось что-то чуждое — сомнение, что он мог ошибаться, что система, которую он так боялся, на самом деле не видит его, не помнит, не считает угрозой, что он стал никем, просто тенью в заброшенном доме, и это было хуже, чем арест, хуже, чем пытка, хуже, чем смерть — потому что смерть — это признание, а забвение — это небытие. Он встал, медленно, как будто проверяя, есть ли в нём ещё сила, прошёл в ванную, посмотрел в зеркало и увидел лицо, которое не изменилось — скулы, как лезвия, глаза, как дыры в пространстве, шрам на виске, оставленный не пулей, а ножом, когда-то, в другой жизни, — и всё же что-то было не так, потому что в глазах не было того, что всегда было: уверенности, что он — центр, что всё вращается вокруг него, что даже страх других — это его дар, его власть, его суть. Теперь в этих глазах было пустое ожидание, как у животного, запертого в клетке, которое уже не знает, зачем оно живёт, зачем дышит, зачем смотрит вперёд. Он вышел на улицу, не как раньше — с целеустремлённостью, с ощущением миссии, а просто вышел, как будто искал что-то, сам не зная что, и пошёл по улице, мимо серых домов, мимо мусорных баков, мимо детей, играющих в прятки, мимо старух, сидящих на лавочках, — и вдруг, у киоска с газетами, он увидел его. Юстаса. Не в подвале. Не в цепях. Не в грязи. А здесь. На свету. В пальто, которое было слишком большим для него, с сумкой в руке, с головой, опущенной, как будто он всё ещё чувствовал прицел, прикованный к затылку, но при этом — он шёл. Он дышал. Он был жив. И, что хуже всего, он был… свободен. Не в смысле отсутствия физических оков, а в смысле внутреннего движения, как будто он больше не был тем, кем Вениамин его оставил, как будто он не только выжил, но и начал что-то менять, что-то строить, что-то чувствовать, что не было частью страха. И в этот момент, когда Вениамин стоял за углом, в тени, с руками в карманах, с сердцем, которое вдруг забилось не от азарта охоты, а от странного, почти болезненного потрясения, он почувствовал не ярость, не желание уничтожить, не всплеск власти, а нечто иное — нечто, что он не мог назвать, потому что не знал этого слова, потому что никогда не испытывал: он почувствовал, как что-то внутри него треснуло, как будто его собственная конструкция, его внутренний порядок, его вера в то, что он — тот, кто ломает, а другие — те, кого ломают, вдруг оказалась ложной, как будто Юстас, выйдя из подвала и продолжая дышать, сделал невозможное — он отказался быть жертвой, он отказался быть пленником, он отказался быть тем, кем его создали, и в этом отказе была сила, которую Вениамин не мог понять, потому что он никогда не учился быть человеком, он учился быть оружием. Он стоял и смотрел, как Юстас берёт газету, платит, кивает киоскёрше, как будто знает, как это делается — как быть нормальным, как быть частью мира, как существовать среди людей, не прячась, не дрожа, не оглядываясь, и в этот момент Вениамин почувствовал, как его собственная реальность начинает распадаться, как будто всё, что он делал, всё, что он считал смыслом, властью, предназначением, оказалось бессмысленным, потому что если жертва может выйти и жить, то палач — никто, просто тень, просто ошибка, просто прошлое, которое никто не вспоминает. Он не пошёл за ним. Он не крикнул. Он не попытался напомнить о себе. Он просто стоял, пока Юстас не скрылся за поворотом, и только тогда, когда улица опустела, когда дети ушли домой, когда старухи разошлись, когда свет стал серым, как его душа, он медленно вышел из тени и пошёл обратно, не к дому, а к парку, к скамейке, где сел, не потому что устал, а потому что впервые за много лет почувствовал, что внутри него — пустота, не та, которую он создавал в других, а та, которая рождается, когда понимаешь: ты больше не нужен. Ты не страшен. Ты не важен. Ты не тот, кто управляет страхом, потому что страх больше не работает, потому что тот, кого ты сломал, оказался сильнее, чем ты думал, и в этом была не победа Юстаса, а поражение Вениамина — не физическое, не юридическое, а экзистенциальное, как если бы весь его смысл жизни оказался построенным на песке, и теперь этот песок утекал сквозь пальцы, и он не мог его остановить. Он сидел долго, может быть, час, может быть, три, не замечая холода, не замечая дождя, который начал капать на его пальто, не замечая, как прохожие обходили его стороной, как будто чувствовали, что рядом — что-то неживое, что-то, что потеряло форму. И в какой-то момент он понял: он боялся не ареста. Он боялся именно этого — что Юстас выживет. Что он будет ходить по улицам. Что он будет говорить с людьми. Что он будет смеяться, плакать, любить, забывать. Что он станет человеком. А Вениамин — нет. Потому что он никогда им не был. Он был лишь тем, что делает из людей нечто меньшее, но теперь, когда один из них стал больше, ему самому стало нечего быть. Веселов пошеёл домой. Открыл шкаф. Достал папку с надписью «V-7». И, не раздумывая, бросил её в огонь. Пламя поглотило бумаги, фотографии, протоколы, и он смотрел, как чёрные буквы скручиваются, как лица исчезают, как его собственная история сгорает, и не почувствовал ни облегчения, ни раскаяния, лишь странную, глухую пустоту, как будто он сам стал пеплом, ещё до того, как умер. А за окном, в другом районе города, Юстас сидел в кинотеатре, и впервые за долгое время не сжался, когда кто-то сел рядом. Он просто кивнул. И улыбнулся. А Вениамин, стоя у окна, смотрел на отражение своего лица в стекле и не узнал в нём ничего, кроме тени, которая уже не имела права на имя. Он начал следить за ним не сразу, не с порывом, не с криком души, а тихо, как тень начинает сопровождать человека не тогда, когда он выходит в ночь, а тогда, когда он впервые замечает, что свет больше не отбрасывает его на стену, — медленно, почти незаметно, с первым взглядом, брошенным вслед уходящей фигуре у киоска с газетами, с первым шагом, сделанным вслед за тем, кто когда-то полз перед ним на четвереньках, и с первого мгновения, когда Вениамин понял, что не может отвести глаз, не потому что боялся, не потому что хотел уничтожить, а потому что в этом движении, в этой походке, в этом жесте — взять сумку, поправить воротник, остановиться у светофора — было нечто, что будоражило его сильнее, чем крик под пыткой: в этом была жизнь, настоящая, дрожащая, хрупкая, но упрямо продолжающаяся, и он, Вениамин, стоявший когда-то над этой жизнью как над бездной, теперь чувствовал, как сам проваливается в неё, как будто Юстас, выживая, высасывал из него то, что он считал своей сутью — силу, холод, безразличие, — и оставлял взамен пустоту, в которой не было ни цели, ни покоя, ни даже ненависти, а только странное, незнакомое тяготение, как магнитное поле, притягивающее к себе обломки уничтоженного. Он начал с расстояния: стоял за углом, прятался за деревьями, замедлял шаг, когда Юстас оборачивался, как будто боялся быть замеченным, хотя знал, что тот его не узнает, не увидит, не почувствует — ведь он был не человеком, а воспоминанием, призраком, тенью, которую жертва старается не вспоминать, и именно это, это отсутствие страха, это равнодушие к его возможному присутствию, ранило сильнее, чем любой отказ, любое проклятие, любая попытка бегства, потому что если бы Юстас боялся, значит, он ещё был сильным, значимым, существующим, но он не боялся — он просто шёл, как идут все, как будто Вениамин никогда не существовал. Тогда он приблизился. Начал ходить в тот же кинотеатр по четвергам, не садясь рядом, нет — он не осмеливался, а сидел в третьем ряду, слева, где его не было видно, где он мог только смотреть, и смотреть, и смотреть, как Юстас опускает голову, как держит пакет с попкорном, как вздрагивает, когда на экране громкий звук, как вдруг, однажды, улыбнулся — впервые за всё время, — когда рядом сел тот молодой человек, Костя, и сказал что-то тихое, и Юстас кивнул, и уголок его губ дрогнул, и в этот момент Вениамин почувствовал, как что-то внутри него сжимается, как будто его сердце, давно превратившееся в камень, вдруг дало трещину, и сквозь неё проникло нечто, что он не мог назвать — не ревность, не ярость, не желание убить, а тоска, глубокая, немая, почти детская, тоска по тому, что он сам уничтожил, по тому, что мог бы быть, если бы не стал тем, кем стал, если бы не выбрал тьму, не вбил себе в голову, что власть — это боль, а любовь — слабость. Он начал записывать. Не в папку, не в протоколы, а в старую тетрадь, найденную в шкафу, в которой когда-то делал пометки о пытках, о реакциях, о сроках слома, а теперь писал: Он пьёт чай с лимоном. Всегда в одной и той же кружке. Синей. С трещиной на ручке. Он моет её сразу, не оставляет на ночь. Он боится запаха, который остаётся. Или это не страх? Может, это привычка? Может, это попытка сохранить порядок? Он смотрит в окно дольше, чем нужно. Не на улицу. На своё отражение. Как будто проверяет, есть ли он там. Как будто боится исчезнуть. Он купил книгу. Поэзию. Цветаевой. Почему? Он никогда не любил поэзию. Он говорил, что это ложь. Что слова красивые, но пустые. А теперь держит её на коленях. Читает. Останавливается. Перечитывает. Что он видит? Что он слышит? Веселов стал приходить к его дому. Не днём. Ночью. Когда город замирал, когда в окнах гас свет, а улицы пустели, он стоял напротив, в тени подъезда, в дождь, в снег, в мороз, и смотрел на окно, на тень, на силуэт, на свет, пробивающийся сквозь шторы, и представлял, как Юстас сидит на полу, спиной к стене, как раньше, или лежит в кровати, с закрытыми глазами, и дышит, и живёт, и не думает о нём. И в эти ночи, когда холод проникал в кости, а одиночество давило, как пресс, он возвращался домой, раздевался, стоял перед зеркалом, и смотрел не на себя, а на отражение Юстаса, которое возникало в его памяти: дрожащее, измученное, разбитое, и в то же время — живое, настолько живое, что Вениамин, касаясь своего тела, не чувствовал ничего, а касаясь образа Юстаса в уме, чувствовал тепло, пульс, желание, не плотское, не грубое, а странное, почти священное — желание быть рядом, хотя бы в мыслях, хотя бы в тени, хотя бы как угроза, хотя бы как боль, потому что даже боль от него была бы признанием, что он существует. Он не трогал себя ради удовольствия — он не знал этого чувства, но однажды ночью, когда глядел на фотографию Юстаса, старую, из подвала, где тот сидит на полу, с опущенной головой, с синяками под глазами, с губой, разбитой от удара, и вдруг понял, что дрожит, что дыхание сбилось, что в груди — не ярость, а что-то похожее на тоску, на любовь, на поклонение, он медленно провёл рукой по животу, потом ниже, не от желания, а как будто пытаясь вызвать хоть какую-то реакцию, хоть какое-то ощущение, и когда оно пришло — острое, болезненное, смешанное с отвращением к себе, с позором, с унижением, с радостью, — он закрыл глаза и увидел не тело Юстаса, не слабость, не унижение, а его глаза, в тот момент, когда он впервые не закричал, а просто посмотрел, и в этом взгляде было больше силы, чем во всех пытках мира. И когда всё закончилось, он стоял, опираясь на стену, с лицом, в котором не было ни удовлетворения, ни стыда, ни триумфа, лишь пустота, и понял: он не хочет уничтожить Юстаса. Он хочет, чтобы тот знал, что он существует. Хотя бы как тень. Хотя бы как боль. Хотя бы как голос в голове, который шепчет: Я здесь. Я смотрю. Я помню. Ты не свободен от меня. Потому что я — твоя память. А ты — моя жизнь.
162 Нравится 34 Отзывы 41 В сборник
Отзывы (2)