Изумрудная рыбка
5 июня 2025 г., 00:02
Сюда никогда не проникал свет. Траурный полумрак непроветриваемой, провонявшей озоном комнатки шириной в пару шагов пропарывали лучи реанимационных аппаратов, сводящих с ума тоненьким, мерным писком. По выбеленным до зуда под сетчаткой стенам струились неоново-салатовые переливы, пульсирующие, беспокойные. От пластмассовых, посекундно пикающих коробок тянулись паутины прозрачных трубок, десятисантиметровыми наконечниками-канюлями вогнанных под обклеенные пластырями рёбра хрупкого паренька на узкой койке с колёсиками вместо ножек. Его недавно привезли из операционной. Обратно в персональный склеп. Не разлепляя отёчных век, он лежал, наполовину в наркозном опьянении, и пробовал пошевелить хотя бы кончиками пальцев. Тело как обычно не слушалось.
Чонин ненавидел своё тело. За то, что настойчиво отторгало жизнь, но продолжало механически цепляться за неё, не отпускало. Уже не человек и ещё не труп — нечто на периферии существования. Слишком слабое, чтобы считаться полноценным. Восприятие себя как целостностного создания отключилось восьмым февральским утром позапрошлой зимы. Теперь было только безупречно податливое, чуткое сознание, закованное в путы из истончившихся костей и полуразложившихся внутренностей, медленно, неотвратимо разрушающее само себя по мере того, как разрушается материальная оболочка — неутилизируемый кусок мяса человекообразной формы, всё ещё живой, но недостаточно.
Было холодно. Совсем как в ту зарю двухгодичной давности. Впрочем, доподлинно определить степень снижения температуры, внутри или снаружи тела, при всём желании больше не выйдет. Ощущения на физическом уровне давно притупились. На ощупь кожа вполне могла быть столь же покойницки ледяной, какими раньше казались инъекционные шприцы, венозные катетеры, штатив для капельниц, помутневшее стекло в запломбированной оконной раме или арсенал скальпелей, каждым из которых своевременно перекраивали что-то в груди, меняя органы местами — в поисках правильной комбинации кусочков заведомо несобираемой головоломки. А может, сейчас Чонин, наоборот, сгорал в лихорадке из-за воспаления очередных порезов, заражения крови, нового витка мутации клеток и ещё чего-нибудь звучащего дико заумно и жутко, что перечислено в именной амбулаторной карте толще его самого. Сказать с уверенностью сложно, да и какое это имеет значение.
Он всегда оставался одинаковым: горячечный блеск ввалившихся влажных глаз, пунцово-синюшные пятна после нескончаемых уколов, хаотично покрывающие руки и живот не успевшие рассосаться гематомы, опухшие от истощения колени и длинною в километры бинты, обмотанные вокруг гипертрофических рубцов и сочащихся сукровицей швов. Неподвижная, усохшая в труху мумия, которую не приняли на тот свет. Жар и озноб, головная боль, ломота в мышцах и суставах, отсутствие аппетита, надсадное, хрипящее дыхание, извечная сонливость — всего этого было так много, так часто, что ныне не замечалось вовсе. В любом случае, шансов нет.
Чонин помнил, как всё начиналось: как молча плакала мать, пряча за сцепленными пальцами мокрые, измазанные потёкшей тушью глаза, как напряжённо вышагивал по захламлённой гостиной отец и непривычно притихли братья, когда пятилетнего его привели домой из большой белой больницы, где пахло металлом, валерианкой и ментоловым эфиром, а пожилой усталый врач в халате цвета выдохшейся зелёнки долго, безэмоционально говорил длинными, непонятными словами об обмороке и кровавом кашле, которые стали причиной визита. Именно в тот момент Чонин и оказался на задворках семейного бытия — в ускоренной перемотке чахнуть наедине с собой. Стоило понять, что его похоронили уже тогда.
Он помнил, как всё развивалось: преувеличенно грустные взгляды, натянутые улыбки из-под гигиенических масок, как будто он был заразным, горсть однотонных, похожих одна на другую, омерзительно горьких таблеток разной текстуры и постоянный упадок сил. Еженочно по несколько часов подряд душили приступы до рези в лёгких, с кислотным привкусом тошноты и загустевшей от мокроты кровью, с непрошенными, колючими слезами по заострившимся скулам. Гортань жгло мышечным перенапряжением и абсолютной, всепожирающей беспомощностью. В предобморочном припадке, пытаясь хрипеть тише, искрюченными треморными пальцами Чонин вытирал с орехового паркета бордово-тягучие капли залитой розоватой слюной пижамной футболкой, пока не проснулись родители. Смертельно больно и вселенски страшно — теперь постоянно. Он бесполезный, лишний, он обуза, не даёт покоя своим замогильным кашлем. Так или иначе, его снова увезут под мигалкой в карете, заткнут кровоточащие дыры в бронхах убойной дозой блокаторов, накачают едкими гормональными, вольют в разодранную глотку побольше воды, дабы не выхаркал обратно подотчётные медикаменты, посмотрят жалостливо и оставят проспаться с надеждой на то, что всё-таки не проснётся. Чонин правда старался оправдать ожидания, бессловесно глотая слизь обиды, стекающую по гниющим стенкам трахеи. Было стыдно, поэтому он терпел и не жаловался. Стоило понять, что быстро эта пытка не закончится.
Чонин помнил, как всё сложилось в итоге. И куда привело. Беспрерывный сорокаминутный приступ посреди плотной очереди у центральной регистратуры не давал разогнуть сжатый позвоночник вплоть до отключки, сопровождаемой липким ощущением льющейся по подбородку крови и окололетальным паническим страхом. Ему было шестнадцать и он напугал половину пациентов. Тело вернуло в себя сознание спустя сутки в том же месте, только на семь этажей выше — там ему предоставили одиночную палату, личного лечащего врача и неограниченную вечность для того, чтобы не успеть откинуться чуть раньше. Чонин не интересовался, сколько прошло времени. Но точно знал, сколько ещё пройдёт, прежде чем на две трети истлевшее сердце окончательно заглохнет. Самоустановленная клиническая смерть наступала минимум десять раз, каждую третью операцию. Стальные фиксаторы хирургического стола вмёрзли в радиальные артерии запястий, от антибиотиков ресницы осыпались лиственничной хвоей по осени. Полувырванная уздечка едва удерживала искромсанный зубными обломками язык в пределах рта, челюсь висела, вероятно, уже исключительно на лоскутах кожи, отшибленные черепные нервы драли горло неправдоподобно приглушённым вкусом иммуномодуляторов, где-то в прожжённой до хрящей гортани застряли ошмётки голосовых связок.
За без малого два десятилетия прогрессирования болезни на клетчатых страницах неподъёмного талмуда с медицинской документацией, описывающей Чонина вдоль и поперёк, вырос грандиозный список заболеваний, патологий, функциональных нарушений, отклонений, влекущих новые отклонения. Записывая очередную строчку под пунктом с трёхзначным числом, медики диву давались, неужели вся эта дрянь смогла уместиться внутри крошечного, худющего юнца. Проще отправить сразу в морг, чем вылечить. Все прекрасно понимали, что он не жилец, однако просрать такое занимательное пособие для вивисекции было бы обидно. Поэтому, вопреки рациональности, по инерции следуя клятве Гиппократа, в нём настойчиво продолжали поддерживать никому нахрен не сдавшуюся душонку.
Чонин не хочет жить. Вернее, хочет, но не здесь, не так, не под клеймом никчёмного, искалеченного мученика, обречённого на покорное угасание без эмоций, страстей, смыслов. Потому что дурацкое сердце по-прежнему жаждало чувств, хоть каких-нибудь, помимо беспредельно тоскливой пустоты. На них никогда не хватало времени — оно всецело уходило лишь на то, чтобы не захлебнуться кровавой желчью и спазмолитиками. Затерявшись в бешеном потоке скачек по больницам, Чонин так и не научился заводить друзей, ему не суждено было испытать первую школьную влюблённость, он пропустил стрессовые экзамены, долгожданные выпускные, безбашенные университетские тусовки. Никто из родственников не приходил со дня перфоманса в больничном фойе. Семья бросила его здесь загибаться, отдала медикам для опытов в наказание за испорченные сон и репутацию — для них оказалось проще спрятать куда подальше, выбросить все детские фотографии, вычеркнуть из свидетельства о рождении, чем объяснить друзьям и знакомым, почему их анемичный отпрыск плюётся кровью и падает в обмороки на каждом праздничном застолье. Чонин их не винил, он правда всем очень надоел, об этом ведь постоянно напоминали.
Дом стал оплотом показательно агрессивного игнора, здесь же крупицы базового людского общения исчерпывались рутинными посещениями лечащего врача и ежедневными процедурами, на протяжении которых бедным медсёстрам необходимо было тянуть учтиво-снисходительную лыбу как того требует устав и подразумевает многолистовой договор на комплексное медицинское обслуживание, подписанный трудночитаемым отцовским почерком. Братья по несчастью — такие же пациенты — приходили и уходили слишком быстро, чтобы успеть запомнить их имена, не то что привязаться, они здесь ненадолго, а Чонин навечно. Он ощущал себя невообразимо неприкаянным, несмотря на легионы хирургов, пульмонологов, аллергологов и прочего суетного персонала, окружающего злорадным роем. Наверное, им нравилось его кромсать, травить тяжёлой химией, ставить изуверские эксперименты на живучесть, раз они продолжали тратить на него свои рабочие часы, лекарства, склеивающую дёсна, осточертевшую овсяную кашу, продолжали успокаивать запротоколированными фразами и врать, что всё будет хорошо, а потом, по прошествии трудового дня, в ординаторской делать ставки на то, когда и от чего эта кукла с пустым взором наконец сдохнет. А Чонин как назло не дох. Однако осталось немного, он уверен.
Но в преддверии конца, на рубеже небытия он будет не один. Так обещал Чан — единственный, чьей улыбке Чонин верил, о ком грезил, кого мечтал касаться, желал чувствовать. Не столько плотски, сколько эмоционально. Заставить отмерающие осязательные рецепторы через заторможенные нейронные импульсы расшевелить вакуум между распадающихся в разные стороны рёбер. К сожалению, получалось всегда безотказно. Последнее, что работало исправно — чувства. Глупые, ненужные, бессмысленные, причиняющие страдания кратно сильнейшие. Если бы только было наоборот. Пусть тело ощущает всё, каждый из несчётных видов боли — астматическое удушье, сдавливающую мигрень, колюще-режущие грудные спазмы, толчкообразные судороги конечностей. Что угодно. Чонин готов терпеть веками. Лишь бы молчали эти долбаные чувства. Ибо из-за них отпускать жизнь, в которой есть Чан, уже не захочется.
После особенно сильной анестезии казалось, что всё в пределах субъективного мира, суженного до пары-тройки однотипных кафельных комнат, отныне не настоящее. На самом деле мозг утратил контроль над автоматическими функциями органов, удавившись без кислорода, не помогла даже искусственная вентиляция лёгких, бездыханное туловище валяется в одном из залов операционного блока наедине с заглушённым кардиомонитором, невозмутимо проецирующим идеально ровные линии на экране, пока за стеной хирург ставит последнюю точку в свидетельстве о смерти, а по центру вывернутой наизнанку грудной клетки на месте сердца у Чонина — Чан, внутри надтреснутой черепной коробки — Чан, за повязками, под костными тканями, через сети сосудов — Чан, им пропитаны материя и душа, он бурыми струйками стекает на отхлоренный плиточный пол, он окутывает невесомой нежностью белого савана и крылатым мерцающим видением растворяется с последним околосмертным переживанием.
В этой миниатюрной реальности, равно как в любой из прошлых или грядущих, Чан — его тяжелейшая и самая прекрасная болезнь. И лечить её Чонин ни за что не согласится, никакие медикаменты её не вытравят. Обезболивающие, бензодиазепины, барбитураты — пустышки, не вызывающие более ничего, кроме холода, носовых кровотечений или чуть явной сдавленности в груди, чем обычно, даже после многолетнего непрерывного употребления. Всё, что ещё оставалось неразрушенным, уже разрушено лекарственными зависимостями. От панического мандража при малейших снижениях дозировок сохранились лишь отголоски, проявления ломки слились с привычным повседневным недомоганием, заболевания, которые гасили этими препаратами, вопреки чаяниям, напротив, интенсифицировались. Организм, насквозь вымоченный разнокалиберными ядами, принимал и адаптировался к любой дури, по артериям круг за кругом перекачивая ядерную смесь из полудохлых эритроцитов и аптечной наркоты. Но самым тяжёлым наркотиком была ласка. Самым жестоким и страшным. Его не могли прописать с транквилизаторами внутривенно, не могли синтезировать в клинико-диагностической лаборатории за двупольными свинцовыми дверями. Он имелся только у одного человека — с кем не страшно умереть и ради кого хочется выжить — у Чана.
С рождения Чонин расхаживал со штампом «Брак» посреди лба. Он был отходом производства, неудачной попыткой соорудить очередного члена общества. Там, откуда берутся дети, над ним не трудились, изготовили наспех: вылепили из залежавшегося, слишком мягкого фарша, скрепили едва держащейся неровной намёткой, оставили кривым, косо скроенным, с торчащими, спутавшимися в узелки нитками и зияющими прорехами, не удосужились проверить, хватает ли деталей, сходятся ли стыки, не сыпется ли конструкция, выбросили в этот мир недоделанным, с не подлежащими устранению дефектами, которые обнаружились слишком поздно, чтобы можно было вернуть изделие до истечения гарантийного срока. Красочные фрагменты непрожитой жизни никак не складывались в правильном порядке, неизменно не хватало какого-то одного крошечного, но фундаментально значимого кусочка. Двадцать четыре года Чонина пытались исправить, подогнать под стандарты: врачи расчерчивали схемы на его теле, вырезали, прижигали, латали, родители шептали молитвы, скрежеща зубами, он сам грыз свою плоть изнутри ненавистью, надеясь выгрызть из себя свою неисправность. Шрамы ложились на лоскутную кожу грубыми стежками, со временем фабричные материалы выцвели, от постоянных манипуляций стёрлись формы и линии, и стало ясно — пересобрать это рваное, не работающее существо невозможно. Чонин остался без финального элемента, с раной в самом центре.
Тогда появился Чан. Он не искал подходящих формул, не стремился вырезать новый фрагмент на замену утраченному, однако и не спешил отправлять в утиль. Просто был рядом. Смог заполнить зияющую яму в груди — не клеем, синтетической кровью или донорским органом, а теплом и лаской. Он и оказался тем самым недостающим элементом, который не сумели найти медики, не вымолили родители, стал светом, согревшим обломки человека, давно считающиеся мусором. С ним Чонин уже не чувствовал себя дефектным. С ним даже его искорёженный мир выглядел завершённым — всё ещё уродливым, неприглядным, но впервые за долгие годы цельным.
Чан появился в жизни Чонина в тот момент, когда спасать уже было почти нечего. Измученные, прокисшие клетки пропиталась бессильной болью, только не той, какую можно ощутить. Это больше походило на чёрную дыру, стремящуюся захватить пространство, мысли, чувства. Всё вокруг растворялось, всё исчезало в лихорадочном жаре и послеоперационном делирии. Тело перестало отзываться. Чонин пробовал двигать пальцами и не чувствовал их. Пытался дышать, но не ощущал воздуха. Старался смотреть, а мир расплывался в неразборчивую мазню. И он смирился. Смирился с тем, что его существование превратилось в нечто абсолютно чуждое и бестолковое, в нём не осталось ни боли, ни страха, ни надежды — только пустота, такая уютная в своей бесконечности. Чонин не хотел бороться, лишь смиренно погружался всё глубже в небытие, позволив себе исчезнуть окончательно. И Чан пришёл, когда он почти лишился рассудка, почти провалился в пропасть собственного безразличия, откуда не было выхода. Пришёл и вытащил из кошмарного забвения, выдернул за шкирку, заставил шевельнуть остывшими конечностями, вдохнуть во весь объём лёгких, моргнуть, распахнув выжженные глаза. Вернул ощущения, похороненные Чонином вместе с собой.
Чан не должен был здесь находиться. Среди монохромных стен, пропитанных изопропанолом и безутешностью, среди тех, чьи тела уже наполовину саморазрушились, он являлся чем-то чужеродным, невозможным. В мире, где всё стремилось во тьму, он сиял ярче солнца. Не пациент, не обречённый — спасатель, беспощадный к смерти, отвоёвывающий чужие жизни, пока кто-то другой тратит свою на беззаветное ожидание конца. Чонин медленно угасал, а Чан умел возвращать людей из запределья. Он устроился медбратом в больницу, где мариновался Чонин. Они были почти ровесниками — всего пара-тройка лет разницы, но Чан обитал в совершенно другом измерении, а в этот ад попал по ошибке. Он олицетворял саму жизнь: её лучезарную, кипящую, неугомонную, лучшую сторону. Даже отвратительная медицинская форма цвета зелёнки не могла испортить его красоту — ту, что светилась через кожу, пробиваясь сквозь тусклое больничное уныние. Под одноразовыми перчатками Чан скрывал разноцветные ногти с замысловатыми узорами — каждую неделю новые, нарисованные собственноручно. Читал обо всём на свете, упоённо и жадно, ибо людской век слишком короток для всех историй, что ждут в книгах. Потрясающе пел, сам писал песни, сам исполнял, вкладывал в них всю свою необъятную душу. Чан не просто любил музыку, а дышал ею, жил в её ритме, выводил её движениями пальцев, мягкими касаниями, звучанием собственных текстов. Он видел искусство в самых обыденных вещах — в лабиринтах кафельных царапин, в бликах света на колбах с физраствором, в рваных узорах дождя за окном. Мог разглядеть красоту там, где её не замечал никто. Даже в Чонине. В его шёпоте, сломанном от атрофии связок, — треск винтажной виниловой пластинки. В теле, истощённом и слабом, — фарфоровую статуэтку, хрупкую, надтреснутую, но всё ещё прекрасную. В переплетениях почерневших вен и синяков — почти вангоговские сюжеты. Никогда не спрашивал, больно ли, потому что знал, что больно, не высказывал жалости, но иногда, будто невзначай, дотрагивался тёплыми пальцами, бережно разглаживая безобразные лиловые пятна. Руками, которые спасали.
Если Чонин и дотянул до этого дня, если не рассыпался в прах от собственного безразличия, не испарился в воздухе вместе с разъедающей мозг химией — всё это только из-за Чана. Чан заменил ему социум, воздух, его редчайшую четвертую отрицательную, его долгожданную летальную дозу. Других Чонин не ждал. Лишь терпел, рефлекторно кивая на однотипные, разученные наизусть вопросы, прекрасно понимая — всё это не ради него, а исключительно для убедительной статистики и соблюдения формальностей. Штампованные, выверенно доброжелательные лица-обманки выветривались из памяти как только закрывалась за очередным белым халатом дверь, не оставляя после себя ничего, кроме доставучего зуда на дне черепушки. Но Чана он ждал. Считал мучительно-долгие минуты, насколько позволяли регрессирующие когнитивные способности и неисправные внутренние часы, предвкушал, когда пиксельные полосочки на дисплее сложатся в правильную последовательность цифр. Ждал шагов в коридоре, безошибочно узнавая из сотен походок ту самую лёгкую небрежность поступи. Ждал тихого скрипа дверной ручки, неторопливого приветственного жеста, с которым Чан входил в палату, наполняя её чем-то несоизмеримо большим, чем просто присутствие, принося с собой запах зелёного чая и неуловимой нежности, что рассеивался по стенам, задерживался на постельном белье, впитывался в измятую пижаму, надолго запечатлевая след тепла своего обладателя.
Чан был тем, кто говорил мягко, когда все остальные — ровно и бесстрастно. Голос его не колол барабанные перепонки сухой официальностью, не отдавался резью в висках из-за приторного, натянутого сочувствия, не звучал пустым эхом среди обеззараженных до мёртвости коридоров, не заставлял сжиматься комком от усталости, вгрызавшейся в мозг уже после первого клишированного обращения лечащего врача, по долгу службы таскавшегося к койке Чонина. Чан же говорил красиво, плавно, спокойно, будто речи его предназначались не для галочки в отчёте, не для рядового пациента, которого нужно стабилизировать, обработать, выписать из медицинской карты, а для живого человека. И от этого хотелось слушать. Не из вежливости или оттого, что так нужно и принято, но потому что правда очень хотелось. Чан мог говорить о чём угодно: о погоде, несносных шумных интернах, о новой написанной песне, о книгах, прочитанных им в перерывах, — и Чонин жадно впитывал каждое слово, ведь в них воплощались те милые, бессмысленные мелочи, из каких состояла настоящая жизнь, что осталась за пределами бетонно-блочной тюрьмы.
Чан был тем, кто не вызывал желания забиться под одеяльный кокон, когда дотрагивался. Все делали это беспредупредительно, механически, холодными пальцами, упакованными в склизский медицинский латекс. Их прикосновения не ощущались вовсе, как когда Чонин полудурной от наркоза расстилался по анатомическому столу. Отчего казалось, что его не трогают, а препарируют. Он видел руки, прощупывающие гнойники, ковыряющие струпья, пережимающие запястья с намерением пальпировать пульс, но ничего не чувствовал. Кожа больше не была частью него, он давно уже не человек, а просто тело, которое держат в состоянии полужизни с помощью машин и физрастворов. И от этого всё внутри сворачивалось в мерзкую, липкую ненависть, к ним, к себе, к мертвенному онемению, гложущему плоть. Но Чан… Чан другой. Его прикосновения не были врачебно-отстранёнными. Он касался осторожно, но не боязливо, будто не опасался заразиться чониновой немощью, не брезговал его кожей. Пусть даже касания причиняли боль — не специально, лишь потому, что так требовал план лечения. Чан смазывал конечности вонючим слезоточивым спиртом, вводил иглы, затягивал повязки — Чонин полюбил всё из этого. Потому что — самое страшное, самое чудесное — через эту боль приходила жизнь. Потому что Чан был тем единственным, кого Чонин чувствовал. По-настоящему чувствовал: тепло ладоней, лёгкий нажим, немного дольше, чем следовало, пальцы, вытирающие ему кровь с губ чуть ласковее, чем предписывала врачебная этика. Эти касания сжигали дотла, разрушали, уничтожали, а потом возводили заново из пепла и потрохов.
Чонин всю жизнь морозился в криокамере людского пренебрежения, отгороженный многослойным закалённым стеклом от любого проявления ласки, от любого физического взаимодействия, не продиктованого терапевтической необходимостью. И вдруг — тепло. Чужое, непривычное, но не отталкивающее — ласковые руки Чана, удерживающие его голову, пока гадостные, ядовитые таблетки катятся в пересохшую глотку. В такие моменты Чонин забывал, что у него есть кожа, забывал, что она навсегда стала барьером между ним и этим миром. Он таял, растекался по торсу Чана, вжимался в него, вымученно тёрся щекой о его ладонь, словно выброшенный на улицу, голодный, глупый котёнок, выпрашивающий крохи заботы, лез в объятия, искал в его присутствии ту защиту, какую не дали дома. Смехотворно. Но так ли это важно, если впервые за свою безрадостную жизнь Чонин почувствовал себя любимым? Нет, не родными, не матерью и отцом, которые раздражённо смахивали его треморные руки с рукавов своей одежды и под совершенно нелепыми предлогами спешно уходили, не братьями, что поразительно быстро научились не замечать его, не родственниками, для кого он обратился пробелом в родословной, упоминаемый лишь в редких, демонстративно печальных разговорах, где обязательная жалость смешивалась с искренним облегчением — хорошо, что позор семьи там, в своём изоляторе. Но Чан не был его роднёй. Чан не должен был ничего — просто медбрат, выполняющий свои обязанности, добросовестный сотрудник, с машинальной улыбкой и успокаивающим тоном, ровно столько ласковый, сколько требовалось для заботы о пациенте. Чонин же для него просто работа — ещё один безликий пациент, ещё одно немощное тело на каталке, лишь пункт в графике смен. Но Чонин знал: Чан не машина, не часть этой проклятой системы, безразлично перемалывающей больных. В его руках таилось настоящее тепло, в голосе — нежность. В нём самом — свет, который почему-то выжил в этом губительном месте. И на какое-то короткое, сладкое мгновение Чонин даже почти полюбил свою болезнь, дрянную, ломающую изнутри хворь — потому что она привела его сюда, к Чану. Все здесь его любили, но никто так, как Чонин. Никто так не цеплялся за его тепло, никто не вгрызался в отчаянное счастье быть замеченным, быть обласканным, быть хотя бы на секунду любимым.
Чаном восхищались все, кто хоть раз встречал его, но Чонин — больше всех. Боготворил его. За простую человечность, вдруг ставшую единственным, ради чего хотелось дышать. Он льнул к нему, вытаращивался на него будто на чудо, рассматривал каждый раз как в первый, силясь выгравировать его образ на собственной сетчатке, навсегда внедрить в мозг, зататуировать этим ангельски дивным ликом все изношенные складки памяти, чтобы и в отрубе, и в очередном припадке, и в черноте за сомкнутыми веками виделась эта обезоруживающе тёплая, живописная улыбка с самыми красивыми в мире ямочками на щеках. Он опять и опять переписывал его лицо в своём сознании — крупные черты, резкие изгибы, мельчайшие мимические морщинки, затаившиеся в уголках глаз, случайные отблески веселья в зрачках. Собирал все действия, движения, тактильные контакты, выгребая их из ещё одного прожитого дня. Остервенело, фанатично, дотошно. Когда Чан уйдёт, то всё равно останется — застрявшей под кожей занозой, вечной раной на сердце. Станет фантомной болью, которую невозможно заглушить, шёпотом в тёмнейших углах разума, тенью, тянущейся за Чонином поперёк высветленных гологеновыми лампами кабинетов. Будет преследовать, стучаться о виски, обнимать шероховатой мягкостью простыней, жечь огнём даже когда тело окончательно остынет. Образ Чана будет гнить, наслаиваться мазками эмоций, кровоточить во снах, оглушать эхом неозвученных признаний, пока от самого Чонина не останется ничего, кроме голого воспоминания.
Это пришло незаметно, исподтишка, предательски тихо. Сперва было лишь слабое покалывание под рёбрами, невесомое давление за грудиной, чуть заметная дрожь пальцев без причины. Не стоило волноваться. Но через считанные недели оно разрослось. Распухло, натянуло кожу изнутри, зачесалось и заскреблось об плоть. Личинками трупных мух оно расползлось по телу, заполнило собой пустоты, поселилось в изломанных органах, присосалось к венам. Чонин не понимал, что с ним. Почему сердце — жалкий, изношенный прибор, годами приученный работать вполсилы, — теперь перекорёживалось, корчилось, бесновалось так яростно, что казалось, вот-вот выломится наружу сквозь расколотые кости, шлёпнется на пол, размажется помойной кляксой по выдраенному кафелю. Почему разжиженные, едва уловимые мысли пекли затылок, крошащиеся мозговые клетки резали череп, будто кто-то бил его головой об стену, отчего сознание проваливалось в глухой шум, мир плыл, рябил, терял форму. Почему ощущения взрывались миллиардами оттенков, давно мёртвая тактильность выкручивалась на максимум. Почему чахлая душонка рвалась прочь, из последних сил дёргала свои цепи, царапала ошейник. Словно этот жестокий мир вдруг решил выдрать из Чонина всё.
Он ужасно испугался. Он знал свою болезнь, её механизмы, хищные метастазы, её неумолимость. Знал, как она забирает, отнимает, истощает. И это… это было пугающе похоже. Может, патология, неучтённая врачами, ещё один сбой в утомлённом организме? Карцинома, язва, некроз тканей, злокачественное новообразование? Чонин боялся разоблачения. Потому что знал — стоит медикам заметить неладное, они вспорют его тайну, начнут копаться в ней, ампутируя то, что нельзя вылечить. Если они найдут это, то не пощадят. Всё начнётся заново. Его снова разрежут, распотрошат, выворотят всю требуху, заморят очередным курсом терапии — с ещё большим фанатизмом.
Никто не должен был узнать. Чонин молчал. Старался не думать, не дышать, вообще не двигаться. Терпел, давил, вытаптывал, пытался забить как можно глубже, закопать заживо, заставить замолкнуть. Но оно всё равно выбиралось наружу, не исчезало. Оно было везде: на кончиках пальцев, что прошибало током при всяком намеренно-случайном касании, под полыхающим солнечным сплетением, стянутым плавящимися от жара скобами, внутри головы, разрываемой на клочья беззвучным криком, в истеричных скачках пульса. Не проходило, только росло. Крепло, обволакивало целиком, упрочняло свои корни, тянуло вниз, топило, душило, парализовывало. Рыдало и вопило во всё горло, звало Чана. Оно реагировало только на него, толкало к нему, разносило по венам ядовитое томление и его имя. Сводило с ума. Чонин думал, что умирает. Каждый раз, когда Чан улыбался ему, каждый раз, когда уходил. Думал, тело наконец сдаётся, устав сопротивляться — не от болезни, а от того, что не может больше выдержать это чувство. Но он не умер. Он влюбился.
Никто не объяснил, что такое любовь. Никто не предоставил инструкции, не вложил в руки свежеотпечатанный мануал с иллюстрациями. Ни один голос из прошлого не поведал сладких сказок про обнажённые души, трепетные признания и счастливые финалы. Любовь существовала где-то там, в трогательных историях с пудрово-пастельными обложками, в смущённых улыбках персонажей романтических фильмов, которых Чонин никогда не видел. Он не представлял, как она должна ощущаться правильно. Его любовь кровянистым гноем вытекала из горла, стонала, требовала, пыталась пролезть сквозь кожу, оставить шрамы поверх шрамов. Не лечила, а заражала. Мешала жить, мешала умирать, пугала до одури. Пациент болен, его любовь тоже — идеально подогнана под диагнозы, под изуродованную психику и разваливающееся тело. Но для него она была правильной. Единственно возможной, единственно верной. Чонин не отпускал её. Или, может, она не отпускала его. Он позволил ей жрать себя, выедать кусочек за кусочком. Пусть изводит, пусть ломает, пусть сводит с ума — лишь бы оставалась с ним.
С тех пор каждый взгляд Чана стал испытанием — толстой, острющей иглой прямо в мягкое, незащищённое мясо, туда, где самые тонкие и чувствительные нервы. Чонин даже не вздрагивал — слишком привык. Слишком ждал. Жаждал этих прекрасных пыток, искусно отмеренных, чтобы не убить, наисладчайших в своей жестокости. Сам подставлялся под изощрённые, почти издевательские ласки глазами, из раза в раз, с удушающим, мазохистским трепетом, потому что иначе — никак. Каждое прикосновение Чана, даже мимолётное, даже случайное, отзывалось в теле истерическим криком. Не облегчение, нет — наваждение, безжалостное мучение. Чонин ощущал их ещё долго, как фантомные раны, как ожоги, как следы побоев на коже. Ночами он больше не плакал от боли — не от привычной, физической, не от той, к какой привык, как к соседу из палаты напротив. Боль — ничто по сравнению с тем, что теперь жгло его изнутри. Он плакал от голода — постыдного, унижающего, затягивающего в болото тоски. По Чану, по его голосу, запаху. По касаниям, которые были как дозы — слишком редкие, чтобы насытиться, и вместе с тем достаточно частые, чтобы стать зависимым. Чонин как идиот ревел в три ручья от одного взгляда на пустую палату, от одного шороха в коридоре, который мог быть им — но не был. И сердце… Оно запиналось, предательски замирало, а потом вновь надсажалось на грани отключки готовое рухнуть прямо к ногам Чана, расстелиться половой тряпкой у его стоптанных медицинских сабо. И всё это — ради крох, капель, жалких мгновений. Чонин помнил их все, выкрадывал, складировал у себя внутри как изуродованные драгоценности, прятал глубоко-глубоко, рядом с гниющей без кислорода и света фатальной любовью, со временем метаморфизировавшейся в раковую опухоль, неумолимо поглощающую все остальные чувства.
Любовь заменила Чонину болезнь — ещё более неизлечимая, прогрессирующая, ещё сильнее захватывающая разум и плоть. Она превратила его в дрожащую, безвольную марионетку, подвешенную на тончайших нитях чужого присутствия. Чонин больше не был собой. Прежний серый, безликий, всегда готовый принять небытие пациент умер, захлебнулся в своей маниакальной одержимости. Осталась только оболочка. Ей не нужно ни спасение, ни исцеление, она годна лишь для одного — быть рядом. Любоваться, желать, поклоняться. Всё, что Чонин чувствовал, сводилось к одному — Чан был светом, воздухом, пульсом. Он не должен был стать всем. Но стал. Единственной точкой опоры, единственным смыслом, единственным, ради чего ещё стоило проживать день. И отныне Чонин жил с Чаном глубоко внутри, в самой сердцевине своего разложения. Там, где уже не оставалось ничего, кроме любви.
Чонин слишком много времени провёл наедине с пустотой, питающейся его внутренностями. Она сожрала всё, что должно было составлять человека — радость, надежду, отчаяние, даже страх. С приходом Чана всё изменилось. Чувства, давно гниющие в деревянном ящике под толстым слоем земли, вырвались наружу, захлестнули, закричали. Они тянулись к Чану, вываливались из груди, терзали душу, не оставляя ни единого шанса на спасение, дробили кости и сращивали обратно, выдёргивали нервы и заживляли их с ещё большей чувствительностью. Чонин не знал, что делать с этим вихрем эмоций, как справляться с новой зависимостью, которая была страшнее всех прежних. Теперь он хватался за Чана с неистовой, безумной жаждой. Вцеплялся в его плечи, локти, колени, пальцы дрожали вокруг запястий, неровные огрызки ногтей оставляли красные следы на коже. Чонин не мог позволить ему уйти. Он умолял. Без слов, беззвучно, только своим слезливым щенячьим взглядом, только судорожными вдохами, сдавленными рыданиями, сжатыми на зелёночной форменной рубашке кулаками. Уморительно нелепо. Но Чонину было всё равно. Каждый раз он так боялся отпускать Чана, каждую минуту его отсутствия ощущал, как в груди разрастается паника, по внутренностям вновь расползается ледяной страх. Боялся закрыть глаза и не проснуться. Боялся, что больше никогда не увидит, не успеет сказать что-то важное, не успеет попрощаться. Этот страх душил сильнее болезни, сильнее любого приступа. Чан уходил — и Чонин задыхался. Не говорил этого вслух, но Чан понимал. Тогда он пообещал. Мягко провёл рукой по ломким спутанным волосам, склонился ближе, коснулся воскового лба тёплыми пальцами. Задержался у кровати дольше, по обыкновению нарушая рабочий график. И пообещал — он будет рядом, когда придёт конец. Не бросит, не оставит. Будет с ним до самого конца.
Чонин давно научился не доверять. Треть жизни он провёл в стенах, где ложь была не злом, а необходимостью. Где врачи говорили, что боли не будет, — а она была. Где обещали, что станет лучше, — и не становилось. Где улыбались, глядя в глаза, а затем невозмутимо назначали ещё сотню живодёрских процедур, для профилактики. Он научился угадывать ложь по оттенку голоса, по микродвижениям лицевых мышц, по тому, как кто-то отворачивался слишком резко или, наоборот, слишком пристально на него глазел. Он не верил никому. Кроме Чана. С первого дня Чан был другим: не скрывал правды, но умел сделать её не такой вселенски пугающей, не врал и не обнадёживал, но в его голосе непременно звучала уверенность, улыбался так правдоподобно солнечно, и Чонин знал — всё будет хорошо. Даже если в итоге не было. Он не понял, как это началось, как недоверие к миру, к людям, к собственному телу растворилось в тепле Чана. Чонин верил ему. Верил, словам о том, что температура спадёт, что через неделю можно будет попробовать выгуляться в коридор, что осточертевшая овсяная каша сегодня не такая комковато-клейкая, как обычно. Верил рукам, которые каждую ночь заботливо накрывали негреющим одеялом, а потом тёплыми ладонями размораживали обескровленные после приступа пальцы. Верил, когда Чан осторожно подносил ложку к стянутым коричневато-розовыми корочками губам, кормил терпеливо, ведь собственные грабли снова не функционировали после типовой операции. Верил, когда Чан помогал мыть голову, ласково втирая пену от дешёвого серного мыла в скальп кончиками пальцев, а потом тихо смеялся, если Чонин, иной раз осмелев, брызгался на него водой. Верил невероятным историям из книг, что Чан пересказывал почти дословно, пока неискушённый маленький ребёнок в душé слушал, не смея дышать, боясь однажды остаться без этого неземного голоса. Верил его песням, звучащим в ночной палате из динамика телефона на минимальной громкости, дабы не потревожить соседей-горемык и дремлющую дежурную медсестру. Верил снимкам на поцарапанном по левому краю дисплее — многолюдных гламурных улиц, футуристических городов, необъятных пляжей — ярким, настоящим, передающим тот огромный внешний мир, который для Чонина был под запретом.
Он разложил перед Чаном всего себя — грязного, запятнанного кровью и ржавчиной, источающего сладковатый запах разложения, уже давно просроченного, подлежащего утилизации, но почему-то ещё существующего. Доверил Чану всё: безотрадность своего забальзамированного в колбочке больничного бытования с его бесконечно одинаковыми днями, свой гниющий, тоскливый, но всё ещё драгоценный кусок прошлого, цепляющийся за грудь костлявыми пальцами памяти. Доверился. Как последний безумец, как слабак, который не может держать свою жизнь в руках, потому что руки уже ничего не способны удержать. Вывалил перед Чаном своё детство — обрывки, клоки, пыль и прах из облупившейся шкатулочки с обшарпанными, поросшими мхом немногочисленными воспоминаниями: о старом, неуютном, но всё же родном доме, из которого так легко выселили, о родителях, терпевших его вопящие лёгкие, пока не устали, сдались, бросили, оставив после себя только сухой хруст сломавшихся обещаний, о море совсем рядом с домом, что не поддавалось порче времени, не разлагалось, не исчезало в червоточинах ретроспекции, оно оставалось там — в детстве, в утраченной сказке, переливалось изумрудным свечением застывшего сна. Чонин доверил Чану даже надежду — тощую, тщедушную, столько раз задушенную и похороненную, но не помершую окончательно. А ещё — страх. Тот, что заполнял его изнутри вязким болотом, тот, что годами тёк по венам мазутной жижей, жуком-короедом глодал сознание, превращая мысли в бесполезную труху.
Чонин выворачивал себя наизнанку — не сразу, по кускам, сорванными ногтями сдирая слой за слоем. Выливал гниль, разрывал застарелые швы, пускал себе кровь. Открывал Чану нутро — всю эту бесформенную, зачумлённую массу, слепленную из недолюбленности и патологического одиночества, доставал из себя неприглядные образы прошлого, засохшие сгустки грёз, затхлую тишину запертого детства, липкую нежизнь среди белых халатов, предсмертный крик, отрепетированный до идеальности. Чонин вывалил перед Чаном всё. И стал ждать — тот содрогнётся, поморщится, отпрянет, разожмёт пальцы, держащие врученную ему прокажённую чонинову душу. Уйдёт. Но Чан не ушёл. Не отшатнулся, не схватился за антисептик, его руки остались сомкнутыми вокруг замёрзших треморных плеч. Чонин не мог взять в толк, почему. Неужели даже сейчас, когда он выплеснул на него тьму, которой кормил себя всю жизнь, когда обнажил самые отвратительные, ненавидимые глубины себя, даже теперь Чан не уходит? Чонин рассказал и понял, что сделал самое безрассудное — отдал себя другому, словно это хоть что-то значило. Но было поздно. Чан уже знал. И принял.
Он не отвернулся. Просто выслушал, понял. Смог с лёгкостью преодолеть отвращение, страх, болезненную тишину между ещё более болезненными словами, пробрался сквозь самое отвратительное, неприемлемое, недостойное принятия. Он стал роднее всех, кого знал изломанный чужими руками и решениями, бесполезный, никому не нужный Чонин, личность которого свели к кипе справок с красными печатями, к графику приёма препаратов и бездумному молчаливому смирению. А Чан увидел человека, один из целого мира признал его жизнеспособным. Принял всего — такого, какой есть. Это пугало только пуще. Потому что рядом с Чаном хотелось остаться. Хотелось забыть, что завтра — очередная забористая капельница, очередной разговор о приближающейся смерти. Хотелось верить, что можно быть не случаем, не объектом, не телом, ожидающим вскрытия, а чем-то большим — кем-то. С Чаном эта многофункциональная лаборатория пыток, замаскированная под первоклассное лечебное учреждение, наконец сделалась домом, родным и приветливым, где даже уродство оказалось нужным. Чонин не знал, способен ли любить сильнее, чем уже любил. Он боялся достичь дна, но каждый день проваливался глубже — и находил там любовь. Новый слой, новую бездну. И так до бесконечности.
Без Чана всё рушилось. Когда он пропадал — лишь на сутки, на законный выходной — больница начинала сходить с ума наравне с пациентом. Стены тянулись друг к другу, складывались карточным домиком, по полу расползались хищные сквозняки, набрасывались на неспрятанные под одеялом конечности, обгладывали их до хрящей, коридор сотрясало землетрясением, лампы над головой моргали в такт пульсу, сорванному, лишённому ритма, ворот пижамной рубашки сворачивался в удавку, душил, мучал лёгкие, склееные загустевшим, липким, как сироп из паслёна и солодки, воздухом. Неважно, сколько успокоительных вкалывали, сколько седативных вливали — всё было бесполезно. Чонин разлагался с удвоенной скоростью. Ничего не убивало так, как пустая палата. Он пытался, честно пытался убедить себя, что так и должно быть. Чан не может находиться рядом всегда. Он не машина, не робот — тоже устает, тоже имеет право на день покоя, на пару часов передышки вне больничных стен, подальше от чужого безумия. И так впахивает больше, чем способен выдержать человеческий организм: работает в выходные, пропускает обеды, засиживается до глубокой ночи, хотя остальные давно уже отлёживают бока в уютных квартирках вместо пустой ординаторской.
Чонин всё равно не выдерживал. Его начинало ломать, выворачивать. Он видел себя — в горячечном бреду или наяву — тело само выкарабкивается из койки, хилыми кулачками выбивает двуслойное окно вместе с суставами, режется осколками, сигая со скользкого подоконника, хромая, спотыкаясь, босыми ступнями шлёпает по колючему асфальту, мечется по городу, белая пижама полощется на ветру подобно флагу капитуляции. Люди шарахаются, зовут полицию или, может, звонят в дурку, старики крестятся. А где-то там — Чан. И если Чонин будет кричать достаточно громко, если будет умирать достаточно правдоподобно — он придёт. Увидит и заберёт. Если же нет — пусть хотя бы услышит, как погибает тот, кто не может без него ни секунды. Как сильно Чан ему нужен.
Сначала дрожали руки, потом мысли. Потом всё посыпалось. Где-то глубоко под грудиной, любовь разорвалась на атомы и каждый из них устремился к мозгу, въелся в уязвимые извилины, расшатывая нейроны, истребляя то, что раньше хоть отдалённо напоминало волю, контроль, остатки человеческих черт. К хронической телесной испорченности теперь добавилась и душевная. Хрупкая структура, которую Чонин, пересиливая себя, удерживал изо дня в день, плюясь кровью на дежурно-маскировочные улыбки, всё-таки дала трещину, и трещина эта разрасталась, ширилась, питаясь отсутствием Чана. Без него Чонин отъезжал рассудком не метафорически. Надсажал истерзанную глотку ночами, стенал, завывал глухо, замогильно, как тупое животное с бешеным, нечеловеческим взглядом. Отказывался от еды, пугал медсестёр, пришедших его утихомирить, шипел на них, швырялся подушками, бормотал под нос проклятия и мольбы. Однажды его застали за тем, как он, срывая ногти, скрёбся об оконную раму, повторяя имя Чана в полголоса, будто мантру, будто только она удержит его от окончательной потери разума. Чонин сторонился других пациентов, смотрел на них, как на заклятых врагов, с ненавистью, омерзением, с паническим ужасом, потому что они могли отобрать Чана. Никто, ни один чёртов человечишка, не был достоин быть рядом с этим ангелом!
На Чонина жаловались. Соседи по коридору, персонал, даже врачи — те, кто раньше чиркали сдержанные комментарии в карту, теперь откровенно не знали, что делать. Он стал непредсказуем, дёрган, весь в рваных, маниакальных импульсах. Просьбы не работали, угрозы не пугали, звонки родителям не срабатывали. Его запирали, обкалывали снотворными в дозах, от которых бы лошадь откинула копыта — не действовало. Он просто лежал, выкатывающимися из орбит шарами уставившись на дверь, пережёвывая в голове Чана — голос, лицо, мимику, манеру держать ручку при записи, ту едва заметную горбинку на носу, открывающуюся из-под маски каждый раз, когда медбрат наклонялся слишком близко. Прозрачные растворы текли мимо цели. Поскольку болезнь была не в теле — она плескалась по черепушке, выливалась через рот, капала из ушей. Её звали Чан. Только он мог это остановить, только его присутствие сглаживало безумие, прибивало уехавшую крышу на место, заставляло демонов сбежать обратно в преисподнюю — но лишь на время. Так продолжаться не могло. Все понимали, Чонин тоже. Чан не мог быть вечным. Его начали вызывать на ковёр к начальникам, предупреждать, давить. Сотрудник такой высокорепутационной больницы не должен потакать этому помешательству, зависимость, им взрощенная, — не забота. А Чонин, изнеможённый, дрожал в своей клетушке, и знал — если Чан уйдёт, он не выживет, сгорит в собственном уме. И в отместку сожжёт всё вокруг.
Решение пришло не сразу. Оно вызревало внутри усталого, измученного сочувствием сознания Чана. Каждый визит к Чонину оставлял привкус бессилия во рту — он пытался спасти умирающего жалкими словами. Очевидно бесполезно. Чан долго наблюдал за ним из-за окошка с армированным стеклом в двери палаты, пытаясь разглядеть худую фигурку — сгусток боли, завёрнутый в плоть и обтянутый кожей, прозрачной, как бумага с синими штрихами вен — сквозь слои пыли и тьмы, что уже давно облепили её непрогрызным коконом. Недели проходили в непрестанном повторении истерик и припадков, вызванных болезненным, навязчивым помешательством, от которого тоже хотелось кричать — но нельзя. Чонин погибал на глазах, уже не от патологии лёгких. Его психика разбивалась на острые осколки, и все они были направлены в Чана, что стал единственной опорой, последней точкой фиксации в загнивающем, затхлом болоте издыхающей воли. От бедного парня шарахались даже те, кто поклялся помогать. Вот так запросто отбросили на обочину лечебной морали. А Чан знал: нужно не лечить и не забирать — удерживать. Хитростью, отвлечением, любой ценой. По крайней мере попытаться. Потому что отнять себя у Чонина значило убить его собственными руками. Бедняжке и так плохо, нельзя сделать ещё хуже. Чан напряжённо перебирал в памяти всё: беседы, таблетки, изоляцию, упрашивания, объятия. Ничего не помогало. И тут он вспомнил. Короткий трепетный рассказ, наполненный хрупкой, отголосочной нежностью — Чонин вырывал его из себя с мясом и слезами. Тот откровенный приступ воспоминаний про детство, про море, где тёплые волны, шум прибоя, запах соли. Про единственное мгновение, когда горемычный ребёнок был счастлив. Вот оно. Простое, почти глупое, а вдруг сработает. Это и стало решением. Не лекарством, нет, надежда на это давно умерла. Но, может, хотя бы поводом замолчать, не перерезая горло. Чан не в силах вернуть Чонину море, не в силах принести необъятную воду сюда, в больницу, как не вправе выкрасть пациента и отвезти в известном только им двоим направлении. Зато он способен дать ему нечто другое, не менее действенное.
День, когда всё обрело новый смысл, запускался, как и сотни таких же дней до него. В палате стоял полумрак, серая вата газово-пылевого смога налегала на окно, будто мироздание стремилось задушить Чонина подушкой по указке задолбавшихся врачей. Утро ли было, день или уже вечер? Время потеряло очертания в клубах морфинового тумана, растянулось спагеттиной, не имеющей ни начала, ни конца. Каждые новые сутки — лишь другая комбинацией прежних мук. Тело не слушалось, полусонное, деревянное, не до конца отрезвевшее от вчерашнего коктейля упрёков и релаксантов. Простынь под ним слиплась с матрасом из-за пота и кошмаров, в которых никто не приходил. Голова гудела, словно набитая осами, на языке горчил осадок фармпродукции, смешанный с остаточной тошнотой, глотку саднило сто раз пережёванным воздухом. В коридоре тихо лязгнуло металлическое колёсико. Затем — шаги. Выученные наизусть, вплоть до количества микросекунд между соприкосновениями подошвы с полом. Каждый стук обуви по полиуретану отдавался под рёбрами. Сердце дёрнулось от сладкого предвкушения, жжение в груди стало почти приятным. Чонин поспешил отскоблиться от кровати, скомкав подушку, подоткнул к пояснице, медленно переместил свою тушку в сидячее положение. Движения выстрелами отдавались в усохших мышцах. Чуть не закашлялся. Не поднялся — воскрес.
Дверь в палату приоткрылась, тоненько скрипнула, жалуясь на очередной визит. Чан вошёл по-всегдашнему солнцеподобный, с лучистой улыбкой и тёплым «Как ты?». Перед собой катил низенькую инструментальную тележку, сверкающую ледяным холодом. На ней — капельницы, аж три штуки. Похоже, сегодня Чонину знатно разбадяжат химический состав тела. Ещё зелёнка, марлевые салфетки и ножницы, глухо звякающие о край лотка. Но помимо прочего — клей. Маленький тюбик, неуместный среди этого зловещего набора. Едкая насмешка: «Склей себя заново, если сможешь». Что это? Новый метод прижигания чувств? Его всё ещё пытаются лечить или уже просто доламывают? Медики настолько отчаялись, что решили устранить неудобного пациента таким примитивным способом, мол собственноручно упоролся, не доглядели? А Чана отправили, чтобы не заметил подвоха. Или медбрат сам вызвался, ведь обещал быть рядом, когда придёт пора. Чонин уставился на странный комплект инквизиторских орудий с равнодушием бывалого узника — ну, новая пытка, ну, ещё один способ сделать боль интереснее. Он не удивился, не испугался, не обрадовался. Лишь зафиксировал: одной экзекуцией больше, одной меньше — не имеет значения. Мнение биомассы для опытов никого не волнует. Только вот, всё это было принесено не для того, чтобы сделать больно.
Чонин гнездился на своей скромной лежанке, кутаясь в выцветшее, застиранное одеяло, и молча отслеживал ловкие движения Чана, разбирающего капельницу, ещё не понимая, с какой целью это делается. Каждый жест был мягким, выверенным, почти ласковым — как никто и никогда не прикоснулся бы к Чонину. Пластик тихо хрустнул, когда на тонкой трубке капельницы появился аккуратный надрез. Из узенького отверстия вытекла прозрачная капля конденсата, замерла на кончике. Чонин смотрел, как та дрожит, готовая упасть, и думал, что его жизнь ничем не отличается от этой капли — такая же зыбкая, неустойчивая, оборвётся в любой момент. Но Чан не позволил ей упасть, поймал подушечкой пальца, как всякий раз ловил ускользающее в пропасть обморока сознание Чонина, и, едва заметно улыбнувшись чему-то своему, сноровисто наполнил тонкоигольный шприц густой, изумрудной жидкостью из хорошо знакомого флакона, обёрнутого малоинформативной для обывателя этикеткой с поэтичным словосочетанием «Бриллиантовый зелёный». Эта жижа всегда казалась тошнотворно гадкой — запах этанола, не выветривающийся неделями, пятна, похожие на культивированную в коже плесень, воспоминания о дне, когда всё начало рушиться. Чонин привык, что в его мире всё имеет лишь одну задачу, одно скучное предназначение. Несмотря на это, в руках, полных искусства, простой антисептик превращался во что-то другое — в краску, в жизнь.
Из пластиковых обрезков создавалась форма. Чан соединял детали, скрепляя их бесцветным клеем, и вот уже на его ладони лежало малюсенькое существо с прозрачным завитым хвостиком и волнистыми очертаниями плавников. Он поднял своё творение выше, под свет больничной лампы, и вставил в капельную камеру сердце — зелёную росинку. Жидкость затрепетала, дрожащая в пластичных стенках, будто внутри забилась взаправдашняя крохотная душа. Изумрудная рыбка-малютка не двигалась, но казалось, вот-вот зашевелится, лениво изогнёт гибкое тело и поплывёт сквозь неспокойные волны больничного омута. Чонин протянул к ней руку, медленно, неуверенно, опасаясь спугнуть очаровательную иллюзию. Пластик почудился тёплым от пальцев Чана. Насыщенный зелёный оттенок поблёскивал из-за пробивающегося сквозь хрупкое тельце света, рассыпая на землисто-бледную пятерню переливающиеся блики. Указательный палец провёл вдоль гладкого, обтекаемого брюшка, нежно, вдруг рыбка действительно почувствует. И внезапно в груди шевельнулось нечто чистое, искреннее, забытое, прямиком из неиспытанного детства. Чонин слишком долго был пустой, флегматичной, не принадлежащей себе болванкой, чьи био и психофункции давным-давно атрофировались под страхом и болью. Но мгновение назад, прямо в его ладонях родилась псевдожизнь, ненастоящая, воображаемая, синтетическая, собранная из предметов, которые Чонин приучился ненавидеть, — и всё равно несравнимо живее него.
Радость, сердечная, согревающая, заполнила его до горла, затопила лавовым цунами, расплавив привычное хладнодушие, пронзила рёбра электрическим разрядом и вырвалась наружу смехом, коротким, удивлённым, неуклюжим, так что Чонин сам испугался этого звука. Корявое, сорванное карканье отрикошетило от стен палаты, прокатилось по стерильному воздуху, впившись в слуховые рецепторы болезненным резонансом, и он с лихорадочной поспешностью зажал рот, будто мог кулаком затолкать неконтролируемое извержение эмоций обратно внутрь. Смех рвался кашлевыми толчками, перемешивался с влажно-хрипящим дыханием, дерущим трахею, перенапрягающим каждую предельно натянутую жилку в воспалённых лёгких. Только глупая радость оказалась сильнее боязни удушиться, мощнее любых лекарств, дороже всех осторожных прогнозов — отчего хотелось засмеяться ещё громче и откровеннее. Чонин зажмурился, стискивая покоцанными пальцами свою новую маленькую изумрудную жизнь, словно драгоценнейшее сокровище, ощущая, как застревает между зубов, течёт по языку неуместный, счастливый смех с привкусом железа.
Чан наблюдал, задумчиво склонив голову, улыбаясь мягко, почти невесомо. Он сидел в основании койки, не приближался, не торопил, не пытался ничего объяснить. Просто был рядом — теплом, согревающим без касаний, молчаливым пониманием, не требующим слов. Просто смотрел, с бесконечной терпеливостью, с тем особенным, тихим состраданием, в каком нет ни капли снисхождения — исключительно светлая, добрая грусть. Чонин воззрился в ответ, зачарованно, преданно, как ребёнок, увидевший что-то по-настоящему волшебное. Глаза щипало жидкой солью. Слёзы это или всё-таки восторг — он не понимал, но впервые отсутствовало желание их скрыть, спрятать лицо в подушку, давясь собственной немощностью, задыхаясь в безнадёжности. Впервые влага под веками не знаменовала слабость. Это было пугающе. Это было прекрасно. Он никогда не думал, что можно так легко вручить кому-то жизнь, не в значении «спасти» или «продлить», а в значении — подарить смысл существования. Чан справился за несколько несложных манипуляций. И Чонин готов боготворить его. За то, что научил видеть помимо мёртвых больничных помещений место, где даже у незатейливо изогнутой трубки с зелёнкой внутри есть ценность.
В хрустальном чреве рыбки плавно двигались крошечные воздушные пузырьки, скользя вверх, цеплялись друг за друга, распадались на неуловимые сверкающие точки, как если бы рыбка и впрямь дышала. И Чонин будет заново учиться дышать вместе с ней. Она хрупкая, подобно ему — запертая среди хилых скелетных конструкций, обитающая сугубо в границах дозволенного, зависимая от чужих решений. Но живая. Пусть ненадолго, пусть разве что в воображении. Пару вдохов назад палата представлялась камерой пыток, в которой каждый объект служит горю и смерти. Однако когда Чан подсел ближе и показал технологию, чтобы правильно скрутить хвостик следующей рыбки, забылась и горечь таблеток на губах, и приближающаяся неизбежность. Тот день преподнёс не просто странную игрушку, но возродил в Чонине давно утраченные чистые, неподдельные чувства, и тогда он посмел подумать — может, в нём всё же осталось что-то живое.
Среди однообразно-коматозных будней и добронамеренных измывательств, промежду заранее проигранных сражений с собственным разумом, на фоне постоянных упреканий, в разгар еле переносимой изоляции случилось чудо — беззвучное, скромное, полное невысказанных сожалений и почти осязаемой тоски. Мир, что до этого был лишь неменяющейся, опротивевшей декорацией затяжного умирания, дрогнул, вздыбился и раскололся, а сквозь зазмеившиеся щели пробился робкий свет. Чан помнил. Правда слушал, пока Чонин делился, выговаривался в бреду, в забытьи, сблёвывая словами уродливыми, искалеченными, как он сам — про то далёкое, детское, занозившее мозг. Чан выловил единственно важный обрывок из бескрайней прорвы мерзостей, горьких исповедей, истеричных речевых плевков. Броско-изумрудные рыбки родились не случайно. Они не просто решение проблемы, не просто развлечение для нестабильного подопечного. Это — подарок. Подтверждение: Чонин есть в памяти другого, услышанный и признанный. Реальность не стала лучше, боль не ушла, сумасшествие не отпустило. Но в этом безмолвном, душащем, слишком человечном мгновении появился якорь. И смысл, за который ещё стоило держаться.
Чонин рос у моря, но видел его лишь раз, будучи ребёнком — в ту пору солнце ещё согревало тело, он мог вольно носиться босиком по раскалённому сахарному песку, оставляя за собой неровные следы, даже не подозревая, что живёт в отсроченной катастрофе, не предполагая, что его бескрайний мир однажды сузится до куба из побелённого гипсокартона со стальной кроватью и тихим шорохом резиновых перчаток. Чонин до сих пор помнил море. Помнил терпкий воздух, пропитанный водорослями, солью и пронзительными криками чаек. Помнил, как ленивые волны разбивались о берег молочной пеной, как бесконечно глубокий изумрудно-сапфировый цвет воды сливался с безоблачной высью, размывая рубеж между земным и небесным. Помнил солнечные блики на водной глади, ослепительнее, чем самое чистое счастье. А нынче жизнь умещалась в пару квадратных метров. Здесь вместо нежного бриза — гнилостный душок инфекций и едкий запах дезинфицирующих средств, вместо горячего песка под ногами — холод потрескавшейся напольной плитки, вместо волн — только покачивание шлангов аппарата ИВЛ, подающего кислородную смесь, порция за порцией растворяющего воспоминания в эфирной пустоте. Чонин часто зависал у окна, грезя о шансе вернуться к тому пляжу, к тому малахитовому морю, что так впечатлило его в детстве. Но чем чаще об этом думал, тем отчётливее понимал — это невозможно. Море, о котором он мечтал, осталось лишь в воспоминаниях.
Поэтому Чонин создал своё. Он вырезал рыбок из капельниц одну за другой, без устали, переводя казённое имущество на идиотскую гиперфиксацию. Их тела были полупрозрачными, лёгкими, едва ощутимыми на кончиках иссохших пальцев. Внутри каждой — капля изумрудной воды из воображаемой бездны. Он развешивал множащихся пластиковых двойников по кровати, прикреплял к краю подоконника, цеплял за густо сплетённые провода, а потом ложился и смотрел, как они колышутся под искусственным светом. Когда закрывал глаза, рыбки оживали, дрейфовали в воздухе, стремились к невидимому горизонту, и хотя не было ни волн, ни моря, Чонин видел всё как наяву. Он представлял, что тоже стал одной из них — свободной, счастливой рыбёшкой. Что его больше не держали вены, опутанные катетерами, не стесняла кожа, скреплённая скобами и бинтами. Что он плыл сквозь зеркальную, сине-зелёную воду, не зная ни боли, ни страха, ни границ, резвился в собственном море, и среди всплесков и теней плавников, был один-единственный берег, куда его тянуло, и только один человек, к которому влекло с невыносимой силой — Чан. Всё, чем Чонин дорожил, связано с этим именем. Чан дал ему возможность почувствовать себя живым, дал право на эту иллюзорную свободу. И когда Чонин смыкал полупустые глазницы, становясь частью изумрудного косяка, точно знал, к кому хочет плыть.
Он влюблялся снова, с каждым вырезанным плавником. Крошечные пластиковые создания стали глазами, через которые он смотрел на Чана. Колебание зелёнки в прозрачном животике — пульс. Погружение в воображаемую воду — попытка утопить свою одержимость. Бесполезно, она лишь перестала быть такой показательно громкой. Любовь больше не помещалась внутри, хлынула наружу из глаз, из горла, из застарелых шрамов — вязкая, дурманящая, слишком сладкая. Она вымачивала койку, увлажняла дыхание, затопляла похожие на психоз сны, тянулась к зазору под дверью, вырывалась наружу, заливая больницу приторной, нестерпимой нежностью. Её нельзя было не заметить, не получалось вытерпеть и не выходило остановить. Будь чувства радиацией, Чонин уже выжег бы всё вокруг. Будь его любовь оружием, она бы разнесла здание к чёртовой матери, оставив только развороченный кратер — доказательство того, что невозможно любить так сильно и остаться человеком.
Медсёстры наконец перестали вздрагивать от еженочно повторяющихся животных воплей, доносящихся из наводящей страх палаты, больше не носили на себе следов укусов и не выполаскивали с халатов кровавые сопли. Весь этаж замолчал в благодарной тишине, нарушаемой лишь булькающим кашлем и мягкими щелчками пластика. Персонал, срывающийся с ног ввиду чониновых приступов истерии, теперь мог вздохнуть спокойно: слава богу, нашли этому чокнутому подходящее успокоительное. Даже если оно было не более чем кучкой мусора, собранной на коленке. Пускай играется. Точно ребёнок, каким Чонин, по сути, так и остался — выросший в изоляции, вырезанный из времени, застрявший в теле почти мужчины. Не орёт и хорошо. Никто не смел прервать его странные развлечения: он сидел, скрючившись подобно недоразвитому эмбриону, раскачивался на заднице взад-вперёд, обняв дорогих сердцу рыбок, зарывшись в них подбородком. Так нормальные дети прижимаются к плюшевым игрушкам. Горка из десятков переклеенных капельниц и изумрудных пузырьков шуршала под бережно-благоговейными касаниями, крошечные ротики шептали нежности голосом возлюбленного. Чонин прижимался грудью к этой мини-толпе, совсем не замечая острых плавников, царапающих кожу до подпухающих ссадин. Когда в груди заводилась сирена тревоги, или память тянулась к пережитым ужасам, он выдёргивал из колеблющейся массы двух любимиц — ту, которую сделал Чан, и ту, что впервые смастерил сам — и подносил к глазам. Медленно раскачивал их между пальцами, подобно маятнику, запуская свой личный прилив. Внутри хлипких туловищ плескалось законсервированное навсегда море, искусственная красота, заражённая чувствами. По-детски бездонные глаза не моргали, жадно вглядывались в антисептические волны. Это было легче гипноза, приятнее транса, эффективнее лоботомии. Чонин медитировал так по нескольку часов — полностью отключённый от наружности, где нет места для людей, кроме Чана. Он принёс море. Он помнил. Пока его не было рядом, рыбки заменяли его. По мере возможности.
Чонин старался делать их красивыми, по подобию первосоздателя. После сборки теребил их, прижимал к щекам, расцеловывал безучастно холодный пластик, выискивая в нём вкус вожделенной заботы, обожаемого тепла, хотя бы отражение того, кого так не хватало. Мечтал по-настоящему поцеловать губы Чана — пухлые, розовые, словно перезревшие ягоды, непременно сладкие, вылепленные из зефира и солнечного света — они возвращались вновь и вновь, мерцали перед расфокусированным взором, манили, прорывались сквозь передозировки и судороги боли, мучили, разрывая воображение на лоскутки. Чонин с трудом представлял, каково это, насколько восхитительно ощущается — никогда не пробовал. Но очень хотел. Хотел приникнуть к этим губам, вдохнуть, вобрать в лёгкие их мягкий, живительный воздух — другой, не такой колючий и ядовитый, каким поили здесь. Верил: в Чане находится другой кислород, целебный, из мира, где не режут, не издеваются, а правда стремятся исцелить. И если бы он позволил... если бы позволил, Чонин бы пил его, глотал поцелуи, как святую воду, пока не захлебнётся. В его восприятии губы Чана были панацеей. Сокровенная грёза скребла грудь, зудела под рёбрами — не о свободе, не о выздоровлении, а о поцелуе. Первом и единственном. Он спас бы от безумия. Или, наоборот, бросил бы в него окончательно. Всё равно. Чонину нужно утолить свою извращённую, голодную любовь. И пока рыбки плясали в его пальцах, спокойные и бесстрастные, он продолжал целовать их, ибо больше не было ничего. Только он, глупые игрушки и желание.
Палата замирала, цвета — те редкие краски, что пробивались сквозь тотальную однотонность —приглушались, звуки скручивались в тонкие зыбкие вибрации и текли мимо ушей, ничем не цепляясь за сознание, стоило Чану появиться в белой раме дверного проёма. Тело мгновенно забывало, что всё ещё необходимо дышать, убивало само себя подобными реакциями. И всякий раз Чонин волей-неволей засматривался в одну и ту же точку, будто загипнотизированный: на губы. Сочные, чуть влажные, совершенные в своей греховной притягательности. Они трепетали в такт словам, улыбались — и с каждым их движением ржавые механизмы сердца надрывались в предсмертной агонии. Глазные яблоки щипало от сухости, но отвести взгляд или просто моргнуть — значило потерять драгоценный миг. Их и так смертельно не достаёт. Чан говорил, а Чонин… не слышал — видел. Рты перед ним открывались и закрывались с докучливой регулярностью, изо дня в день, вот только эти губы имели значение. Голосовые связки Чана складывали звуки, однако до Чонина доходила лишь форма — короткое вздрагивание нижней губы, ловкий изгиб верхней. Часть чужого тела, которая могла бы вылечить одним прикосновением. Он едва ли пытался слушать. Даже когда Чан, кривя уголок рта, добродушно повторял всё снова. Особенно когда садился ближе. До того близко, что тепло его дыхания касалось щеки, словно фантомный поцелуй. Стоило всего-то немного податься вперёд — и почувствовать... и Чонин неизменно цепенел. В горле начинала бурлить отрава тревоги, омерзительной, прошибающей от копчика до затылка. Хотелось откусить себе губы, чтобы не потянуться к губам Чана. Хотелось выгрызть это желание, выдрать из плоти с корнем. Но вместо этого — он смотрел. Голодно, влюблённо, безнадёжно. Зрачки, должно быть, сворачивались в сердечки, как у девочек в несуразных мультиках, которые много лет назад поздними вечерами смотрели братья тайком от отца. А Чан, наверняка замечал. Конечно замечал. Тем не менее никогда ничего не говорил. Всё равно оставался рядом, всё равно садился ближе, улыбался той неземной улыбкой, какую Чонин хотел съесть.
Тогда в нём зашевелилось решимостью нечто годами прятавшееся от страха. В этот раз — не вытерпеть, не притвориться предметом мебели, не отвести взгляд, не сглотнуть горечь. В этот раз — сделать. Хватит быть аппатичным, пассивным, вечно скулящим нытиком. Хватит. Довольно уже жалеть себя, губить, ломать изнутри. Он разложился достаточно. Терять нечего — всё давно потеряно: имя, юность, тело, разум, гордость. Осталось только одно — это поганое, прилипчивое, жадное желание, сверлящее мозг. Поцеловать Чана. Впиться в его запретные, соблазнительные губы, вдохнуть остаток чужой жизни, чистой и светлой. Чонин неустанно наблюдал, как они двигаются — порой ласково, иногда строго, но всегда так, что в животе начинал виться змеевидный ком тоски и вожделения. Эти губы могли раз уж не вылечить, то хотя бы стать последним, что он почувствует в жизни — и, чёрт возьми, разве этого мало? Один поцелуй — вместо просьбы о прощении за все неприятные инциденты, вместо прощания. Он снился, почти ощущался сквозь дрёму, преследовал, лип к нёбу невидимым сладким привкусом. Он должен был произойти, иначе Чонин так и утонет в своей безысходной вонючей выгребной яме сожалений. Не простит себе. Не простит, если уйдёт с пустыми руками и разорванной душой, не надышавшись Чаном, не коснувшись этого святого, живого огня. Желание толкало в грудь: «Сделай, осмелься. Потрудись не сдохнуть раньше, чем отважишься дотянуться до солнца, даже если оно тебя испепелит». Чонин с радостью будет гореть, но сгорит счастливым. Хоть однажды в жизни сделает нечто, чего действительно хочет. Хоть раз — станет собой. Он должен, обязан попробовать. У него осталось катастрофически мало времени, без того уже просрал столько шансов. Хватит трусить. Чан ведь такой хороший, он сжалится, позволит. И Чонин решил. Пусть дрожат руки, дёргается рот, пускай его стошнит от страха — он сделает. Смерть может чуть-чуть подождать.
Прорастающий из самых грязных уголков фентазий, подкреплённый тревожным нетерпением, зарождался замысел, наивный в своей жажде, болезненно искренний. По-детски примитивный, и оттого — особенно бесстыжий. Всё ради мгновения, когда дыхания сплетутся, близость станет предельно физической, а грех покажется спасением. Один поцелуй — и вселенная может катиться в пекло. Чонин знал, что делает. Притягивал к себе Чана медленно, намеренно, подползал ближе, притискивался бедром к его бедру, плечом — ему под бок, будто случайно, якобы просто хочется погреться. Просьбы касаться выдавал до нелепости банальные. Вымученный предлог: «температура», «повязка ослабла», «тянет шов» — что угодно, чтобы снова ощутить на коже тёплую, чуть шершавую ладонь с разукрашенными ногтями. И когда он получал это прикосновение, ухватывался за него что есть мóчи. Сцепленные руки — не помощь, а плен. Мольба, заключённая в пальцах, трясущихся не от слабости, а от желания. Чонин держал до последнего. Вздохи срывались с языка — тягучие, томные, точно на дне грудной клетки вскипала та смольная жижа, что отравляла дыхание. Он притворялся, да. Нет, практически не совестно. Главное — Чан склонялся, неся с собой запах зелёного чая и нежности, близко-близко. Воздух между ними уплотнялся, провоцируя новый приступ кровохаркания, глаза, не моргая, глядели снизу вверх, с влажной тоской в мутных радужках, поглощали прекрасное, любимое лицо, особенно — вожделенные губы. Оставалось лишь податься вперёд, коротким движением преодолеть мизерное расстояние. Вот только Чонин не целовал. Был рядом, на грани. Не имел права, но хотел. Ждал. Потому что всё должно было пройти идеально. Хотя бы однажды.
Секунды утекали сквозь ослабевшие пальцы, в ожидании невозможного тело ломило от изнуряющего напряжения. Внутри — не сердце, а дрожащий мотылёк с опалёнными крылышками, что жёгся и всё равно тянулся к огню. Больно, тем не менее терпимо, и оттого не повод остановиться. Чонин ждал, цеплялся за любой незначительный жест, любое случайно оброненное слово, выискивал в них предзнаменование, знак свыше, намёк на единственно верное мгновение. Однако все эти движения и фразы, хоть и побуждали к действию, казались недостаточно точными, недостаточно «теми самыми». Прошлые возможности срывались одина за другой, что-то обязательно было неправильно: не так посмотрел, не в том месте сел, не в такт дышал, свет упал неизящно, конечности не слушались, губы пересохли от нервяка. Он бы всё испортил. Боялся не смочь — испугаться, дёрнуться, ткнуться неловко, оставить после себя мерзкое послевкусие. И тогда его первый в жизни поцелуй окажется неотмываемым, липким пятном, запачкает чистейшую красоту Чана. Чонин не знал, как это делается. Ни разу не пробовал — нéкогда и не с кем. Ни смазанных касаний украдкой, ни долгих чувственных лобызаний в окружении бриллиантовых звёзд. Конечно он боялся напортачить, сделать из сакрального ритуала жалкую нелепицу, обернуть желание в позор. И чем ближе подступала развязка его унылой жизни, тем сильнее давил страх, слизывая остатки решимости. А время шло — хромое, но настойчивое. Под ним рушились дни, ведущие к обрыву, к точке невозврата, перед которой уже не нужно будет ничего. Как вдруг сама жизнь, уставшая от нескончаемого «почти», сжалилась. Момент, наконец, созрел — именно тогда, когда Чонин больше всего в нём нуждался.
Долгожданный вечер, словно по заказу, расщедрился на странную, чуждую, почти ирреальную художественность. За монументальной бетонной тушей больничного корпуса напротив закатное небо разлилось дивной, густой кисельной дрожью. Маленький, унизительно жалкий клочок неба, зажатый глухой рамой и архитектурным убожеством, сиял алым, наливался фиолетовым, подрагивал нежными переливами, безуспешно стремился вырваться из своей ловушки и обагрить сочными тонами стерильный мрак палаты. Руки тряслись. Чуть запачканная клеем пластиковая рыбка, красующаяся свежей зеленью, ещё пахнущая спиртом, рвано покачивалась на обрезке лески в слабеющих пальцах. Её острый спинной плавничок скрёб по окорябанным, обожжённым цианоакрилатом ладоням, оставляя зудящие следы. Узелок удалось соорудить попытки с третьей, вышел неаккуратным, но держался, и то славно. Изумрудное создание нашло своё место на дверной ручке, получив почётное звание швейцара, который станет возвещать о приходе Чана, если вдруг Чонина подведёт слух или реагирующее только на любимого шестое чувство. Косяк рыбьих собратьев на окне, кровати, аппаратах, проводах и штативах разрастался быстрее грибковой колонии, и каждый новый его член был важен. Каждый — шаг прочь от неотступно преследующего сумасшествия. По ту сторону поливинилхлоридного прямоугольника, закрывающего карцер Чонина, скрежетали каталки, скрипели колёсами инвалидные кресла, раздавался чей-то кашель, кто-то неестественно радостно смеялся, и сквозь этот приглушённый шум — шаги. Сигнал тревоги, знакомый ритм, выбитый по натёртому до блеска полу. Один. Второй. Третий. Десятый — и ручка сдвинулась вниз, предсказуемо, необратимо. Рыбка-привратник, без промедления вторя ей, нырнула, объявив об ожидаемом посетителе. Дверь открылась. На пороге — любимый Чан с нелюбимыми шприцами, бинтами, таблетками в лотке. Всё на своих обычных местах. И вместе с тем нечто невыносимо особенное в этой картине — непревзойдённая улыбка, открывающая ямочки на щеках. Чан не сказал ничего, но увидел. Рыбку. Еще одну. Как и прежде, улыбнулся, будто та была особенной, будто он не видел десятков таких же раньше. Никакого раздражения или насмешки, лишь пугающе честный свет. Чонин так и завис, сидя у ног Чана, а внутри всё пустилось впляс от ненасытного, изматывающего счастья. И даже если его игрушки были просто кучей барахла, давно покрывшегося многослойной пылью, для него они — важнее воздуха. Каждую рыбку он делал с надеждой на то единственное мгновение, когда Чан посмотрит и снова скажет что-то хорошее. Так, будто это — впервые.
Из коридора потянуло озоновой духотой, кисловатый запах мочи повис за входным проёмом, не успев проскользнуть в палату вслед за гостем. Медбрат задержался у порога, намётанным профессиональным взором бегло оценивая всегда неизменную, сгорбленную у двери фигуру, затем медленно шагнул вбок, осторожно переступив через вытянутую синюшную ногу, не касаясь ни кожи, ни ткани пижамных штанов. Движения тихие, будто извиняющиеся за потревоженное уединение, продуманные до миллиметра, дабы не задеть того, кто сидит на полу, с подёрнутыми ознобом плечами и впалыми глазами, устремлёнными, кажется, прямо в душу. Неторопливо, выверенно деликатно Чан обогнул Чонина, не глядя вниз, но точно зная, где начинается неприкасаемое пространство пациента, пробрался вдоль стены, точно бы по краю лезвия, и остановился у койки. Из-за спины раздался привычный звук — короткий звонкий стук металлического подноса о столешницу, инструменты на нём дрогнули в тонком резонансе, звякнув по нержавейке. Пальцы в голубых перчатках отпустили посудину, но спина осталась чуть напряжённой — он ждал всхлипа, кашля, жалобы. Снова пауза. Тишина. Только два дыхания, совершенно разных: ровное и прерывистое. Противно зашуршала ламинированная бумага упаковки, шприц зашипел, выпуская давление, пустой цилиндр вслед за тихим хлопком всосал из промаркированной ампулы вонючий мутноватый яд, предназначенный, вроде как, для исцеления. Спокойный, заботливо-механический голос озвучил стандартный вопрос о самочувствии — по привычке, по инструкции. Ответ слетел с языка Чонина автоматически, лживый, лоснящийся от натянутой фальши: «Всё хорошо». Всё, вообще-то, совсем не хорошо. Тревожный отклик пробежал под забинтованными рёбрами — быстролётный, обжигающий разряд. Но сейчас это было не важно.
Последовала знакомая просьба сесть и приготовиться к плановой экзекуции. Тело рефлекторно рванулось вперёд, резко, порывисто, машинально откликнувшись на обожаемый голос, которому во что бы то ни стало хотелось подчиняться. Слишком поспешно. Организм не послушался — дал слабину, обиделся, наказал. Мир немедленно ответил расплатой: темнота пришла мгновенно, хлёсткая, хищная, она сдавила виски, плеснула кислотой в глазницы, разорвала внутренности рвотным спазмом. Горло дёрнуло, надсадно скрутило, содержимое желудка всплыло в рот — непереваренные остатки овсянки, желчный осадок, сгустки мокроты. Содранная слизистая взвизгнула при попытке заглотнуть всё назад, выхлебать, утопить обратно, сделав вид, что ничего не произошло. Скудное окружение поехало, потеряв контуры, перспектива отклонилась. Босые пятки оторвались от земли, лишив скелет опоры. Гравитация потянула Чонина вниз. Он взбросил ватную кисть в отчаянной, тошнотворной слепоте — ухватиться за единственное, что выдавалось сквозь плоскую реальность — за дверную ручку. Пальцы метнулись к спасению, нащупали отполированную сотнями прикосновений поверхность, схватились — тщетно. Нечувствительная кожа ладоней выпрыснула липкую предательскую влагу и рука соскользнула, сорвав изумрудную рыбку с лески, сжала пустоту. Чонин рухнул на пол, глухо, омерзительно смачно, кости громко встретились с кафелем, скребанули по гладкому холоду. Острые, обтянутые полностью обезжиренным эпидермисом суставы разошлись под ударом, кровяные корочки лопнули в местах постоянных проколов, из обнажившихся ранок поползли густые, грязно-красные капли. Рыбка шлёпнулась рядом, прокатилась вдоль плинтуса, потеряв часть себя — один плавничок отломился, оставив торчащий из тела, облепленный клеевыми точками обрубок. Молчаливый, изуродованный свидетель крушения — она больше не могла плавать, связь с морем была потеряна. Чонин по собственной неосторожности её убил.
Чудом не разбившееся вдребезги тело не выдало никаких эмоций. Плоть кричала, а разум упёрто молчал. Ноющая боль, пронзившая бок и разлившаяся по позвоночнику, не вызвала ни вскрика, ни стона. Сухой хруст в боку, острая вспышка в кубитальном суставе, вскрывшиеся постинъекционные инфильтраты, изукрасившие сгиб локтя кривыми пятнами синего, — ничто не тронуло. Восприятие сузилось до одного предмета, чувства устремились к околодверному плинтусу — туда, где валялась искалеченная, беспомощная рыбка. Пластик треснул, щербатый плавник обнажил зелёное нутро, вывернутое миру. Лёгкие сжались, смотались скорбным комом, который невозможно проглотить и не получится выдохнуть. Чонин не свалился на пол — его низвергло, стёрло в пыль, раскидало ошмётки по углам. Рыбка лежала — осиротевшая, мёртвая. С ней рухнуло вымышленное море, пропали живописные волны, исчез смысл. Вина обернулась цепью, врезавшейся в плечи, заставившей хрипло всхлипывать, корчась от судорог беззвучного плача. Он её не уберёг. Слёзы наполнили глаза, не спрашивая, можно ли, они падали сами, тяжелыми каплями на перекрутившуюся пижаму, щиплющие скулы, унизительно настоящие. Грохот металла затерялся в гуле паники и самопрезрения, узнаваемые, но чужеродные взволнованные возгласы пронеслись где-то вдалеке, распались на бессмысленные частоты — лишь пустое сотрясание воздуха. Чонин не услышал, не ответил, не распознал любимое, безопасное, страшно нужное тепло рядом, поднявшее его доломанное тело. Он позволил нести себя, уткнулся щекой в растревоженное сердце Чана, испачкав свежевыстиранную форму рвотно-солёными слюнями. Когда пятиметровая клетчатая пропасть между ним и рыбкой оказалась перекрыта широкой, беспокойно вздымающейся грудью, потеря снова стала всепоглощающей. А навязчиво добрые руки, державшие его, показались слишком бережными для того, кто разбил смысл собственного существования.
Внутри не осталось ничего, кроме нескончаемых, удушающих рыданий, вытеснивших остатки кислорода из альвеол. Поток не ослабевал, смывая лицевую маску с черепа, заливая шею, вымачивая ворот вымаранной в различных телесных жидкостях пижамы. Каждая слезообразная стекляшка корябала слизистую на выдохе, обнажая истёртую до нервов душу. Сил не осталось ни на реакции, ни на разговоры, ни тем более на движение. Только слёзы — скорбь, извергающаяся наружу через глаза. Ни единого взгляда в сторону сломанной рыбки, оставшейся под дверью, преданной своим же творцом, никому, кроме него, не нужной. Она безмолвствовала, и это молчание было страшнейшим наказанием. Там, у стены — доказательство того, что даже мелочь, хрупкая фантазия заслуживает большего, чем Чонин способен дать. Он разрушил не просто игрушку, а себя, сорвал леску, державшую его на плаву. Больше нечем дышать. Воля сползла в живот и там слилась с тошнотой. Трепет голоса, задающего вопрос за вопросом, тонул в водовороте печали, как и сам Чонин. Чан обследовал его руки, прощупывал шишки, проверял подвижность мышц, оценивая степень серьёзности повреждений. Йодом очерчивал ссадины, пластырями сдавливал распоротые раны, соединяя драные пласты мяса обратно, шелестящим гипотермическим пакетом успокаивал синяки. Ничто не отзывалось. Прошёптанные про себя мольбы заблудились в безответном пространстве, обращённые не к небу, а в глубину — к ним, понимающим, никогда не осуждающим, не требующим. Изумрудному косяку, крошечным спасителям, верным хранителям обветшавших чувств. «Простите, простите, без вас не выжить». Их Чонин не боялся разочаровать, но разочаровал. Он не хотел возвращаться в реальность. И только любовь — не предусмотренная протоколами — проломила скорлупу. Когда рядом опустилось другое тело, наполненное жизнью, а восхитительно горячие ладони Чана крепко сжали фарфоровые руки до той беспомощной боли, какой хочется просить ещё и ещё — дыхание вновь наполнило лёгкие. Всеоблегчающее тепло разлилось под кожей, в венах, по рассечённым мыслям. Тогда хандра сдалась и позволила всхлипнуть тише. И в этой тяжёлой, настойчивой близости исчезло горе, оставив лишь слабо пульсирующую в глубине нужду — остаться. Ещё немного, всего один вечер.
Длинные, пахнущие зелёным чаем пальцы скользнули к виску и коснулись его невозможно бережно, будто хотели унять дрожь в самых недрах мозга. Чан мягким нажатием опустил голову Чонина на своё плечо, без просьб и условий, заставил бессильно повисшее тельце чуть склониться, затихнуть. Мокрый висок ощутил грубоватый шов, тянущийся по ткани. Сознание зацепилось за чужое дыхание, за самый нужный на свете стук чужого сердца, за всё, что было целее, чем собственная разваливающаяся оболочка. И своё сердце подстроилось, потушило панику, забилось тише, рёбра перестали трещать от сдерживаемого крика. Волосы, жирные, спутанные, почему-то не вызвали в Чане отвращения — исключительно нежность, непоколебимое спокойствие, необходимое тому, кто рассыпается. Поглаживания по макушке — нежные, методичные, почти ритуальные — смывали тревогу, вычёсывали из грязных прядей грызущую изнутри гадость. Большая ладонь замерла под монстрозно выпирающими лопатками — с тем отчаянным вниманием, которого не знал никто другой. Чан понимал — это не боль, она уже давно не вызывала слёз. Это нечто иное: горечь, может, стыд, выросший из мелочи, или же одиночество, ставшее предельно невыносимым. Какая разница, он чувствовал, что должен остаться, и потому не ушёл. Истерика утихла, влага на обрывках ресницах высохла, закрытые глаза щипало, но Чонин не открывал их. Он слушал, как размеренно дышит над макушкой важнейший в жизни человек, вбирал тепло каждой клеткой, каждым порванным мускулом и изнемождённым органом, запасал в себе это спокойствие — кроху ласки, что заткнула очередную дыру, разворотившую грудь. Чтобы хватило. По крайней мере до завтра.
Мир снаружи сомкнутых век притормозил, замедлился, завязнув в сахарной, идиллической тишине. Мониторы, пузырики в инфузионном мешке, блики на использованных шприцах застыли, не смея шелохнуться, не смея прервать. Убогий, жалкий, наприкаянный пациент нашёл своё пристанище. Сутулые плечи нежились в заботливых объятиях, затылок отдыхал в ложбинке между чужим подбородком и шеей. Чонин дышал не своим дыханием, грелся не своим теплом, держался не своей волей. Он просто сидел. И сидел. И сидел. Горечь утраты больше не выла, не клокотала, а лежала на дне живота, как младенец в утробе, увесистая и беспокойная, но уже не пугала, лишь не давала забыть. В этом почти медитативном забвении, в этой порочной благодати, зарождалась мысль — капризная, глупая, блистательно уродливая своей чистотой — о погибшей рыбке. О маленьком, изумрудном кусочке утопии, что теперь лежал разбитый, осиротевший. Она умерла не зря — чтобы Чонин оказался в руках Чана вот так. Всё сложилось: каждая патология, операция, судорога, каждый выплюнутый под приступом сгусток крови, все безымянные препараты, унизительные процедуры, стыдливые, заикающиеся откровения — сдвинули шестерёнки неведомого механизма, привели сюда. Все потери, срывы, все дни, когда он мечтал не проснуться, соединились в этой точке, в этой невозможно идеальной близости. Чонин воображаемо обернулся. На спинке кровати, повинуясь движениям воздуха, купаясь в пятнах света — висели они. Бессменные свидетели, немые друзья. Они смотрели и ждали, знали с самого начала. Вдох — и рыбы простили, приняли его несовершенства, ошибки. Чонин вынырнул из тьмы, беззащитный и голый, обнажённый до ядра, очищенный, освобождённый, окончательно готовый. Хоровой зов десятков крошечных вдохновителей придал небывалого доселе мужества. Рыбки единогласно велели: сейчас. Не позже, не завтра. Сейчас. И помысел «Я должен» — вспыхнул во всей своей дикости. Во всей отвратительной, отчаянной красоте.
Обстановка дрогнула, когда веки, до того тяжёлые, как свинец, разомкнулись, выпуская наружу резкую, нездоровую решимость, разодравшую на клочья пелену апатии. Зрачки уловили зелёное пятно у порога. Искалеченная, но не покорённая вынужденная жертва смотрела ответно. Её безжизненный взгляд пронзил нутро, и нечто древнее, первобытное, взыграло в груди, подталкивая вперёд, за грань страха. Чонин получил благословение. Он выпутался из вожделенного плена — горячих ладоней, в которых до этого таял. Онемевшие щупальца, отвыкшие от действия, откинули покров утешения и дрожащей уверенностью потянулись к иному теплу, шея повернулась, скрипнув ржавым механизмом, острые, заточенные вниманием, глаза пронзили лицо напротив. Щёки под руками — податливая плоть, обрамлённая последним закатным лучом — оказались беспощадно мягкими. Губы, влажные, налитые, несправедливо прекрасные, вызывающе близкие, вспыхнули больной мечтой. Всё в этом лице — обетованная земля. Чонин обрадовался, что пахнет не смертью — проклятой травяной микстурой, расплющившей зловоние в горле, очистившей дыхание от гнили. Не его забота, но он благодарен. Теперь Чану должно быть не так мерзко. Отрывистое размышление пронеслось, оставив за собой лишь звон напряжения у висков. Не дожидаясь, пока недоумение превратится в сопротивление, он потянулся вверх. И поцеловал, срываясь на беззвучный визг, вжимаясь до полной утраты едва работающей чувствительности. Коснулся и влил туда всё, что так долго копилось: неумелую нежность, катастрофическую тоску, безудержный восторг. Всё, чем он был, всё, чем не успел стать. Всё, что мог — только в этом мгновении.
Рывок вышел корявым, хищно неуклюжим. Трепещущая плоть губ встретила его без борьбы. Ощущение такое горячее, странное, непереносимо трогательное. Беспомощное и всесильное. Любовь, выжившая после бесконечных деморализующих зим, после сотен клинических смертей, выжатая досуха, затолканная в одно единственное прикосновение, в одно безысходное слияние. Чонин не умел — но любил. Не знал как — но старался на пределе возможностей. Что ж, оно определённо стоило того, чтобы умирать столько лет. Поцелуй оказался бесстыднее всякого сна, страшнее падения за предел, слаще любой запретной мысли, жарче, чем опиоидные грёзы. Чонин не мог насытиться, не мог поверить, что тело под пальцами — настоящее, что губы — не прекрасная галлюцинация. Он пил Чана жадно, задыхаясь и хрипя, судорожно, с отчаянной настойчивостью погибающего, запоминал каждой пóрой, только бы хватило, если конец. А финал был гораздо ближе. Робкое пламя не успело разгореться пожаром, разочарование выпустило когти, злорадно зашептало: «Хватит с тебя». Поцелуй разорвали — мягко, но неумолимо. Чан снял руки Чонина с бережной строгостью, тепло исчезло из-под ладоней. Взгляд — резкий, рационально-трезвый, впервые без нежности. С укором. Как холодный скальпель прямо в грудь, где самое хрупкое. И голос, преувеличенно спокойный, чтобы не ранить: «Чонин, не надо».
Судорожное понимание взорвалось в голове. Вот оно — проклятие всей его жизни: всё светлое — красивая обманка, предвестие падения. Чонин понял лишь сейчас — закономерность неумолима. Счастье недолговечно, отмерено, взвешено, отмечено на чьей-то божественной шкале, оно даётся только затем, чтобы позже сделать во много крат больнее. Крылья пришивают, чтобы сорвать вместе с кожей. Просвет — преддверие мрака, улыбка — закамуфлированный оскал. Надежда — отрава в сверкающей упаковке, Чонин хлебанул её залпом, наивно уверовав, что достоин. Какая же чудовищная ошибка. Претензия на счастье — святотатство. Решил, что заслужил, он — жалкое, презренное существо, с трясущимися сучковатыми граблями, кровавой вонью на языке и многотомным списком дефектов. Не заслуживал. А любовь его — законсервированный уродец из кунсткамеры, тайна для чревной темноты, но он выставил её на свет. Слишком сильно поверил, слишком глубоко впустил. Вообразил, что умеет любить, что имеет право быть любимым, что может — хотя бы ненадолго — коснуться рая и не сгореть. Глупец. И теперь… теперь за это накажут. Всё, что он успел полюбить, всё, во что вложил последние силы, осыпалось. Чан — его абсолют, его безымянное солнце, единственный ориентир — исчезнет, как Чонин и боялся. Он снова не мог дышать. Руки судорожно сомкнулись на чужих запястьях, ногтями выцарапывая истеричный след, как лис в капкане, рвущий железо перебитыми лапами. Последняя попытка не закончить на дне мусорного ведра. Он не кричит — он захлёбывается. Умоляет, теряя лицо, выбрасывая остатки гордости, раздирая связки. Последнее слово — скальпель проглочен: «Прости меня, прости. Только не уходи, умоляю! Не уходи!». Душа выворачивалась, падала на колени, ползла по битому стеклу. Чонин молил не за прощение — за существование. Потому что без Чана его не станет.
Молчание звенело в ушах пронзительнее воплей. Чан не ответил. Не остановил, не сказал, что всё это имеет смысл, что Чонин не одинок в этом огненном водовороте страсти, что она не разбилась о стену льда и равнодушия. Поцелуй был кратким, почти невесомым, но он прожёг губы насквозь, оставил во рту привкус не металла и горечи, а поражения. В его тишине не было жалости, только мягкость, доброта — всё то же, что Чонин боготворил, но чего не хватало до самого главного. Если бы Чан оттолкнул, отпрянул, скривился, тогда, возможно, было бы легче. Тогда можно было бы ненавидеть, корчить из себя гордого и делать вид, что всё равно. Этот поцелуй должен был стать спасением, последней отчаянной попыткой не утонуть, удержаться хотя бы за что-то настоящее, за тепло, за возможность быть живым. Но он оказался токсином, от которого разъедало сердце, разъедало чувства, разъедало самого Чонина. Чан не сделал ничего. Просто замер — равнодушная каменная статуя. В этой неподвижности скрывалось больше боли, чем в пощёчине. Его молчание — приговор. Его бездействие — казнь. Будто Чонина и вовсе не было. Теперь такие холодные ладони легли на осунувшиеся плечи, не ласково, не жестоко, механично, надавили, безвольная оболочка послушно откинулась на подушку. Одеяло надгробной плитой запечатало живого мертвеца. Последний штрих к предсмертному портрету. Чан не забрал с собой ничего: антисептики, ампулы, бинты, инструменты остались не тронутыми доказательствами предательства. Лекарства тоже не счёл нужным унести, забыл или намеренно оставил, выверенным жестом подчеркнув: помощь больше не требуется. Возле двери — пауза. Нестерпимо долгая пытка надеждой. Он останется, должен остаться. Он же всегда оставался. Прощал, понимал. Ласково гладил там, где болело, даже когда Чонин вёл себя отвратительно. Ведь он — единственный, кто умел терпеть. И сейчас оглянется, вернётся. Протянет руку, как всегда. Он же не может — не остаться. И всё в который раз рушится. Из-за небрежной фразы, брошенной со спины: «Не делай так больше». Не обернулся. Дверь закрылась без звука. Чан ушёл. Чонин остался. Не выдавил ни возгласа, ни копошения, ни слезинки. Только ждал. Он вернётся. Всегда ведь возвращается. Ещё немного. Ещё чуть-чуть. Брошенный парнишка смотрел в темноту. Где-то ниже, у плинтуса должна была лежать сломанная рыбка. Ждал, как обычно. Ожидание переросло в ночь — беззвёздную, бессонную. Никто не вернулся. И Чонин понял: никто — это всё, что у него теперь осталось.
Он всё-таки боится смерти. Не так страшно ждать её, как наконец ощутить по-настоящему. Раньше она была чем-то отдалённым, почти желанным — тихим избавлением от боли и одиночества, от бессмысленных дней, от плоти, ставшей живым гробом. Чонин больше не хочет умирать, не может покинуть этот мир, не познав любви. У него же только появился шанс. После стольких лет беспросветной, выхолаживающей безнадёги ему представили любовь, горячую, исцеляющую, о которой он мечтал, которую тысячи раз рисовал в своём ограниченном воображении. И тут же отняли, как только он осмелился поверить. Эйфория длилась лишь несколько минут, а после открылись раны ещё большие, чем под проспиртованными обмотками на груди. Зачем судьба дала ему этот животворный всплеск чувств, эту мимолётную надежду? Зачем показала, каково это — хотеть жить ради кого-то, если этому кому-то твоя жизнь не нужна? Почему высшие силы к Чонину так жестоки, почему ему нельзя просто быть счастливым, просто остаться с Чаном. Он всего лишь мечтал, чтобы его тоже полюбили, хоть раз. Страшно захотелось расплакаться опять, долго, навзрыд, пока не иссохнет последняя слезинка и вконец не атрофируются лёгкие. Усталость и обида мутными кристаллами набивались в уголки глаз. Нервное истощение достигло пика, высвободившись беззвучным, истерично-горестным рёвом, режущим губы своей несуразностью. Сожаление ударило по щекам цианотичным румянцем, смяло истрёпанную душу. Под потолком до сих пор витал рвотогонный аромат неловкости, попадая на язык, першил у самого основания. Унижение маслянистой смолью прилипло к стенкам пищевода, отравляя всю трепетность заветного поцелуя. Чонин снова почувствовал себя маленькой изумрудной рыбкой, только теперь она погибала в бурлящем шторме, где каждая волна усиливает ощущение опустошения и слабости. Он думал, Чан — его пристань. Оказалось, он и был тем морем, в котором Чонин тонул, захлёбывался, барахтался, да никак не мог доплыть до берега. А теперь — уже и не хотел.
Электронные часы холодными белыми штрихами высвечивали полтретьего ночи, когда обугленную глотку залило киселеобразной мешаниной огня, харкотины и слёз. Там внутри смялись все ткани, и при каждом сокращении диафрагмы распадающиеся молекулы кислорода песком скребли об эти неровности, так и не доходя до клеток. Кровь свернулась, запуская цепную реакцию удушья. Уже вроде бы привычный сценарий, но отчего-то с оттенком необратимости. Сознание заметалось по черепной коробке словно спущенный воздушный шарик, сердце врезалось в скелет с такой силой, что снова треснуло пару рёбер. Последние необорванные нервные окончания одновременно пронзили мозг сигналами адской боли. Чонин хотел закричать, позвать Чана, но у него больше не осталось голоса, хотел увидеть Чана снова, но у него больше не работало зрение, хотел вырвать себе лёгкие, но у него больше не было тела — оно стало ржавым механизмом, который после долгих лет на свалке уже не подлежит ремонту. Если раньше дышать получалось через раз, то сейчас не вышло даже разомкнуть защемлённые мышечной судорогой челюсти. Растёкшиеся по глазницам зрачки подёрнулись шёлковой марью. Животный ужас свернул желудок до размеров пилюль, которыми слизистые стенки промариновались насквозь. А мощный выброс эндорфина от агонического припадка убаюкивал почти так же нежно, как Чан. Вот бы он пришёл, выжег боль своей солнечной улыбкой и сказал, что всё будет хорошо, как прежде. Ну пожалуйста, пожалуйста.
С титаническим усилием, едва не раздробив шейные позвонки, Чонин повернул голову к двери. Почти незаметно, на какие-то миллиметры. Словно это могло помочь. Как будто, если он будет пялиться на неё достаточно долго, если сквозь вспышки и пятна сумеет воспроизвести хоть примерные очертания фигуры, Чан действительно появится. Он же обещал. Всегда возвращался, всегда находил, даже в самых тёмных углах этого ослепительно-белого ада. Разве он не услышит сейчас? Разве не почувствует? Однако дверь оставалась закрытой. Чонин не видел её, не видел ничего, но продолжал слепо лупиться в точку, из которой должно было материлизоваться его спасение. Ждал: вот-вот шаги вновь разрежут ночное безмолвствие, дверь распахнётся, родной силуэт склонится над ним, накрыв своим всеизлечивающим теплом, и приступ тотчас пройдёт. Он знал, что Чана нет в больнице, что он далеко — вне этих стен, вне его проклятого существования, там, где по-прежнему светит солнце, где воздух наполняет силами, а касания ощущаются до последней клетки. Чонин знал, что Чан не придёт. Знал, но всё равно ждал. Как же глупо, до чего же жалко. Он был никому не нужной рыбкой, выброшенной на пустынный берег, тщетно разевающей рот, пока глотка не скукожится от пустоты. А Чан — ласковая рука, способная поднять и вернуть в воду. Только вот он не пришёл.
Но Чонин не перестанет его любить. Неважно, нужен он Чану или нет. Неважно, была ли забота искренней или лишь продиктованной жалостью. Неважно, что Чан не ответил на поцелуй, неважно, что теперь, возможно, презирал его. Плевать. Чонин не винил. Разве можно упрекнуть солнце за то, что оно не согрело того, кто отчаянно тянулся к его свету? Он будет любить безусловно, вопреки всему. Пусть даже Чан никогда больше не заговорит с ним, никогда не коснётся, не сожмёт ледяные пальцы в своих тёплых ладонях. Пусть даже он не сдержал обещания. Чонин будет любить. До последнего удара сердца. И после него тоже. Потому как чувства не желали принадлежать никому другому. Чонин мог ненавидеть, мог разочаровываться, бояться, прятаться, убегать, отрицать — но любовь к Чану всегда оставалась неизменной. Она обратилась огнём в его холодном мире, единственной нитью, связывающей с жизнью, хоть та уже давно прекратила притворяться настоящей. Где-то за пределами угасающего сознания, за гранью обесточенного тела, мир жил дальше. Там всё ещё сияло солнце, воздух всё ещё насыщал лёгкие. Там всё ещё был Чан. И Чонин влюбился бы в него при каждом новом рождении, в каждой реальности, при любом исходе. Всегда.
Судороги ослабевали, боль притуплялась — отныне её незачем испытывать. Паника затухала, уступая место чему-то лёгкому, обволакивающему, невесомому, чему-то похожему на покой. Заместо жизни, растворяющейся в зловонии путресцина. Заполненные отёчной жидкостью лёгкие разбухли, натянув до треска кожу и грубые, изъеденные воспалением швы. Бинты пропитались липким экссудатом, вобрав в себя гнойную влагу, выделяющуюся сквозь поры. Чонин напоследок опрометчиво попытался вдохнуть через нос, и чёрная дыра в груди разошлась с влажным, вязким хлюпаньем. Обломки собственных костей впились в распухнувшие альвеолы, вспарывая их, расплёскивая по телу студёнистый бульон из миазмов и кусочков внутренностей. Со всяким последующим неконтролируемым трепыханием клейкая муть поднималась выше, булькала, захлёстывала лёгкие, просачивалась в бронхи, выдавливая последние жалкие хрипы. Грудная клетка рвано дёрнулась, вены на шее вспучились багровыми шнурами, а капилляры в глазах повскрывались, затопив белки алым. Между полусжатых губ, покрытых подсохшей розовой пеной, сгустилась зеленовато-коричневая тягучая плёнка, надулась грязным пузырём и с глухим чавкающим хлопком лопнула. На квадратном экранчике лениво мигали критические показатели, утратившие смысл. В палате было тихо и холодно, почти как обычно. У изножья койки на тоненьких лесках плавали изумрудные рыбки — их когда-то научил делать Чан. Как жаль, что Чонин не успел попрощаться.