***
Москва, которая кошка, его пугала. Она летала по коридору, бросалась под ноги, а Шуре, который без костылей едва нормально мог пройтись от комнаты до кухни, её неугомонность сулила опасность. Несколько раз она чуть не выбила костыли из его рук. Ему казалось, если он из-за неё упадет, то уже не встанет. Такой крамольной мысли у него не возникало ни зимой сорок третьего, ни зимой сорок второго, ни, тем более, зимой сорок первого. Не существовало такой опции — упасть и не подняться. Какое бы неуважение он проявил к тем, кто падал замертво; как предал бы тех, кто из последних сил стоял в очереди за хлебом. Да и что бы с ним тогда случилось? Проходили бы мимо неравнодушные — стащили бы к ближайшей общей могиле, может, и вовсе к кирпичному заводу. Ну и кто бы тогда стал его искать? Кошка-Москва иногда запрыгивала на Шуру, довольно растекаясь по нему. «Лечит», — смеялись врачи и медсестры, приходившие раз в день-два проверить состояние и поставить капельницу. — Александр Петрович, Вы же из Ленинграда родом? — тихонько спросила женщина, осторожно вводя иглу под кожу, будто по большей части хотела Шуру отвлечь, а не вывести на разговор. — Да, я из Ленинграда, — «из Петербурга» — машинально хотелось добавить. Шура нахмурился. Тончайшая игла раздражала, ощущалась инородно, словно вот-вот порвёт вены изнутри. — А что же Вы в Москву решили перебраться? — она удивленно вскинула брови, осторожно закрепляя катетер на коже пластырем. — Там же теперь так много специалистов, клиник, как раз для вашей-то реабилитации. Там и стены родные, и люди родные помогают. Шура флегматично хмыкнул. У него, правда, создалось впечатление, что эта милейшая дама не заботой преисполнена, а странным желанием выгнать его из Москвы. — У меня никого родного там не осталось. Женщина охнула. — Да у меня здесь тоже. Пока она спешно собирала медсумку, они оба совершенно по-разному молчали об одном и том же. Москва перевернулась на спину, лениво мявкнув. Шура запустил свободную ладонь в пушистый живот, словно только для этого и подставленный. От лёгкой ласки она замурлыкала, затряслась, как от холода. Шура невольно споткнулся о мысль, что, проведи она войну не здесь, а там, быстро бы пошла на суп и варежки. Меньше, чем через минуту после ухода медсестры, зашёл Москва. Он сурово осматривал комнату, обходя её по определённому маршруту. Он подошёл к окну — закрыл форточку, сделал шаг к столу — покопался в аптечке с таблетками. Стоило ему скрипнуть стулом, придвигая его ближе к постели, кошка истерично зашипела, срываясь с места. — Москва! — от громкого рявканья она ещё больше распереживалась, влетев аккурат в штатив. Шура машинально схватился за него, и от того, как резко он дернулся, голова пошла кругом. Кошка бросилась в коридор, и Москва с грохотом закрыл за ней дверь. — Бешеная, — грозно буркнул себе под нос. Он каким-то небрежным движением взялся за штатив, ставя его ровно у кровати. — Что тебе поставили? — Глюкозу, — запоздало ответил Шура. — Наверное. Тебе чаще отчитываются, чем мне. Москва шумно вздохнул, опускаясь на стул. Он был в своём грязно-зеленом военном кителе, будто даже после окончания войны продолжал тянуть её дальше, приводить в дом, носить на себе. Он нервно тряс ногой, смотря тёмными пустыми глазами куда-то в сторону, пока с губ его не сорвалось какое-то пустое и мерзкое: — О чём ты с ней говорил? Шура почему-то не сразу понял, что он спросил про медсестру, а не про кошку. — Ни о чём… Про Ленинград интересовалась. — И что ты ей ответил? — тут же спросил он. Шура почувствовал себя на допросе. Он невольно поерзал на кровати, сдвигаясь на пару сантиметров к стене. Москва смотрел ровно на него, исподлобья, опираясь локтями на колени. — Ничего. Шура серьезно нахмурился, но отнюдь не из-за того, что его внезапно что-то смутило, а потому что разговор, состоявшийся вот-вот, едва ли пять минут назад, в памяти сохранился крохотными обрывками, расплывшись подобно краскам на воде. В его голове теперь мало что задерживалось. Образ довоенного Ленинграда и вовсе пропал, словно никогда и не существовало его до первой упавшей на землю бомбы; и он не помнит свою квартиру, в которой жил, пока его настойчиво не попросили поютиться в коммуналке. Быть может, ещё вспомнит хотя бы дорогу и адрес, когда вернется, если Дом пережил блокаду. Сейчас Ленинград представлялся смесью ощущений, которые отпечатались на подкорке. Казалось, что там до сих пор разбитые стёкла и разрушенные обстрелами дома; темные улицы, заваленные телами. Шура продолжал чувствовать на себе грязь блокады, сколько бы времени ни проводил в теплой ванне. — Как Ленинград? — М? — Отстраивается? Москва снова тяжело вздохнул. Он провёл рукой по своим коротким волосам, чем только сильнее их взлохматил. — Отстраивается, — сухо отозвался он.***
— Я так скучаю, — Саша вытянул ладонь из-под одеяла, трогательно касаясь тёплой щеки. Он кончиками пальцев чувствовал, как кожа мягко проминалась под ними. — По чему? — тихо-тихо спросил Миша, укладывая свою руку поверх Сашиных пальцев. В его глазах читалось так много. Так много мудрости и сострадания, определённой грусти и гораздо больше; он думал все мысли Саши и чувствовал все его чувства, он был прямым продолжением его тоски и вместе с тем являлся его утешением. — Не знаю, — он опустил взгляд, долго смотря в пустоту перед собой. — По всему. По всем. Миша с Сашиными пальцами сплелся, образовывая крепчайшую связь. Он не улыбался, но таким добрым казалось выражение его лица, преисполненное искренним желанием забрать все невзгоды. Пока он был здесь и держал Сашу за руку, никакой боли и в помине не существовало. — Тебе нужно поспать, — ласково попросил он, укладывая тонкую ладонь обратно на кровать. Саша был заворожен вкрадчивым тоном и щемящей нежностью, наполнившей его до краев. Когда он ещё такое испытает? Когда и кто о нём вообще вспомнит? — Я уже сплю, — заверил он, а самому так горько было прощаться с тёплым видением.***
В один день, когда унизительная беспомощность полностью его доконала, Шура попытался съесть целую булку. Целую булку! Он о такой булке три года мечтал, во снах её видел, а ныне, когда она вот — на кухне в хлебнице лежит, — не может съесть её. Да разве это может быть? И в тот день ему было так плохо, что он до сих пор на булки смотреть не может. Дробное питание помогало в теории. Благодаря нему Ленинградцев ставили на ноги, возвращали к жизни. Есть мало, но часто, постепенно увеличивая нагрузку на желудок — даже звучит славно, здраво. Шуру оно очень быстро разочаровало. И булки его разочаровали, и пресные супы, и жидкие каши, и он сам себя. Это был непрекращающийся парад жалости в самом её отвратном проявлении. Если не стошнит в короткий временной отрезок между приемами пищи, то, можно считать, день не такой уж и плохой. Когда Московского дома не было, можно было немного недоесть. Шура без стыда этим промышлял, пока его однажды не поймают и не пристыдят за это. Болезненно растянутый скромной тарелкой супа желудок был настолько же страшен, как и голод. В последние дни становилось легче. Живот не болел, Шура даже не мог спрогнозировать, вырвет его или нет. У него всё ещё не было никакой мелкой моторики: ложка в руке едва держалась, — и он уже где-то полчаса, не меньше, пытался накормить себя. Это не было пыткой или издевательством; это даже не вызывало эмоций, по крайней мере, пока еда не начинала остывать. — Когда доешь, пойдём на улицу, — сообщил ему Москва. Шура поднял голову, моментально отложив ложку, словно только и искал повод. — Нам куда-то нужно? — Тебе говорили: ежедневные прогулки. Два дня подряд до этого Москва не особо об этом вспоминал. То ли время лишнее у него появилось, то ли взыграла ответственность за немощного и больного. — И куда мы пойдем? Москва подошел к окну, важно всматриваясь вдаль. — До Большого дойдем. На Шуру заведомо накатила усталость: это же целый километр пешком! И ещё километр от Большого театра обратно до дома. Если врачи действительно заинтересованы в его хорошем самочувствии, то должны запретить прогулки дальше двора. Москва, видимо, обратил внимание на угрюмый вид Шуры и, проявляя удивительную чуткость, предложил: — Давай зайдем билеты на что-нибудь купим. Шура поморщился. — Не надо. Но Москва всё-таки взял билеты на «Пиковую даму» на последнюю субботу сентября.***
— У тебя так волосы отросли, — Миша осторожно запустил пальцы в длинные тёмные локоны. Саша бесшумно прыснул, решив не говорить, что они все сейчас на его руке и останутся. Он прикрыл глаза, отдаваясь мимолетной ласке. — Не думал их отстричь? — Миша зажал тонкую прядь между пальцами, ближе к корням, прикидывая отмеренную длину на Саше. — Нет. А зачем? — Саша пожал плечами. Он глянул на Мишу из-под ресниц. Саша протянул к нему ладонь, с трепетом проводя по шёлку золотых волос. Они в его пальцах рассыпались, утекали — настолько мягкими были. Он бережно заправил их Мише за ухо, открывая его глаза. Они неизменно поблескивали гладью чистой воды, дорогими сапфирами. — Ложись ко мне. — Нет, я не могу. Саша поджал губы. Он спрятал лицо в подушке, медленно выдыхая в неё, пока ткань от его дыхания не нагрелась. Он нырнул руками под одеяло, обнимая себя за острые плечи, съежившись, как от боли, одиночества и холода, но ему не было ни больно, ни одиноко, ни холодно. — Я понимаю, — он разумно кивнул. — Спасибо, что приходишь ко мне. Я боюсь, я однажды совсем забуду, как ты выглядишь, и потеряю тебя навсегда. Миша тяжело вздохнул.***
Шура не мог долго удерживать внимание на речи врача. На него сыпались один за другим неутешительные приговоры: давление низкое, сердцебиение слабое, апатический синдром, паркинсонизм, помутнение хрусталика и ещё столько-столько всего, что в медицинскую карту не умещалось. С таким набором легче просто отпустить и больше позаботиться о том, чтобы похороны прошли красиво. Он же ещё недавно читал романы, читал рассказы, читал стихи, перечитал всю «Войну и мир» и весь «Тихий дон», читал — и сжигал, чтобы продолжать жить и продолжать читать; подолгу всматривался в буквы, когда их было сложно рассмотреть. Он в проливные дожди, в суровые зимы ходил за крохотным куском хлеба и тут же расставался с ним по доброй воле. Сначала отдавал бабке-соседке: она тоже хулила революцию, которую сама ещё застала. Потом она умерла — Шура отдавал хлеб девочке из соседней квартиры: она одна осталась с младшим братом. Они тоже быстро умерли. Потом Шура отдавал свой кусок людям из очереди, у кого в глазах больше огня было. На него смотрели, как на душевнобольного, кто-то яро отказывал, кто-то слёзно благодарил, но он почти никогда не ел сам. Это было как-то по-скотски: есть этот жалкий ломоть, которым он сам не наестся, и смотреть, как Ленинградцев одного за другим губит голод. Ленинград был пузырем. И когда он лопнул, Шура обнаружил, что больше не умеет жить, как раньше. Шура даже не заметил, как у него взяли кровь, а потом поставили ещё одну капельницу. Напоследок уточнили, как давно началось лечение, и Шура что-то пролепетал про года. Если на дворе ещё сорок пятый, то примерно год, если нет, то нет. Вместо него нормальный ответ дал Москва и нервно выпроводил врачей из квартиры. — Они бы у тебя ещё больше крови брали, у тебя же её так много, — саркастично, но скорее злобно, фыркнул Москва, вернувшись в комнату. Шура без особого вовлечения кивнул, устало опуская голову на подушки. Москва несколько секунд молча смотрел на него. — Тебя снова на другие таблетки переводят, — на этих словах Москва залез в аптечку, показательно вытаскивая из неё отдельные бумажные блистеры. Шура лениво приподнялся из последних сил, вглядываясь в расплывчатый силуэт Москвы. — А эти?.. — Ты неадекватно на них реагируешь, — с нескрываемым раздражением сказал он. — Попробуешь обычные. — А я на каких был? Кошка истошно зашипела, вылезая из-под кровати. У неё, наверное, было осеннее обострение или она тяжело переживала пасмурную погоду. Она опять задела штатив, но в этот раз хоть не повалила его, и врезалась в ноги Москвы. Он громко выругался матом, подхватывая её на руки, бесцеремонно придерживая за шкирку. Она когтями вцепилась в его плечо, в грубую ткань кителя, громко мяукая. У Шуры появилось ощущение, что он попал на сюрреалистическое полотно. Москва распахнул окно, и кошка спрыгнула с его плеч сначала на подоконник, а с подоконника — на улицу. Шура раскрыл рот в немом вопросе. — Когда нагуляется, сама домой вернется, — произнёс Москва, будто объясняя, что вообще произошло. Шуре и опять, и снова пришлось через силу напоминать себе, что ничего с кошкой не случится. Она даже не потеряется: наверняка знает этот город лучше, чем даже сам Москва. Действительно, кошки же свободолюбивые, им можно спокойно гулять по двору. Что им угрожает? Нева бы тоже капризничал, окажись он в тесной квартире. Шура даже представить не может, где его кот сейчас и у кого; они не виделись давно. Когда он ослепшим вернулся из Екатеринбурга, Нева уже был где-то сам по себе. Москва зажал в кулаке все выбранные из аптечки таблетки и унёс их из комнаты, напоследок напомнив Шуре прийти поесть. Шура крепко зажмурился, до вспышек перед глазами, пытаясь сбросить наваждение. Вспышки перед глазами напоминали вспышки на Бадаевских складах.***
Саша тяжело перевернулся со спины на бок, едва справляясь со своим неподъемным телом. Ноги до сих пор болели после прогулки, и он наконец-то вспомнил, почему так не хотел выходить из дома. В уголках глаз защипало от напряжения, но Саша никак не мог их закрыть. Он опять пришел, но с Ним не наступило никакой легкости. Напротив, что-то темное и тяжкое залегло на сердце. Саша не мог поднять взгляд на Его лицо, поэтому смотрел ровно перед собой, на воротник свободной рубахи. Он всегда приходил в ней: она казалась такой чистой, белоснежной, с расшитым золотыми нитками воротником, а сегодня это обычная рубашка. Он почувствовал прикосновение к своей голове: пальцы неловко перебрали пряди и несуразно погладили по загривку. Саша вновь порывался сказать, что у него так волос не останется, и снова не сказал. — Назови меня по имени, — жалобно попросил он, скребя пальцами по жесткой простыни. Рука с его головы пропала, напоследок небрежно потеревшись костяшками о щёку. — Шура. Сегодня было тоскливо. Сегодня было больно, одиноко и холодно. — Я хочу домой, — на грани слышимости прошептал Ленинград, едва двигая сухими губами. Он прикрыл глаза, пока под виском по наволочке расплывалось влажное пятно. Так беспомощно и по-детски наивно; и так горько от смутного осознания, что нет как такового Дома больше: его разорвали на отдельные скромные комнаты, а потом добили снарядами. И Москва смотрел на него своими, как обычно, нечитаемыми глазами, опасно поблескивающими рубинами в полумгле.