Это зимнее утро никогда не было настолько родным.
Анютка тихо прижималась к моей худощавой физиономии, пытаясь найти хоть каплю тепла средь сурового Ленинграда. За окном сочилась тьма, фонари давно уже не горят в этом городе, но нам все равно нужно подниматься, дабы забрать хотя бы пару грамм еды.
Аня дрожала даже во сне. То-ли голод ее так замучал, то-ли холод, что пробирал до самых костей. Я нежно целую ее в лоб, третий месяц уверяю: победа скоро. Она верит, но не знает, доживем ли мы до нее. Продержаться бы еще денек, получить бы еще кусочек хлеба и отдать ей еще половину своего. Мне уже давным-давно плевать на собственные ощущения, я хочу лишь, чтобы она жила, чтобы ее руки стали чуть теплее, а шея приобрела греющий оттенок, но она, кажется, уже близко к концу. — Анют, вставай. — тихо шепчу ей на ухо. Раньше эти слова давались легче, пускай и под строгим и осуждающим взглядом матери, которая уже давно-давно ничего не чувствовала к нам, кроме отвращения. — Люб, я не могу. — сквозь шквал гнева к себе, шепчет она. Я не могу, не могу уже смотреть на легкие касания ее пересохших губ к ледяной подушке, а после, небрежно целующие уже меня. Это греет душу, но Анюта явно дорожит моментом, словно это самый последний наш поцелуй. Встаю сквозь боль в позвоночнике, сквозь скрежет в голове. Я знаю, что будет дальше. Одеваю мою самую преданную и самую большую оплошность, мою любовь. Она не в состоянии идти, отчаянно тащу ее на санках по кромешному городу. Проезжаем мимо дяди Толи, который умер два дня назад от холода. У него осталась дочь, но девочку забрали еще в первые дни блокады. Он умер счастливым. — Дождешься? — тихо кидаю я Анюте, почти лежащей, а она лишь томно улыбается и кивает мне в след. Я бегу, в очередной раз, глотая до боли холодный воздух, пропитанный чужими душами, грязный до тошноты и рвоты от смеха тварей, которые поубивали всех. Из родных никого не осталось, только я и Аня. Мы точно дождёмся… Доживем. Очередь длилась чуть дольше, чем я думала, так что быстро выбегаю. И нет. Нет-нет-нет. Санки пустые, нет Ани! На глазах наворачиваются слезы, видя ее совсем рядом с ними, лежащей на ледяном бетоне. Горит надежда, что это совсем не то, о чем я подумала, но обман всегда выходит боком. Видно, что она пыталась уйти. Уйти подальше, чтобы я не видела, но врать всегда у нее плохо получалось, а скрываться — еще хуже. Жизь в ней совсем недавно угасла, мои шаги замедляются, а женщины, выходящие из ларька, уже мысленно съедают Анютку. Медленно съедают меня, окружая нас огромным кругом толпы. Анечка совсем окоченела. Ей было всего шестнадцать, но это не столько важно, сколько могла бы она прожить еще. Светлые кудри растрёпанно выпали из-под тоненькой шубки, а голубые глаза навсегда закрылись. Хочу проронить хотя бы слезинку, но просто не могу. Аккуратно ложусь на ее бездыханное тело, пытаясь хотя бы немного отогреть, выдыхаю плотный пар изо рта на ее щечки, что уже совсем исхудали. Но вместо тепла, из моих уст вырывается лишь громкий-громкий крик осипшего голоса. Огромная боль одолевает меня волнами. Они нарастают с каждым разом, и только сейчас могу почувствовать весь одолевающий меня голод, каждый скрежет моих костей и ломающихся зубов от того, насколько сильно стянул челюсть холод. Анечка больше не проснется, самое время лечь рядом, подарить ей последний поцелуй в щечку, крепко обнять и промотать события годовалой давности. Когда летом она впервые подарила мне букет ромашек, так мило стесняясь себя, а я уже знала. Знала, что втрескалась в нее поуши. Помню ее теплые ручки, когда она поглаживала мою дурную голову, тихо шепча: «Люба-Любочка», а затем безмятежно засыпала. Помню, как крепко она сжала мою руку во время объявления войны. Ей было страшно, но все, что она могла сказать: «мы дождемся». Я и так знаю, что было дальше. Продолжать бессмысленно, пора умереть за свой грех, за этот город, за эти голубые глаза. Любимые глаза.