***
А я запомнил это очередное лето, Гон, за теплые ночи и за то, что тебя со мной больше нет. И сегодня, спустя множество лет, я пишу тебе письмо без адресата, лишь на словах, без конверта и марок — в никуда. В честь тебя, меня и несостоявшихся нас. Если на чистоту: в попытках стереть, выжечь, вытравить и выудить тебя из памяти насильно, я потерял самого себя безвозвратно и уже навсегда. Поэтому, набравшись опыта и смелости, скажу за нас обоих то, что осталось болтаться в воздухе гирей, тянущей на дно: прости, прощай и забудь обо мне.оттенок твоей горечи
31 января 2024 г., 16:38
— Киллуа, послушай, а ты умеешь целоваться?
То утро началось со спонтанной неловкости, а не заведомо и по расписанию: заурядно и с остывшего кофе, допустим, с зеленого чая, с хмурой физиономии или с подгоревшего омлета, но оно — то есть утро — неожиданно положило свой путь с хитрой, но допустимой между ними двумя неловкости. Черт возьми, да еще и с такой очевидной, глядящей в упор, не разрешающей вправо или влево, — в общем, бежать дальше в сон или еще глубже — в себя; от вопроса или — а оно столь важно в целом-то? — удушливого мятного дыхания напротив. Вопросы такого характера и настроения — редкость, оттого и щекотно сознанию пробуждаться не от звона будильника, а от слов, застигших врасплох и наспех. И вот, осмысливая непоколебимое сей-час, Киллуа хотел зарыться головой в подушку, желая бежать дальше от Гона, восседающего босиком на холодном дощатом полу. Он шмыгал носом — значит был простужен. А солнце, сквозь зашторенные окна, настырно пробиваясь, несло на копьях его трафаретные черты: веснушчатое лицо, улыбку во все тридцать два, и застывшие в воздухе слова на повторе: а ты умеешь целоваться, а?
— Гон…ты о чем?
— Так уме-е-е-ешь?
Надоедливая привычка Гона растягивать гласные возникла не сразу, не одномоментно и в миг, а тащилась автостопом с самого Китового острова семимильными шагами вперед, притормозив лишь сейчас у изголовья кровати. И то стихийно и вынужденно, неуклончиво прогибаясь под возникшим сей-час. Сколько Киллуа его помнил, он всегда так и звучал: протяжно, сбивчиво, шутливо. Подрагивающие ладони Фрикса сжимали простынь, комкая хлопок в еще больший ком беспокойства и нервозности, выдавая в нем ту малую частицу понимания ситуации, что это все не от просто так, не смеха ради, а всерьез и по-настоящему. Глаза напротив блестели шальным любопытством и выжидали ответ, угрожая наброситься тут же и без замедлений, в случае неопознанной заминки в пороховнице из размышлений.
Да, того самого мальчишки, что прибито лежал в постели, пряча взгляд, как провинившийся преступник под вспышками кинокамер. И будь Киллуа смелее, а смелым он все же был, чего в нем не отнять и не убавить по праву, но возле Гона всякая уверенность в собственном величии иссякала, распадаясь на крохотные частицы дрожащих слов и шумных вдохов. Промолчать, сделав вид, что проморгал все сказанное ранее, не понял или вдруг поглупел поутру — моветон, но кому оно теперь важно, когда горячая кисть Фрикса тянется к продрогшему носу Золдика, чтобы ущипнуть, возвращая того в сей-час.
— Э-э-эй, ты чего застыл? — Щурясь и дуя губы в трубочку, Гон продолжал безжалостно тянуть кончик носа, не забывая моргать в такт тиканью настенных часов. — Я же просто спросил, не загоняйся ты так, Килл. Мне вообще показалось, что ты дышать перестал. Это ведь не так, правда? — Вставая и отряхивая затекшие колени от мусора, крошек и, отцепляя намагниченные белоснежные пряди с зеленых штанин, он потянулся, разминая конечности. — Мне надоело сидеть возле тебя, знаешь. Ты сегодня деревянный, честно. Скажи лучше: кофе, чаю?
— Мгм, ч-чаю, — прокашлявшись, Киллуа отвернулся к стене, натягивая одеяло по самую макушку, прячась в сотканной собственноручно скорлупе из ничего-не-слышу-никого-не-знаю. Потому что так захотел. И на этом всё.
— О-о-окей! Жду тебя через десять, — шмыгая, — нет, давай через пятнадцать минут, идет?
Гон удалился на кухню, громко топая босыми ногами по скрипучему полу. Он вышел из комнаты — и мир продрог; заваленный под прессом ватного пуха, Киллуа дрожал зубами, собирая всего себя по крупицам, развалившимся тут и там, везде и всюду. Но на деле же — нигде. И каждый шаг его, эхом отбивающий надоедливый скрип в ушах, был назойливым и настырным напоминанием о сегодня, вчера, завтра, о сей-час, о необходимости натянуть растянутую футболку, выталкивая собственное тело на ватных ногах к столу.
К нему.
Уверенности в себе никакой. И в том, что задай Гон этот вопрос в другой обстановке, реакция была бы отличающейся тоже.
Еще тогда, сколько-то месяцев тому назад, когда Гон шастал по свиданиям с этой — как ее в самом-то деле? — Палм, Киллуа понял для себя однозначно четко и прозрачно: ему такие приключения не по вкусу. И дело ведь не только в безопасности и прочем таком же, да? Дело еще в чем-то личном, щепетильном, обещающем подъем в понимании себя, но оно все так и застопорилось между непонятной ревностью и отложенными мыслями на обдумать после; с жирной пометой «обязательно», но не сбылось, не случилось, поэтому вот сейчас, все еще лежа под чем-то давящим и пуховым, Киллуа только и мог беспокоиться, нервничать и оттягивать настигающее чаепитие.
Чай он ненавидел, если кто спросит.
А между тем, брань и грохот доносившиеся с кухни, свидетельствовали о истечении пятнадцати минутного облегчения. Собрав всего себя в твердую непоколебимость, Киллуа направился прямиком туда, где запах подгоревших яиц и чего-то удушливого, ароматного щипал глаза и резал нюх.
И вот он: весь шальной, как пуля, рассекающая воздух, стоял спиной к столу, шмыгая носом, химичил что-то эдакое и непонятное на кривой сковороде. Бубнил под нос какую-то песню, вероятно, прямиком с его рыбьего острова. И солнце, будь оно неладно, кусало ослепляющими лучами всякого ступающего в царство подгорелой вони и романсов, вьющихся из уст того, кто умел лишь разбойно свистеть, но о песнях не знал ничего.
И от того вокруг все чудилось до того верным и правильным, что Киллуа, позабыв о пагубной нервозности, растянулся на табурете, вытянув тощие ноги поодаль чугунных батарей. Но лёгкое, почти невесомое беспокойство царапалось и стачивало внутренности в труху и пепел, не позволяя чувствовать себя по-обычному: спокойно и насмешливо. И потому все, что имело место, так это дрожащий слог, бездыханный манифест, призывающий к помощи, но раз уж так вышло — принимайте и жалуйте:
— Пахнет гарью, Гон.
— Да-а-а, — он развернулся вполоборота, демонстрируя загорелое лицо, перепачканное чем-то вязким и красным у губ, носа и, черт возьми, у межбровья тоже, — я задумался и переборщил. Но это ведь ничего, да, Килл?
— Не беспокойся, — стараясь быть расслабленным, Киллуа улыбался неумело, и от того все получалось скверно. — Я просто не стану это есть.
— Ты давно такой вредный? — Приподнятая бровь напротив, взгляд, выражающий наигранное изумление, и улыбка маскирующая отчетливо-насмешливое недовольство карих глаз. — С каждым днем я узнаю тебя с новой стороны.
И да, Киллуа был достаточно вреден, но не с каждым, даруя чистосердечное милосердие исключительно лишь ему, стоящему сей-час спиной к серванту со свинцовым хрусталем, к картине на ниточке, к зеленой стене, к этому всеобъемлющему, но такому злому и щетинистому миру. Привычно и уже обыкновенно до тошноты: пока есть цель, заданная обстоятельствами, все остальное для Гона второстепенно и почти неважно. Стоило усвоить простую истину раньше, не утешая себя отговорками, самолично обрекая на заведомо безвыходное положение, сравни казни и расстрелу при свидетелях.
Он ведь такой понятный и простой, этот Гон Фрикс, что сердце захватывало от зудящего волнения всякий раз, когда он собственнолично и своенравно проходил мимо, волоча на худых плечах запахи леса и спелых подсолнухов: ребенок природы и солнца, выводящий узоры на запотевшем стекле мокрым пальцем — и между делом влюбляющий в себя всяких встречных дураков.
Случайных и неслучайных.
Киллуа в их числе.
Потянувшись к нему невольно, как по наитию, еще в первый день, рассекая душное пространство на испачканном скейте, он не мог и помыслить, что этот самый Гон, ребенок полей и океанов, будет тем самым, кто сумеет обуздать и смягчить шероховатости его колючего нрава; кто приласкает, приручит, расположив у себя на острых коленях, как уличного котенка, заплутавшего невесть где. И, может, Киллуа сам мог бы быть проще и легче для усвоения, но он не старался или старался скверно. Воспитанный в безобразной строгости и в немыслимой жестокости, получивший в придачу гордость по наследству, он умел дружить из вон плохо, обученный лишь правилам приличия, но не дружбе человеческой, расплескивал себя на игры, сладости, кровь и насилие, но никогда на нежность и тесные диалоги на «ты».
А Гон был абсолютно и простосердечно другим, диаметрально противоположным дикому, холоднокровному, всегда и везде одинокому Золдику. Он был всеобъемлющим, лучистым и сотканным из безупречного света, проносящегося сквозь обласканные облака и воздух прямиком на мокрый асфальт, где каждый норовил пожать его ладонь в приветствии, — а он, конечно же, в ответ протягивал свою, отрывисто смеясь на каком-то своем, лесном и отличительном хохоте. Вот таким он был. Другим и потрясающим.
И Киллуа не знал, поправляя всегда и всюду козырек старой кепки, за что люди любят друг друга, за какие заслуги и достижения. Но он любил его, любил Гона Фрикса так, как позволяли его нормы и насколько помещалось любви в его детском сердце, израненном холодом и горьким опытом. Он любил его за россыпь светло-коричневых клякс на лице, именуемых веснушками, за крохотные родинки на предплечьях, за быстрый шаг, за мягкость нрава, за его неоднозначность и бескомпромиссность. Когда Гон, уставший до изнеможения, нес его на костлявых плечах, такого же изнуренного и обмякшего, Киллуа на последнем вздохе горячо шептал тому в шею, что сбережет его — такого замечательного — для мира; умалчивая о важнейшем секрете, что мир для него на самом-то деле не значил ровным счетом ни-че-го: оболочка из препятствий и следствий, а свою необузданную жадность и ревностное желание обладать Гоном — тотально и без остатка, он прятал ото всех, смущаясь в силу неуемного возраста, неуверенности и черт знает чего еще.
Сберегу тебя для себя, Гон. Потому что ты — нужен мне. Вчера, завтра, сегодня и сей-час. Нужен за завтраком и обедом, когда трещат миры, сдвигая тектонические плиты нормальности; когда весь я, такой же каким был и раньше, не умеющий жить для себя, нуждаюсь в тебе все с той же страстью и отчаяньем.
Покуда Килл, осознавая собственную инаковость, неоднозначность и паршивость: ведь он, по локоть в крови, неуемный наглец и эгоист, не признающий идеалов, не привязывающийся ни к кому и никогда, возводил этого мальчишку в ранг небожителей, склоняя колено в знак преданности и трепетной любви. Знал ли об этом сам Гон? И да, и нет. И от того Киллуа швыряло от атомов до галактик в бесноватой парадигме из предположений, подозрений и бешеного желания накричать на виновника от разбухающих чувств, льющихся через край за границы и поля. А смелости хватало — лишь на жалкие и случайные прикосновения пяткой или коленом (во сне чаще, чем на яву), на срывающийся шепот о его важности, значимости, ценности, на нежность по утрам. Вот как сейчас, когда Гон, протягивая свою ладонь и хватая его за острый подбородок, приподнял заалевшее лицо, чтобы сказать:
— Ты какой-то сегодня своеобразный, Килл. — Он смотрел в упор, улыбаясь косо, и вглядываясь в голубые небосводы, почесывал (как он любил-обожал это делать) затылок свободной рукой. Его мокрые пальцы сжимали подрагивающий подбородок, притягивая лицо как можно ближе, обдавая горячим дыханием. — У тебя жар? Или в чем дело?
— У меня жар. И голова болит. — Не вырывая лицо из захвата, Киллуа так и продолжил подчиняться, разрешая безалаберно хватать себя холодными пальцами. — И что за вопросы, Гон? Я о поцелуе. С чего это?
— А, ты об этом… — отпустив подрагивающее лицо, он развернулся и направился к плите, уничтожать то, что еще было цело. — Тебе нужно срочно что-то делать со своими волосами, Килл. Они сыпятся всюду. Мы будем завтракать твоими клочьями. — Клацая ножом по доске, Гон, будто утратив интерес к разговору, зевал и привычно почесывал затылок. — Тебе нужно к парикмахеру, подравнять концы. Или что там ты обычно делаешь.
Будничное настроение Фрикса смешалось с запахом базилика и томатов в своеобразный танец, образуя витиеватый след из недосказанности и раздражения. Для него, для Гона этого, черт возьми, Фрикса, такое было привычно и банально: менять тему разговора столь спонтанно и естественно, будто все, что было до не существовало вовсе, не имело значения и заданной цели, а было лишь сей-час, как бы между делом — и только потому что он позволил тому случиться. Это пахло эгоизмом и небрежностью, что Киллуа так любил и ненавидел во всех нюансах и облачениях. Натягивая маску безмятежности, он упорно вгрызался в непричесанный затылок, сверля буром в нем яму, величиною в необъятное море, состоящую из волнения и предзнаменования чего-то необъяснимого. И, если бы Киллуа знал наперед, что затевает этот мальчишка, не трясся бы в исступлении все утро, а собственноручно помог ему осуществить задуманное, благословив за смелость. Потому что в то великое утро они поцеловались впервые. На пробу, изучающе и боязливо. У одного дрожали колени, а у другого трепетали веки. Их поцелуй, вкуса пережеванного базилика и чего-то еще неясного, безвкусного, заглушил звук чавкающих губ, срывающийся в обоюдный стон. Они оба, столь неумелые юнцы, не знали, как то делается правильно, а от того колюче кусались, ударяясь зубами, тряслись, сталкиваясь носами в яростном порыве синхронизировать раскрасневшиеся рты и унять обуявшее их волнение. С того дня завелась традиция поцелуев на закате, при раскатах грома и перед сном. И, увязая друг в друге метафорично и буквально, Киллуа жалел лишь об одном: об упущенном времени и тех шансах, что растратил на стыд за себя самого. За любовь и убийственную нерешительность.
Неясно, как Гон дошел до идеи о вопросах с подтекстом, но план, обещавший провал, сработал. Выстрелил, как ружье под напором из несбывшихся обещаний и обязательств. Но выглядели они все же странно и глупо: целовались как по расписанию, путаясь мальчишескими пальцами в жестких волосах друг друга, лоснились, изголодавшиеся по ласке, но не говорили о любви никогда, не давали обещаний, не заглядывали в безликое завтра, пришвартованные лишь к стабильному сей-час. Неуемные попытки Киллуа внести ясность и конкретику обрывались у основания самим Гоном, затыкающим его говорливые губы своими. Не желая говорить и слушать, Фрикс все еще оставался недосягаемым и безжалостным, отмахиваясь от настырных вопросов, прикрываясь чем-то заученным и подготовленным заранее.
И Киллуа об этом знал. Как и знал о свиданиях Гона по субботам и воскресеньям. В дни, свободные от попыток выжить в этом поганом мире, состоящем из горделивых охотников и случайных жертв, он занимался собой: усилением техник, разведкой об отце, — и свиданиями то с одной, то с другой симпатичной особой. И он рассказывал об этом с такой непринужденной легкостью, будто не понимал и от того невольно издевался; и Киллуа, сидящий всегда где-то за или перед ним, скрипел зубами от напирающей ревности, слезно склеивая себя и свое израненное сердце, равнодушно изрубцованное в мусор. Это напоминало пытку или истязание. Может, этим оно и являлось, кто сейчас разберет, но стоило ему, этому мальчишке — с набухшими карманами, набитыми яблок и речных камней — протянуть свою ладонь к его лицу, пройтись кончиками пальцев по иссохшим губам, как бы дразня и зазывая, как Киллуа забывал обо всем, пасуя перед той кровоточащей нестабильностью в которой с таким беспамятством и азартом балансировали они оба. И зря.
Иногда Гон спрашивал:
— Тебя что-то гнетет? Расскажи мне.
Или:
— Ты сам не свой, Килл.
А порой выбрасывал такое:
— Твое лицо очаровательно.
Реже:
— Я скучал.
И никогда ни-че-го о любви.
Их объятия, растянутые в часы наслаждений под гнетом могильной ночи, распадались с первыми признаками солнца. Гон уходил, чмокнув Киллуа в лоб или куда придется, как скрытный любовник. Так он и возвращался: с невинным поцелуем в лоб (или куда придется). И эти поцелуи, планомерно, постепенно и лениво перетекшие в неумелые прикосновения с разных сторон, обезоруживали обоих. Изначально, не зная, как подступиться к чему-то большему и зрелому, они робели друг перед другом, скрывая напирающее возбуждение. А после обучились взаимному ощупыванию не по-детски. Или, как там говорят: взросло и сексуально. И, казалось, что один отдаёт себя, вверяя самое сокровенное и незащищенное — свою любовь, а другой принимает с благодарностью, не растрачивая себя ни на йоту больше задуманного.
Именно тогда Киллуа научился плакать, умело маскируя беззвучные водопады и распухшее поутру лицо под аллергию или под что придется. И всегда по настроению. А настроение, отчасти заведомо неважное, колебалось как маятник под напором из обстоятельств, именуемых кратко: Гон. Не умея искать истину в себе Килл отдавался ему болезненно, неправильно и, как сказал бы Леорио по-медицински и научно: зависимо и разрушительно, не являясь мозгоправом по своему назначению, но это неважно и сейчас не о том. Жадно впиваясь в тонкие губы Гона, он всегда закрывал, припечатывая холодной ладонью его полуоткрытые веки, чтобы вдруг, случайно и ненароком, он не усмотрел в лице напротив откровение: смехотворную любовь и жалкую, щенячью привязанность. А Гон, в отместку или просто так, в ответ накрывал его губы своей рукой, когда Киллуа, настырный и ненасытный, забывая о приличиях и нормах, лез со слезливой нежностью чересчур надоедливо, забыв о стыде и уговорах: не показываться никому и никогда. Устоявшееся правило, ненавистное, безжалостное правило номер один.
Два: не влюбляться.
Три: ни на что не надеяться.
И он знал к чему все ведет изначально, настырно твердя себе в сонном бреду, что вытерпит, выдержит любое «нет» и «не сегодня». И то устоявшееся равновесие могло пошатнуться в миг, разбросав привычность по разным полюсам. Так и случилось тогда, тем летом, в том проклятом и забытым Богом острове, когда Гон, утратив контроль, выпустил бесперебойную силу наружу, растоптав всего себя в одночасье.
И погрузился в сон.
Не обещая вернуться.
Никому.
Тогда и наступило то, что преследовало его в ночных кошмарах, но — теперь наяву и взаправду. В патовом самоощущении он развалился с ним в тот день и на том острове, прибитый к тому дереву, к той земле и к этим иссохшим рукам, что некогда пересчитывали его позвонки и горячо хватали за шею, к этим черным, безграничным в своем количестве волосам. И, вгрызаясь в сухую почву, он рыдал в фантомный рупор, как новорожденное дитя, сбивая колени в кровь, а сердце — в щепки. В монохромном контрасте, где все существенное и важное разделилось на «до» и безжалостное «после», Киллуа собрал всего себя в твердую решимость, помня о невысказанном обещании, так и не произнесенном вслух, даже ше-по-том и по слогам.
Сберегу тебя. Сберегу.
Имея привычку сбегать, пасуя перед необратимостью, в этот чертов раз он не сбежал, посвятив всего себя спасению того, кто целовал его уши, зарываясь холодными пальцами в штаны, нежно ощупывая то, что было позволено ощупывать лишь ему. И всегда, поспешно стягивая шорты с Киллуа, он замедлялся, чтобы поцеловать его разбитые колени, привычно хмурясь и ругаясь за детскую неосторожность и беспечность. И он, Киллуа этот, что уже давно стал синонимом понятия «наивный дурак», верил искренне и простодушно, что такая забота, неуклюжая и редкостная, была посвящена лишь ему; и что Гон, такой босоногий и потрясающий мальчишка, тоже принадлежал лишь ему: всецело и без остатка; и что жизнь, короткая и быстротечная, тоже принадлежала лишь им, но как же он ошибался, когда реальность вернула его в фатальное сей-час, развернув лицом к тому, что зовется судьбою. Где уже не было их, а был лишь каждый по отдельности: Гон и Киллуа. Где их пути, синхронно совпадающие всегда, как близнецы в утробе, расслоились на обломки бывших касаний и невысказанных «люблю». Где Гон больше не смеялся, снося голову влюбленному идиоту в ошалевшем дурмане от нахлынувшей нежности, от страсти, от необузданной тяги касаться, кусаться и л-ю-б-и-т-ь его всего: от пят до кончиков ресниц.
Ступая по необъятному миру и крепко хватая ладонь уже другого дитя, что безоговорочно и слепо верило лишь ему — старшему братику. Киллуа варился в совершенно новом СЕЙЧАС, не похожем на предыдущие сей-час; без дроби на две составляющие, как было прежде, а образуя след из уже однозначного настоящего, где был он — и ребенок, именуемый себя черт знает кем.
Если Гон уходил без сожалений, испытав себя на прочность, то Киллуа остался с ноющей — как ее там? — любовью, вытравливая ее из сердца, как проказу, отвергая и стирая начисто чем угодно: злобой, обидой, ненавистью. Драматизируя настоящее, что не стоило ни гроша, что даже отдаленно не напоминало насыщенное и ушедшее до, он боролся с воспоминаниями, что клеймом были выжжены на подкорке сознания, не разрешая спать, есть, дышать без хрипов и накатывающих из ниоткуда слез. Может, все могло бы быть иначе и по-другому, поверни они изначально — тем теплым летом — в другую сторону, свернув куда-нибудь на север или ближе к морю, но какой в этом смысл, если сейчас, шагая по кривой дороге, он был простужен любовью, что не знала нежных слов, но раскрашивала солнце собственными красками.
Не жалея почти ни о чем, не говоря громких обещаний и смертельного «прощай», он ушел, не обернувшись ни разу. Обдавая воздух запахом удушливого леса и спелых подсолнухов, не касаясь Киллуа, как касался раньше: с трепетом и все же любя; не доверяя себе, он ушел несмело, боясь разрыдаться. Но он все же ушел, не бросая и взгляда, чтобы не вернуться уже ни-ког-да.