***
Он откладывает перо. Голову откидывает на спинку кресла и только сейчас ощущает, как затекла шея. Как болит голова. Кавех заглядывает ему за плечо. — Что это у тебя тут пишется? — мягко любопытствует он, и на миг аль-Хайтам теряется в аромате самых чистых полей и цветов луговых, в шелесте волос, что скользнули с плеча — так ветер поздним летом траву гладит, — звуке лучистого голоса. Боль стреляет от лопаток — и вверх. — Выдумка, — сухо повторяет он. И Кавех исчезает. Аль-Хайтам закрывает лицо руками. Лист перед ним пуст. Ему не сказали, как он умер. Аль-Хайтам просто вернулся однажды домой — со скромным букетом акаций, с песком в волосах и новыми шрамами, — а там его никто не ждал. Посуда вымыта, убрана идеально кровать, даже пол блестел, точно все следы зализало солнце. Золотые лучи наискось пересекали пустую комнату — лишь танцевала медленно пыль. Цветы рассыпались по квадратикам света, и лепестковому шелесту вторил задушенный хрип. Сухие бутоны ломались от касаний, когда аль-Хайтам нашел силы собрать их, много, много дней спустя, каждый из которых обратился вечной ночью — увядшими оттенками, жухлыми красками; тусклой гнилью, серым прахом. Вспомнить, какого цвета они были, у него не вышло. Он мечтал упасть замертво, шагнув через порог. От бессильной злобы — ядовитые шипы, лианы хищные, колючие корни — перехватило дыхание. Мысли походили на бешеных светлячков. Они роились под черепом, вспыхивали на миг и сразу — прежде, чем аль-Хайтам успевал поймать хоть одну, — гасли. Пока ярость лишь распалялась, пока горло пылало от сдавленных рыданий, пока все заживо горело внутри. Ему не сказали, как он умер. Аль-Хайтам, озираясь, обнял себя руками. Его колотило, как лихорадкой, взгляд метался по стенам. Угол. Может быть, Кавех неловко споткнулся о порог, упал и ударился виском о край столешницы. Глупо — но люди оступаются на лестницах, и поскальзываются на мостовой, и теряют равновесие на ровном месте. Кому не хватило бы духу сказать подобную правду? Аль-Хайтам прочесал каждый сантиметр кухни, однако не заметил ни капли крови. Даже клочка волос. Или аромата растворителя — он судорожно втянул воздух. Запаха болезни тоже не было, но Сумеру богата на хворь, что не оставляет улик, убивая раньше, чем тело начнет гнить изнутри, сжирает только саму жизнь, мало касаясь тканей, глодает заживо разум. Никаких следов на окне, на ручке двери, даже на лампе. Горечь — сок одуванчика, яд белены — пустила в аль-Хайтаме корни. По сосудам змеясь, опутала жилы, разъела все кости. Отвратительная догадка контрольным выстрелила в упор. Кавех не стал бы так поступать — убивать себя в их доме, пользуясь отсутствием аль-Хайтама. Он бы не стал, это просто не в его привычках. Думать о смерти — аль-Хайтам поймал себя на бешеной дрожи, — часто, много, каждый день, да, вероятно. Впрочем, убить себя — такое в привычку не может войти, правда? Он бы не стал убивать себя, не оставив даже записки. А может — идея по смутной границе с помешательством, — записка была, просто ее — ах, насмешка судьбы и хохот безумной смерти — сдуло ветром. Аль-Хайтам, как одержимый, припал к полу щекой, заглянув разом под все диваны. Он сойдет с ума, он не должен так думать. А может, записка была, просто ее забрал кто-то раньше — подобрал равнодушно да в карман сунул, в мусорку, на комод. Аль-Хайтам вскочил и бросился к трюмо в коридоре. Посмотри на себя в зеркало, на кого ты похож, что за бред? Упрись руками в раму, долго, напряженно пялься в недвижимую глубину, туда, где теряется отраженный свет. Верней, теряться там уже нечему: свет из этой комнаты давно ушел. Аль-Хайтам не сводил взгляда с собственных глаз так долго, пока не стал казаться самому себе незнакомцем. А может, записка была, просто ее — намеренно, злостно, бессовестно — от него прячут. Он ударил зеркало кулаком. А боль била его с размаху в живот, по груди, ломая в труху ребра, метила в сердце и кулаки раздирала до крови, резалась об осколки костей, била опять. Он бы не стал убивать себя, более того — умереть так глупо и просто? Он, светоч Сумеру, гений поколения, солнце эпохи? Конечно, в исступлении решил аль-Хайтам, вариант остается один: его убили. В дверь постучали — или это до сих сыпались осколки, нет, точно стучали, — потому что секундой позже она открылась, и в щелку сунул нос Тигнари. — Это ты его убил? — рявкнул не своим голосом аль-Хайтам. Тигнари устало потер переносицу. Решил обойтись без приглашения, навстречу ступив. — Хайтам, ты бредишь, — уныло сообщил он. Осколки пели под его шагами — реквием по свету, что когда-то в них отражался. — Сколько тебе ни говори, ты ведь не слушаешь… Что-то еще полетело на пол: фигурка из далекого храма, расческа — заплутавшие нити померкшего золота, — склянка духов. Сладкий флер — сок самых южных фруктов и жар самых теплых ночей — разлился между ними, едва аль-Хайтам опустил руку. Запах такой резкий, такой нарочито явный, что слезы выступили. Словно умираешь от жажды среди бескрайних песков — как вдруг боги решают тебя утопить. Словно вместо второй подушки тебе кладут в объятья могильную плиту. И шепчут на ухо чужим голосом: «Он умер», — вместо поцелуев прижигая кожу тавром. — Признайся, ты гребаный трус, — прорычал аль-Хайтам, зверино сверкая клыками. Тигнари не выглядел впечатленным. Только носом дернул, когда разбились духи. Понял, видно, что аромат спирта и прежде витал по комнате. Страх, удивление, ярость — эмоции из него выжали, опустошили начисто, оставив измученный взгляд и серый, потухший голос. Даже кончик хвоста не дергался — не осталось сил. Чувств, которые можно выразить кончиком хвоста. — Нет, ты. — Он возразил скупо, без вредности ехидной, не пытаясь обороняться. — А самое смелое, что мы сейчас можем сделать, — это посмотреть правде в глаза. Ведомый неизвестной силой — что-то о призраках и судьбе, о бессмертном-неубиваемом, — аль-Хайтам опустился к полу, силясь поймать свой взгляд в отражении битого зеркала. Кровь испачкала руки — кожа взрезалась легко, — едва он пальцем повел по краю осколка. Сжал немного сильней. Искры, будто ножом полоснув, скользнули по лицу, ослепили, в глаза ударили. Аль-Хайтам прищурился — сморгнул золотые круги. Зеркальная крошка — звездная пыль; в одном кусочке — портал в иной мир — мелькнул на секунду солнечный зайчик. В другом показался вдруг светлый локон, кисть тонкой руки, россыпь веснушек. Картинки из другой жизни. Может, аль-Хайтам и правда бредил. Только он поднял осколок — там почудилась чья-то улыбка, — искры сразу исчезли. Словно ветер дунул, и погасла свеча. Полоса крови — оборванная алая нить — оплетала запястье, но аль-Хайтам не чувствовал боли. Там, где в тело впилось стекло. — Это я виноват, — констатировал он. — Архонты, — посетовал с шумным вздохом Тигнари. — Ты переводишь стрелки, да не в ту сторону… — Он присел рядом на корточки. Осторожно разжал его пальцы и забрал осколок. Глянул на ранку, мрачно поморщил нос: видно, решил, что само заживет. Разве что шрам останется, и сейчас это не имеет значения. — Нам ни к чему вершить над собой суд. «Кавеху справедливость уже не поможет», — читает аль-Хайтам в его словах, отчаянно мечтая позабыть все языки разом. Он смотрит на капли крови, что измазали чужие пальцы; на мутное стеклышко — словно в зеркало опрокинулось солнце, разлившись последним закатом. Когда Тигнари дал ему руку — и аль-Хайтам ее принял, — кровь забилась в линии жизни. Наверное, будет непросто вымыть. Однако все равно легче, чем отпечатки акрила, пестрящие ароматным цветочным полем — это снова проделки солнца? Теперь на комоде, где зеркало никогда уже не сойдется осколками в цельный портрет, стоит букетик азалий. Иногда в раковине появляется посуда. Иногда аль-Хайтам ее моет. Иногда он готовит мясное рагу на двоих, и роняет вторую тарелку, ненужную да пустую, и оседает на пол, и лбом прислоняется к холодной стене, и кусает костяшки, и в этот день он не ест. Кавех никогда не давал подсказок. Знаки — да, осторожные, неловкие и стыдливые, помоги мне, просил иногда его тон, сделай хоть что-то, умоляли случайные жесты, пожалуйста. Тайные, зашифрованные сигналы, разгадать которые — стать величайшим из мудрецов. Разгадать которые — может, даже его спасти. Разгадать которые было необходимо, и аль-Хайтам честно пытался, однако мудрецом отнюдь не был. Только даровитым лингвистом, слегка знакомым с языками любви, но язык смерти позабывшим еще в студенчестве. А теперь ему остается говорить со смертью, и какое ни выбери наречие — она всегда непреклонна. — Так чего пишешь-то? — аккуратно интересуется Тигнари сейчас. За плечо не глядит: тактично из-за спины вздыхает. Вряд ли ему любопытно, а потому за такую заботу — хватать в секунду падения да ловить из кипучих волн — аль-Хайтам благодарен вдвойне. — Неужто Сайно зря тебе отпускные выколачивал? Бездонное море смыкается там, где аль-Хайтам сегодня не утонет. Беснуется, алчное и злое, ребра стирает в труху, голодно лижет сердце. Брызги — едкое и соленое — щекочут что-то внутри, пенятся белые гребешки. Он снова позволяет Тигнари вытащить себя из пучины. — Да так, пустяковое исследование. — Губы зачем-то пробуют улыбнуться, пока глазам не до смеха — и выходит уродливый оскал. — О языке цветов. Тигнари — слышно по легкому шелесту — чуть кивает. Аль-Хайтам рад не видеть его лица так же, как рад не показывать своего. Оглянувшись, он замечает на столике пару камелий. Розовые, точно смазанный кровоподтек, — эти цветы не для него: и все равно нужно поставить в воду. Тигнари притворяет за собой дверь. Аль-Хайтам берет перо.***
— Мне больше нравятся другие концовки. Цветок выбивается из венка, скользнув за золотой прядью на лоб, и тень от лепестков рисуется на щеке Кавеха непролитыми слезами. Тихий шепот травы — здесь она никогда не вянет — словно подсказывает ответ. — Справедливые? — предлагает аль-Хайтам, заправив ромашку ему за ухо. На лице Кавеха не должно быть даже призраков грусти, даже легкой иллюзии, даже капли тревоги. Иногда — щепотка усталости, но чаще — мазки яркой краски, и нити чернил, и следы поцелуев. Ничего о скрытых сигналах или мягкой поступи смерти. — Заслуженные, — живо соглашается он. — Знаешь легенду о трех загадках Пушпаватики? Разумеется, аль-Хайтам знает: и Кавех точно уверен, что книг в их доме лишь немногим меньше, чем аль-Хайтам прочел за всю жизнь, и лишь немногим больше, чем он может пересказать с поразительной точностью. К тому же он, в общем-то, никогда не любил легенды, а потому комментарии к переводу на полях оставлял с особой дотошностью. Да и что нового Кавех ему расскажет? — Расскажи, — с улыбкой кивает аль-Хайтам. И Кавех — все о жизни, солнце и любви, говорящей на всех языках разом, — расцветает заново.