ID работы: 14395154

Всё ещё в Швейцарию?

Слэш
PG-13
Завершён
9
Пэйринг и персонажи:
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
9 Нравится 8 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1.

Настройки текста
— А что же вы, Пётр Степанович, сегодня будто бы не в себе? Никак, с кем-то повздорили перед отъездом? — молодой человек крутит в руках гранёный стакан, от скуки выдергивая Верховенского от обдумывания великих идей. — Не в моём духе, и не в ваших интересах. К тому же, не ваше дело. Я всё равно отъезжаю. — не желает Пётр ничего рассказывать. На душе — ничего, а это хуже, если бы там было хоть что-то. Не неси спутник для него какой-либо ценности за счёт некоторых своих связей, он бы встал и вышел. — Да ладно вам! Никак, чья-то жёнка взъелась? Оно и неудивительно. — за этим последовало фамильярное похлопывание по плечу. — Руки свои, прошу вас, приберите, Михаил Иванович. Они у вас, чай, не казённые. Печатка не стоит. — руку с плеча Пётр сбросил быстрее, чем попутчик успел её убрать. — И слава богу, что не стоит! Клейма мне только на долю мою лихую не хватало. О! Романс, знаете, есть такой: «Стаканчики гранёные». — беспечно вылавливает новую тему Михаил. — Не приходилось слышать. Я не так часто за последний месяц был где-либо, кроме Заречья. Скучный город, скажу я вам! — преуменьшает. Негоже знать о том, что он там натворил кому-то, с кем Пётр близких знакомств не имеет. — Неужели? А я недавно слышал, там пожар случился и человек пять прирезали. — Михаил удивлённо вскидывает брови. Ему совсем не идёт этот жест. Выглядит театрально. А на этой сцене актёр должен быть всего один. Верховенский отмахивается, равнодушно, как гость, пришедший на поминки за пирожками. Если создать скуку, дальше не будет расспросов. Сразу и не поймёшь, настоящее это его лицо, или снова в образ вырядился. — Слухи преувеличивают. Прирезали то всего одного, и то вора какого-то. Пьянчужка, на него и внимания обращать не стоит. — и не придраться. Зарезали и впрямь одного. Других кого застрелили, кого утопили, кто в пожаре сгорел. — Не знал, право. Раз вы так говорите, должно быть, так и есть. Люди вечно преувеличить любят, особенно молодёжь нынешняя — что с них взять? За душой ничего, а во лбу семь пядей — девиз нынешнего поколения. Пётр отворачивается, скрывая усмешку. Много он видел таких — глаголющих. Ему молодёжь только на пользу идёт, проверено уже — все они послушны, готовы чужой ум за свой принять, а там дело за малым остаётся. — Согласен с вами. Нынешнему поколению категорически не хватает самих себя, всё вокруг так быстро ими перенимается. Но это пустое. Годов несколько пройдёт — сами станут теми, у кого будут брать. Михаил кивает, нездорово поблескивая глазами. Болезнь какая? От греха подальше Пётр отворачивается к окну — предосторожность лишней никогда не бывает. Диалог затихает на мгновение. Только никаких своих мыслей, как следовало бы по канонам, ни у кого нет. Молчаливо утопает Верховенский во мраке ночи, выстреле револьвера, верящих в него глазах и стуке колёс — и выныривает из поглощающей памяти с ухмылкой — плевать ему. Этап совершён, а это дело главное. Зерно хаоса он посеял — найдутся умельцы. Год, два, самое большее три, и вырастет из зареченских пожарищ да костей, в земле закопанных, что-то новое, то, что каждому по пощёчине, по плевку раздаст, растопчет знамёна и развесит свои. О чём Михаил Иванович думает, на лице читается. «Скучно» — в глубине души злорадствует над этим Пётр. Пусть скучает, лишь бы не пытался своей нелепостью вытащить из пустоты мыслей в такой полный всяких глупостей мир. В купе возвращается отошедший на мгновение Берестов. Тот купец — миллионщик, Припухлов, кажись, фамилия, сошёл на предыдущей станции. Пётр тогда ещё усмехнулся — «порядочные», говорите? От чего тогда купчишка, как умалишенный, в своё добро вцепился и глазами стрелял? Хотя порядок — он совсем не в этом. В каком-то своём душевном положении. Позволяющем не пасть, что бы не вытворил. Ведь бывают порядочные люди, стреляющие в грудь и без промаха; крадущие; лгущие; глупые. И ведь посмотришь иногда и воскликнешь: «Вот он, порядочный человек!» А стоит ли восклицать? Берестов падает на своё место, не сгибая спины. Какое-то время растерянно ворочает головой, будто теряется между тем, что сказать. Наконец басисто выдаёт: — Четвёртого нет? — Четвёртого нет. — торопливо отвечает Михаил, пока Пётр смотрит на это действо полуприкрытыми глазами, зная, к чему всё идёт. Договаривались. Берестов совается на своём месте, после чего тоном, скорее приказным: — Играть будем? — Как же иначе. Вы, Верховенский? — Слова назад не беру. — хмыкает Пётр. Он до карт не охотник, не чета отцу — тот отыграть любил, ровно как и в ералаш. Жизнь свою за карты почитал. «Карточный домик скорее. Также рассыпалась.» — проносится в голове Петра. — Отлично. Сколько рублей на игру не пожалеете? — сверлит глазами Берестов. Пришла пора Верховенскому театрально раскидывать ладони в сторону, и делать страдальческое лицо. — Я человек небогатый — за душой миллиона не наскребется, увы. Сейчас ехать в Петербург доведётся — к знакомым одним, я им задолжал за услугу. Придётся растратиться на гостинцы, да и обременять себя пребыванием у них я совсем не хочу. Так что увы и ах — не могу познать всей прелести азарта. Долгов перед родиной не имею, а карточный долг — дело не меньшей важности. Показалось, или оба попутчика как-то странно переглянулись? Нет, быть может, всего-то нервозность. — Это верно. Некоторые и родину готовы продать ради карт. — хохочет Берестов. — Что ж, играем без интереса. Я раздаю. Верховенский только сейчас присмотрелся к рукам губернаторского родича, так рьяно тасующего колоду. Пальцы цепкие, ловкие, юркие — шулера обзавидуются. Хотя чего он. Должно быть, это всё подозрения. В конце-концов, не на деньги же игра пойдёт. — Мы в вист или в ералаш? — В ералаш, Пётр Степанович. Нас и для виста число не самое достаточное. А в ералаш оно самое то будет, да и вам, как неопытному, проще. Попрошу вас, Берестов, колоду снять. Берестов тянется к колоде, и слегка неуклюже её разделяет. Должно быть, точно померещился заговор. Вряд ли Михаил Иванович с такими задатками мошенника выбрал себе в напарники совсем не ловкача. Или манёвр. Да к чёрту, сейчас всё, что важно — колода, тринадцать карт из которой по порядку отдаются Верховенскому. — Вам как раз чётного человека в компанию не достаёт. Надеюсь, карты хотя бы хорошие достались. Вы, Пётр Степанович, играете с болваном — не думайте, что я так нелестно о себе отзываюсь, или об уважаемом Берестове, всего лишь термин такой. Пётр смирился с тем, что одно уже начало всей игры его путало своими терминами и правилами, так что проиграть ему было суждено. — Что ж, пускай так. Всё равно не люблю, когда кто-то пытается меня в каких-либо решениях переубедить. Раздав окончательно карты, Михаил Иванович выбрасывает на стол карту — дама червей. Пётр Степанович хмыкает — у него на руках такой масти и вовсе не нашлось. Пришлось с виноватым лицом выбрасывать треф. На картах он гадать не умел, да и не любил — но хорошо помнил, что именно эта масть считалась знаком дальних дорог. Если бы они ещё не были такими спутанными… Берестов хмыкает — у него треф найдётся. И вот уже король падает, оставаясь в обществе трефовой шестёрки. Пётр кривится — должно быть, обидно этому королю, что приходится находиться в такой неприглядной компании. Он и сам не рад, что в руки шестёрка злосчастная попалась — он уже со всеми шестёрками час назад как на вокзале распрощался. Негоже до такого снова снисходить. Ему только тузы в колоде нужны. А тут приходится ещё и снова руководить «болваном». Сверху летит рисковый туз. Пока Берестов и Михаил Иванович смеются, переглядываясь — надо же, первый розыгрыш только минул, а уже такие жертвы, Пётр забирает леве. Это забава ведь. Маленький триумф сгодится, чтобы перебить обиду от ожидаемого проигрыша. Пики. Трефы. Черви. Дама. Тройка, семёрка… Ах нет, не туз. Пока для его спутников карты — всего-то и карты, Верховенский начинает в них образы какие-то улавливать. От чего-то жаль вальтов — они ведь по сути те же шестёрки, только приодетые в нарядную форму на время, пока кто-то пишет с них портрет, годный только для лица засаленных карт, на колоду которых вряд ли взглянет какая-нибудь дама. Так, выбрасывая без особой вдумчивости карту за картой, Пётр внезапно понимает — тринадцать взяток миновало. И его с «болваном» количество взяток превышает число, которое на руках у попутчиков. Михаил с поразительно довольным лицом хлопает Петра по плечу. — А говорили, играть не умеете! Что, действительно, раньше совсем нет? — Не любитель такого досуга, и раньше в подобное играть нечасто доводилось — тем более, с мастерами своего дела. — А вы сейчас этих самых мастеров обыграли. — раскатисто выплёвывая смешок, вставляет Берестов. — Так что такую вашу победу стоит и окропить на удачу, верно, Пётр Степанович? Не погнушаетесь выпить? Верховенский ситуацию оценил трезво — двое малознакомых людей, при нём деньги, паспорта, иные ценные вещи. А в своём умении пить он сомневался, хотя, казалось бы, недавно щеголял с коньяком на именинах Виргинского. Но это был ещё совсем другой человек. Да и водка у них дрянная. — Нет, вы уж простите — ничего против вашего общества не имею, но пить не стану. Всё же хочу сохранить трезвость ума, когда доеду. — Вам бы не повредило всё-таки, но раз уж отказываетесь… — словно пытаясь, чтобы Пётр себя виноватым почувствовал, тянет Михаил Иванович. — Да, совершенно отказываюсь. — нашёл, с кем связываться. Он вину на себя брать никогда не собирался. — А чаю? Тоже не будете? Что ж он пристал, как банный лист? Нечисто здесь что-то. — Нет, благодарю. Не хочу, вот и всего-то. — А жаль. Разводит руками Михаил, чокаясь с Берестовым, который и произносит басовито: — За вашу победу, Верховенский! — Благодарю вас. — сухо отвечает Пётр, и пока партнёры по картам постепенно становятся партнёрами по бутылке, о своём думает. Что-то Петра тревожит. На всякий случай проверяет — оружие при себе. Под подушкой. Как когда-то иссохший деревянный крест на красном шнурке, кажущимся иногда порезом на шее. Бог смолчал, когда дитя просило о чём-то своём — от того человек схватился за револьвер и сам отчасти возомнил себя богом, или хотя бы его ближайшим апостолом. А говорил ещё, что у того инженера с уставшими глазами — глупости. Хотя, должно быть, у того и правда глупости. Иначе он бы смог воскреснуть после выстрела в висок. С лёгким отвращением взглянул на уже изрядно пригубивших попутчиков — видать, ошибся. Какие мошенники из этих забулдыг, чьи душонки только к выпивке и картам лежат? Вот, кажется, вылакав очередную рюмку, в спор зашлись. Снова о том, что там царь. Отмена крепостного права, реформы — благо, или нет? Верховенский хмыкает — самые бессмысленные споры всегда о женщинах и политике. Выходит в коридор — голову освежить, после того, как в диалог вслушался — такие бредни в свою аргументацию и не выдумаешь. Вглядывается в оконную темень. За стеклом деревья стоят, как городовые. Нынче такие же строгие и облезлые, ветвями машут, а зацепить не могут. Где-то вдали мелькает чья-то одинокая фигура на станции — может, ждёт кого-то, или только что распрощался. Усмехается. Прощания кажутся ему смешными — что за нелепость? Только плачут все, и лезут, чтобы сжать друг друга до хруста рёбер, вокруг — ненужные глаза и дорожная пыль и грязь, в которую падает белоснежный платок, который того и гляди истопчут вместе с какими-то надеждами — это если прощаешься навсегда. Ему одного раза хватило, чтобы понять, как это отвратительно. Лучше уже сразу уходить, пока ни у кого и ни к кому привычки не осталось. Мысли по кругу ходят, как будто не в трёх соснах запутались, а в трёх вещах — будущем, прошлом, и настоящем. Да и в сон уже клонит. Пётр ещё раз взгляд в окно бросает, и возвращается в купе. Сон тут же как рукой сняло. Михаил Иванович, оказывается, свои предрасположенности к преступлениям использовал как мог — прямо сейчас он вытаскивал очередную купюру из дорожной сумы Верховенского. — Это что за прои…- договорить Пётр не успевает. К виску оказывается прижато в момент холодное дуло его собственного револьвера. Берестов за спиной хохочет, заглушая возглас, поучающим тоном произносит: — Вы, голубчик, потише будьте. Тише едешь — дальше будешь. Что же вы так преуменьшаете свои финансы? Пётр молчит, полагая, что сейчас говорить что-то — рисковать. Остаётся только клясть себя — догадывался же, не так что-то, а в результате решил, что два пьяницы на преступление не способны. До азартных игр он не охотник, а до русской рулетки с умноженным риском — тем более. — Видите, врать очень нехорошо. Понимаете, по морали следовало бы вам получить за это заслуженное наказание. — напевом проговаривает Михаил, подходя ближе. Сердце Петра билось бешено — что сейчас? Ударят, примутся в одежде ещё искать наживу, или чего похуже? Он под чужим револьвером стоял только тогда, когда у него в руках свой был точно такой же. — Полагаю, вам уже не понадобится билет. Без гостинцев к знакомым ехать не принято. Берестов, проведите его. — За мною, голубчик. Петру не остаётся ничего, как последовать под прицелом прямо к двери, смутно представляя, что его сейчас ждёт. А ждало его вот что — двери, скрипя петлями, распахнулись буквально на мгновение, пока Берестов их придерживал. За этим последовал тот самый низменный жест, к которому так любят прибегать все, кому не лень, после драматизируя это — удар в спину. Второе излюбленное место для драмы после сердца. Смешно, что на самом деле наибольшую вероятность смерти может обеспечить удар в солнечное сплетение. Но это звучит не так чувственно, и про это романсов не напишешь. — Чао, Pierre! — последнее, что слышит Пётр, вытолкнутый из поезда на ходу, скатываясь куда-то в овражек по грязи и островкам снега, слишком рано высыпавшего этой осенью.

***

Сырая каморка, громко названная камерой — чем не гроб о четырёх углах, в сырую землю опущенный? Всё равно заранее ведомо, каторжник, или сразу обречённый — всё равно смертник. На каторге долго не протянуть, а если и пережить срок отмеренный — то что после за жизнь? Белокурый солдат хмуро сидит в углу, устало спрятав лицо в ладони. Хотя какой же из него солдат. Застегнул мундир и дал присягу — будь готов все чувства отринуть, а государю верность блюди. Он так не умеет — предал родину, в руки едва ли не первого попавшегося на пути человека её предал, и без зазрения совести за ним пошёл. Стрелял без надобности. Простого человека убил. И казалось бы — мать слушал, командира слушал, знал, как правильно жить. Только сердце громче всех человеческих голосов оказалось. Вспыхнуло в тот раз, всё огнём залив — и сейчас рассыпалось в пепел. Тоскливо белокурому Эркелю от этой пустоты на душе. Хуже всего, когда в прах надежды сыпятся. А ведь он за эти надежды удары стерпел от следователей. Такая нынче милиция — или бьют, или клянут. Когда вскинул он на них холодные, пустые, не отражающие уже ничего глаза после очередной пощёчины — оставили его, а после словно в душу плюнули, мол, знал ли он, что «Ваш Пётр Степанович — прохиндей, убийца, и обманщик. И уехал предположительно навсегда.» А может, и знал. Только верить не хотел. И совсем не его этот Пётр Степанович — он одному себе принадлежит и сам собой распоряжается. Никто над ним власти не имеет, пусть и кажется кому иначе. Зубы стискивает. На допросе также смолчал, зубы стиснув. Даже когда сплюнул следователь, что у матери его, должно быть, сердце разорвётся, если она про сына узнает, в ответ Эркель только бросил беспечно, ухмыляясь, что «ей и так жить недолго осталось». Сейчас, без глаз уже чужих, стыдно стало — а вдруг больше мать свою увидеть не доведётся, и передадут ей, что последними словами сын ей смерти желал? Должно быть, у неё вправду разорвётся сердце. Злость его берёт, гнилая, ненавидящая — отродясь такого не чувствовал. Революционер должен революционером всегда оставаться, хоть в рай, хоть в пекло попав. А он при первом же аресте во всём разуверился. Никак власть в этих колодках не свергнуть, будь ты хоть трижды духом силён. Что эта сила духа, если реального ничего из себя не представляешь? Заливается смехом надсмотрщик, очередную нелепую, уличную шутку про молодость рассказав. Эркелю от такого только больше душой скулить хочется, и ногтями в стену впиваться, прощание царапая, им час назад украденное. Пускай молод, наивен и неопытен. Но ведь не каждый, кто на лучший исход дела надеялся — безнадёжен. У молодых же вся жизнь впереди. Могла бы быть. Не стоит забывать, что не смягчит ничего их участь. Скоро суд будет, если отловят Петра Степановича. Если нет — тоже будет. Им-то всё равно, на чьи шеи верёвки вешать, и на кого все дела. Запишут, что стрелял один, топил другой, третий руководил — так поэтапно всех под этап и отправят. И, должно быть, правы будут. Казалось бы, камера о четырёх углах, трещины не найдётся, чтоб мыши проскочить — а сквозняком откуда-то повеяло. Должно быть, померещилось из-за сырости. А вот обидная злоба не мерещится, и вдвойне больно от того, что злится он на одного только Петра Степановича. Говорил же — вскоре вернётся, говорил, что жаль ему Эркеля с этими идиотами оставлять. В итоге слова на ветер бросил, сам, как ветер вольный и уйдя. Почему он его не пришёл вызволять? А ведь не мог. Даже если видел арест, когда в поезд садился, не выйдет же он на первой попавшейся станции, не побежит его отбивать… Только эту мысль юноши другая глушит — а ведь он бы вышел, как мог бы, но в руки никому чужому Петра Степановича не отдал. Должно быть, променял он самого верного последователя, товарища по делу, с которым кровью повязан, на первого-попавшегося губернаторского сыночка в поезде? А если ему с самого начала было плевать? Конечно. Разве «Петру Степановичу, революционеру всех веков» нужен Эркель, человек маленький, сам беззащитный, пускай и умеющий за кого-то постоять, сам алчущий крова — но получивший только кровь, готовый глотки за Петра Степановича грызть с хрустом? Нет, ему такой не нужен. Ему, видите ли, образ нужен. Что-то высокое, видом силуэта своего заставляющего русскую силу чувствовать. Чтобы бил без рук, и говорил одним взглядом, даже рта не открывая, а если уж и откроет — непременно делу быть. Эркель на эту роль не подходит- говорить складно необучен, статуса не имеет, денег за душой не водится, юн и незаметен. Да вот с тех пор как <…> повесился, на такую роль уже и не сыщешь никого — и это гаденьким теплом, которое не греет, а точечно жжёт, душу Эркеля обволакивало. Решается вдвойне — сбежать. Из тюрьмы, а затем и от этой ненависти. Он не позволит себя сломать, либо же прогнуть. Должно быть, больно от того, что слишком похож на правду тот плевок следователя — а всё, что похоже на правду, но при том извращено — словно оберегающий огонь подло растекается ожогом. Не хочет он по настоящему то, что ему единственное дорого было во всём бушующем, во всём изломанном мире, ненавидеть. Он его обязательно найдёт, а пока найдёт — должно быть, найдёт оправдание, остудит холодным ноябрем своё сердце. Тогда уже поговорит, впервые выскажет всё, чего хотел, и чего ему жаль. Только бежать. Смеётся надсмотрщик, то и дело уходя куда-то далеко — не считает опасным. Юноша наивный, молодой ещё совсем, молчит, на допросе последний раз буйствовал. Должно быть, остыл, понял всё, и теперь опасности не несёт. Только у юноши ножичек припрятан. Виргинский передал ещё до ареста, на всякий. Всё дрожал. Совершенно боится крови. Как его только угораздило? Сначала думал — должно быть, убьёт. Потом посмотрел, а в голове эхом, в голове звоном от колоколов, в голове всплеском — «к нему жена вернулась, сына родила». И словно что-то смотрит на него с укором. Нет, второго такого безликого он не вынесет. Должно быть, у него тоже жена, и дети. А может, и мать. От того мотает головой — пускай живёт. Он его заденет только, чтобы выскользнуть. Дожидается времени, когда приоткрывает дверку надсмотрщик, чтобы воды да хлеба протянуть — скудное питание жильца одиночной камеры. И вместо сухого «спасибо» или обратного получает краткую жгучую боль в предплечье. Плескается на пол вода. А Эркель бежит, не разбирая дороги, пока кричат, казалось бы, отовсюду. К чёрту! Здесь его уже не оставят. Глупо всё это — «опасный преступник», а стерегут так, как бродячие циркачи охраняют клетки с котами или подобными зверьми, которых, таких же бродячих, подобрали в одном месте. Нет, это всё насмешка, доказать даже этим хотели, что никто из них ничего не стоит. Стоят, больше вашего. И сами за себя постоят. Наконец — улица. Ноги не останавливаются. Домой бы зашёл, хоть что-то забрал — да нельзя, спешить надо. Плевать на жалованье там оставшееся, на вещи приобретенные, на книги. Нет там ничего, что ценным было. За ним в другую сторону бежать надо. Теперь на вокзал. Только деньги где взять? Нигде. Воровством он заниматься не собирался, да и времени нет — сейчас утренний поезд уходит, срочно нужно что-то предпринимать. Попрошайничество не сработает — кто в своём уме протянет свои деньги потрепанному юноше, который чёрт знает куда спешит? Остаётся только один вариант. Зайцам в конце зимы тяжко. А если они по вокзалу скачут, выискивая, где бы зацепиться — то ещё труднее. Не всё старое дурным было — сейчас ноги соскальзывают со стальных конструкций, руки холодный металл заставляет прилипнуть — больно лезть на вершину. Такова судьба безбилетника. Несколько раз едва не павши, Эркель забрался на самый верх поезда. Город видно со всеми улочками, хоть юноша и по-пластунски прижимается к крыше поезда. Боже, сколько в городе огней — на каждом шагу, должно быть, бродит старый фонарщик, который каждый вечер чувствует себя самым уважаемым человеком — ведь это именно он зажигает солнце по ночам. Только среди этих огней Эркеля ни один не зацепил, не приручил его этот город, не вошёл в привычку. Он всегда приезжий — привык между городами и посёлками прятаться, знакомств практически не заводит, жилища свои чрезмерно не обустраивает. Доказал век, что сейчас жизнь от сумы до тюрьмы только так доводит. Приручил его человек. В привычку вошёл. Заставил за себя зацепиться. В глазах этого человека вспыхивал огонь, неуправляемый, в отличие от фонарного света, а живой, пылкий, и беспощадный, готовый превратить всё вокруг в пепел. Эркель не боялся этого огня, а тянулся к нему, словно дикое животное. Огонь умудрился перекинуться на него, не сжегши дотла, а только обогрев, словно неопалимую купину, и распалив сердце. Нашёл он себе не бога, не наместника его на земле, не пророка, а богочеловека по сущности своей — ведь говорит исихазм, что самый святой человек тот, кто от всего откажется. Нет аскета больше того, чем человека, отказавшегося от чувств и страстей. То есть революционера — он заведомо человек обречённый, и не имеющий права на привязанность. Эркель никогда не мечтал стать богом или святым, занять своё почётное место на иконостасе. Ему мучеником восстаний становиться не хотелось. Ему хотелось веровать, веровать в то, к чему он может прикоснуться, увидеть, услышать — и всё из первых уст, не искажённых чужими отголосками. Он нашёл. И также потерял. Тот бог, который способен потеряться, который не повсюду, который может исчезнуть — вызывает недоверие. Иногда заставляет разувериться. Срывается с места поезд под оглушительный свист, который так и отдаёт в ушах Эркеля, вызывая желание оторвать руки от очередной детали, за которую довелось удержаться, и закрыть руками уши. Ничего. Со временем поезд уймётся, и Эркель сможет не хвататься судорожно за выступы на крыше. Доедет к матери, про здоровье узнает, после найдёт Петра Степановича. Если тот ещё в Петербурге или окрестностях, во что верилось слабо, но без надежды — совсем бы он перестал солдатом быть. А с ружьём, гордо вывешенном на стене в общем доме, и мундиром с тёплой подкладкой он прощаться не собирался. Попрощался уже с важным человеком — и этого хватит.

***

Ночь выдалась холодной. Другой пошёл бы по рельсам, вышел куда-то на видное место. А Пётр не может, и причина есть, да не одна. В ноге отдаёт боль — должно быть, вывихнул, когда из вагона выталкивали. Сейчас он — где-то в глухомани, и намёка на посёлок какого-то нет. Очевидно до населенного пункта не добраться. Да и не стоит — в розыске. Каждая приличная деревушка признает, а как признает — отдаст в руки правосудия. По всей стране его ищут. Ноябрь — месяц недобрый, если его на улице коротать. Вокруг — холод да тишина. По телу проходит дрожь, и пускай ещё только зарождается на улице мерзкий, колющий мороз, пальцы уже не чувствуются, только будто под кожу забрался холод. Всё тело не лучше. Остался, как был — во франтоватом пиджаке, вот и корёжит Петра, горемычного-то. Неужели конец его сердцу горячему в этом клятом ноябре? Всё Пётр понимал. Спастись тут — задача нерешаемая. Нога без должного ухода не вправится сама по себе — разве что, когда снег выпадет, воткнуть её в него. Но это всё шутки. Острая боль, как будто ножом режут, если пальцем хотя бы пошевелить попытаться. Не сможет он дойти никуда. Поезд скорый здесь нечасто ездит, остановок не имеет — кто обратит внимание на человека на земле? Если обратит, час от часу не легче — вдруг признает, и здравствуй, жизнь каторжная? Извольте, не для того он царю свержения желал, чтобы наказание от него нести. Минуты — часами протекают. Дышать на пальцы бесполезно — одубели совсем. Не такого Пётр исхода для себя ждал. Всё зря было. Раз зря, то выходит, он и впрямь во всём, что натворил, виновен? Ведь как себе говорил — ради дела любые методы применить можно, пусть они божьи заповеди хоть сто раз нарушат. Нет дела. Нет прощения от самого себя. Прощаться не любит. Только теперь проститься хочется. Со всеми, у кого судьбу отнял. Разве сделал ему что пьяный верующий вор? Нет, ничего не сделал, ударил только — с кем не бывает? Его и Ставрогин ударял… Ах, Ставрогин сам. Руки не приложил. Да и прощаться не хочется — что ему, самоубиенному, благословение даст? Он свою роль в революции незадавшейся отыграл, хоть и вышел из него дурной актёр, нечего его вспоминать. Каторжника того — до идиотизма жалко. Он ведь в бога уверовал. Разве заслужил тот, кто верует, смерти своей? Нет. Да и взял Федька на себя грехи Петра некоторые — параллель сама собой рисуется. Не заслужили всего ни Лиза, ни Лебядкина — одна беда, любили, да под руку попали. Одну червовую даму сожгли, другую в клочья изорвали. Шатова жаль — что Петру тот плевок в Женеве? Чёрт с ним. Ставрогин Шатову в душу плюнул. Иван всего-то в лицо Петру. Это прощаемо. Он просто слишком удобной фигурой был — и снова, погиб, на себя грехи взяв. Несчастный. Кириллов, приятель его — сумасшедший, а тоже жаль. Хоть и верил сам в себя — а что, не человек? Человек. Пусть и бога достать из своего нутра грозился. А кто знает, каков Он там, на небе? Быть может, и выкорчевал всё божие, что имел, Алексей Кириллов. Вновь — под чужими грехами своё имя поставил. Да и сброд этот его, гордо пятёркой названный. Их тоже жаль, только иначе. Всё же одним делом повязаны. Недобрая ухмылка на лицо Петра легла. Быть может, все они его продали за волю. Хотя, стой он на месте Виргинского, или Лямшина, или скажем, Липутина, да даже того навязчивого мальчишки, Эркеля — продал бы сам себя за бесценок. По щеке слеза постылая — остылая. Горе одно принёс, и для себя припас. Заслужил холодной и голодной смертью помереть. Глаза вокруг рыщут, выискивая то, на чего он за эти сутки не нагляделся. Надоевшие чёрные деревья, которые теперь совсем не городовых напоминают — скорее многоруких языческих существ, вот-вот в глотку вцепятся, и удушат. Грязно — снег талый со снегом свежевыпавшим чередуется. Только что-то живое зелёных оттенков вдали мелькает. Пётр глаза протирает, и смотрит с замиранием сердца — неужто люди? Человек? Встать и пойти навстречу не может, хоть и рвётся душой, осаждает себя разумом, и смиренно ждёт телом. Постепенно зелень действительно приближается, приобретая очертания человека. Всё ближе подходит — видно уже и пуговицы на мундире, и лицо. Никогда не мыслил Пётр в образе спасителя этого человека. Мысль одна, а жизнь — другая совсем. Едино ведь утопающему, кто ему руку подаст — хоть чёрт, всё равно вцепится и выкарабкается. Правда, перед Петром не чёрт, а молодой прапорщик. Эркель. Сам удивлён тому, на кого наткнулся. Думал — до Петербурга ехать придётся, искать. Снова неизвестно, какую сторону себя слушать. Все часы до этого думал, что скажет, когда найдёт, а теперь все слова потерял. Стоит только, ружьё на плече нервно поправляет. А Пётр руки тянет к нему, силясь подойти, первым говорит, из-за замёрзших губ половину согласных проглатывая: — Вы? Эркель? Не чудится мне? Спаситель… В ответ Пётр получает лёгкую, практически мажущую мимо лица, но обидную пощёчину. Не сдержался Эркель, и в слёзы. Слёзы — море, бушующее внутри человека, когда плещет оно воду на берег, старается всех окропить каким-то своим чувством, чтобы поняли. — Что мне вас спасать? Руки свои ко мне тянете, а сами — на мои руки не посмотрели, оттолкнули, будто не нужен я вам, сославшись на боль. А то, что в груди у меня болело, и всё расцарапано — не ваши заботы. Кровью повязаны — пустая фраза одна. Я к вам и без крови привязался, а вы — как хозяин бестолковый, отвязали меня, и пнули напоследок словами своими. Я вас понять силился и простить, да только вы смогли даже мне солгать. Вы ведь совсем не в Петербург ехали. Пётр глаза виновато опускает, а сам руки не прекращает тянуть, едва сгибая пальцы, чтобы в рукав Эркеля вцепиться. — Не бросайте меня. — всё, что удаётся сказать. Хотел бы извиниться. Виноват. И по голосу дрожащему понимает — не продал его этот юноша. Раз говорит так, как мог бы только сказать. Эркель рук сторонится, посматривая на них с болью в глазах — жаль, а своя рана сильнее болит. Молчал больно долго. — Не бросайте? Так вы запели? Мне то что за дело. Вы меня бросили первым. Брошу я вас здесь, станем квитами. Эркель отходит, вырывая из рук Петра свой рукав, и будто уходит, стараясь лицо держать. Высказался. В душе всё тот же мрак. Ждёт, на приличном расстоянии стоя, того, что ему сердце и разум скажут. Остаться — себя словно предать. Уйти — дорогое себе предать. Только быстрее сердца и ума Пётр говорит. Изо всех сил, так громко, как может только сейчас, стараясь чётче произнести: — Пожалуйста. Я вас прошу. Не может Эркель вынести этого едва сказанного «пожалуйста». Переступил Пётр через себя по его мнению — а это выше иных прегрешений. Оборачивается, и видит умоляющие глаза, ловящие каждое движение. Совсем забывает про всё другое. Рывком возвращается к Петру, недовольно ворча. — Это не значит, что я вам простил. Понять вас — я понял, вы это уже слышали. Принять — не могу ещё. Пётр всё же поднимается с земли, морщась и тихо вскрикивая, когда ненароком ногу пытается переставить. Эркель не медлит — вздохнув, перебрасывает ружьё на другое плечо, и подхватывает Петра на руки. — Хоть нога у вас действительно болит, не одной отговоркой. И кажется, серьёзно. Вы как умудрились? Как вы вообще к такому положению дел пришли? Пётр такого с собой обращения не ожидал. Не любит он, когда кто-то его касается — и на вокзале при рукопожатии по тому же поводу каприз проявил. Только сейчас у него выбора нет — как же он иначе дойдёт? Да и в ноге при таком положении при малейшем движении не мерещатся иглы. Так что он только оцепляет шею Эркеля руками, чтобы не свалиться. Эркелю неуютно — руки холодные, как лёд, оно и вестимо — Пётр сутки на улице пробыл, замёрз весь, вот и почти как живой труп ощущается. А всё-таки есть что-то в этом, когда руки на шее смыкаются не для того, чтобы задушить, а чтобы удержаться за тебя, спасение находя. Пётр, ещё помедлив, наконец отвечает, губами еле шевеля — говорить плохо, скованно, а всё равно не может пропустить вопроса — знает, и так виноват. — В карты неудачно сыграл. Погонов нет, в дураках не остался. В болванах остался. Ногу вывихнули. Если это не перелом. — Перелом у вас в жизни, Пётр Степанович. А это однозначно вывих — конечность не гнется безболезненно. Как и ваше мнение. Нашли вы время. Месяца два понадобится, чтобы вас на ноги поставить. — нашёл же время мальчишка, чтобы язвить. Да только лучше пусть словами своими мучит, чем чувствами. По глазам видно — старается никаким лишним движением не причинить боли, да и смотрит взволнованно, всё лицо Петра оценивая. — Два месяца? Долго это. Найдут, если уже ищут. — почему-то перестаёт это волновать. Всё ещё знает Пётр, что его ждёт, если найдут — не каторга, не тюремная камера, а скорее эшафот, как зачинщика. Только бояться уже не хочется. — Они ваш след потеряли. Зато я нашёл, и то только потому, что сейчас живу здесь с матушкой. Вы на рельсы не смотрите — большинство проезжающих даже не знает, что здесь посёлок есть. Пётр задумчиво кивает, затихая на мгновение. Он может здесь и надолго остаться. К спокойной жизни особой любви никогда не питал, но ради жизни можно и её неугомонностью, и буйством пожертвовать. Эркель тем временем к домишку уже почти дошагал — под ногами неприятно замерзают талые участки, заставляя скользить и балансировать. Уже в самых сенях опускает Петра на землю, разводя руками. — Вы уж извините. Не в таких мы с вами отношениях, чтобы через порог вас переносить. — а в глазах чертёнки пляшут, даже не пытаясь спрятаться. Верховенский едва сдерживается от того, чтобы рассмеяться, но вместо этого тянется, и оставляет на щеке поцелуй. — Придётся. У меня нога болеть не перестала, волочить её не хочу. А вы раньше не верили в приметы. — Справедливое замечание. Только не думайте, что за это я вас простил. — через порог всё-таки переносит. Казалось бы, и ответил холодно, и не смотрит совсем — а видно же, как нервозно улыбнулся и смутился. Петру Степановичу только рассмеяться в своей голове остаётся — надо же. Как бы не строил из себя универсального солдата, всё собой остаётся. Оно и к лучшему. Жилище Эркеля хоть и скромно внутри выглядит, но всё же чистенько и приятно. Не успевает Пётр и оглядеться вокруг, как вдруг видит женщину, возраста очень преклонного, но в глазах всё ещё видно какую-то былую выразительность, чем-то даже сродни аристократичности. — Сынок, это ты вернулся? И, кажется, у нас гости? — взгляд с Эркеля на Петра переводится, только если сына она будто приголубила глазами, Верховенского заставляет себя под вопрос ставить, а стоит ли ему вовсе тут находиться. Тем временем Эркель вешает на стену ружьё, снимая его с плеча, и улыбчиво кивает. — Да, матушка. Охота не задалась, и добыча немного другого характера. Это один знакомый, случайно умудрился травму заиметь, здесь проездом был, только теперь всё равно уехать не может. — вроде бы и говорит много, а в результате и не поймёшь, что отчасти сказано. Должно быть, или разнервничался, или нарочно так говорит. Пётр решил, что если он и дальше молчать будет, то мало ли, куда завернет всё, и кивнул, стараясь выглядеть как можно более благодушным образом. — Пётр Степанович. Я про вас был наслышан. А к вам как обращаться? — как же не быть наслышанным, когда не один раз слышал, что ценного у этого белокурого мальчишки всего революция да мать-старушка. — Анна Алексеевна я. Что ж вы стоите то оба, как чужие, в проходе? Проходите на кухоньку, я как раз и ужин состряпала. Конечно, скромно, но надеюсь, Пётр Степанович, вас это не смутит? — с одной стороны, голос заботливый, материнский, а с другой стороны проскакивают барские повелительные нотки. Разорившаяся дворянка? Только времени на раздумья не даётся, и Эркель Петра уже под локоток в комнату заводит и за стол усаживает рядом с собой. Насчёт скромности пищи не преувеличили, как это бывает — на столе ничего скоромного. Чёрный хлеб да щи. Только голодному и то пища, и нечего ему пререкаться. Анна Алексеевна себе практически не отмерила еды, всё больше говорила. — А как же вы познакомились? Сын только недавно, меньше годочка как со службы вернулся, в городе жил, говорит, что работу себе искал. — Можно сказать, что и нашёл. Вместе доводилось работать. — вот как на грех, только хотел отучиться лгать, а не выходит. Не встать же перед матерью этого мальчишки, и не представиться главенствующим лицом местных революций. — Да, я под конец своего нахождения там с Петром Степановичем познакомился. Печать — работа немаркая, тихая, и деньги платят. — Эркель смекнул, что дальше спросят, и тоже принялся выкручиваться. — Ой, голубчики, а как же все эти пожарища, утопленники, висельники? Соседка недавно в город ездила, там ей всё и рассказали. Говорит, волосы дыбом встают. Те переглянулись. А говорят же, что слава впереди человека всегда идёт. Особенно дурная. — Да что вы, матушка, совсем нас это не коснулось, не переживайте, не стоит. А соседку поменьше слушайте, сердце же за всех ваше болит, как бы ему худо совсем не стало. — У сплетников языки длинные. Там дело маленькое — убит только вот один беглый, без всяких следствий сразу можно понять — не поделил что-то с другим таким же, да и всё. — Пётр и свою лепту вставил, на секунду задумываясь, что точно также и на вопрос того вокзального воришки отвечал. Только странно это — сейчас откровенно врёт, а тогда всего-то недоговаривал. Анна Алексеевна тотчас запричитала. — Что ж это делается, если один человек другого убить может… Должно быть, не воспитывают такие матери детей своих. И сразу горько и тоскливо на душе становится, особенно Эркелю. Не знает ведь мать, что на его руках кровь невинного православного, а значит, и она его ненадлежащим образом воспитывала. А Пётр и на Эркеля смотрит сочувственно, и сам задумывается — у него то матери не было, выходит, предначертано ему было этот грех совершить, зачеркнув заповедь «не убий» на своей скрижали? — Анна Алексеевна, с дороги я, нога болит, вы уж простите, хорошо с вами посидеть, да только лечь хочется. — уйти на самом деле хочется, чтобы не прозвучало ещё что-то болезненное. Женщина только и кивнула, опираясь худощавыми руками на стол. — Конечно, вам с такой травмой лежать и полагается. Эркель, проведи к себе гостя. Комнатушки друг от друга всё же не близко оказываются, так что когда Пётр оказывается в очередной, похожей не то на рабочий кабинет с двумя койками, не то на спаленку, в которой зачем-то оставили стол с кипой бумаг, он может быть уверен — никто его не слышит. Юношу, кажется, сильно материны слова задели — глаз не поднимает, ничего отвлеченного не говорит, только внимательно ногу старается обездвижить. В районе щиколотки особенно ощущается какое-то повреждение. Пётр какое-то время смотрит, а потом не выдерживает. — Вы так не переживайте. Что было — то было. Не узнает она. А вам простится. — Простится, говорите? А то, что по ночам мерещится мне холодная вымощенная камнем, и то, как я что-то из рук в воду стряхиваю? У меня, в отличие от вас, совесть есть. — Мне правда жаль. Только Шигалёв же ушёл. — и руку на волосы ненавязчиво кладёт. Эркеля словно пробирает. А ведь Шигалёв действительно ушёл. Не хотел руки пачкать. Он остался, хотя мог бы также уйти. Только уйти тогда значило Петра Степановича предать. Он этого не захотел. — Пускай ушёл. Пускай я понимаю, к чему вы клоните. Только всё равно тошнотворно от этого. — Я, поверьте, не лучше. Только ничего не изменить, а тогда у этого была цель. — Разные у нас цели были. Вы повязать хотели всех. Я — к себе привязать, сам-то уже привязался. Зря. Спустя два месяца вы уедете. Я один с этим останусь. — видно, мечется душа болезная, на одно надеется, а другого ждёт. Петру остаётся только притянуть за плечи к себе юношу. — Полно вам. Вас тоже ищут. Риска достаточно было. Вместе уедем. Греха с души не сбросишь — только будет, с кем разделить память про это. Эркель в глаза заглядывает, улыбаясь грустно. — Говорите складно. Только как я мать оставлю без ничего? Она же болеет. Плохо ей совсем одной будет. — На расстоянии помогать тоже можно денежно. Или, если совсем противитесь, может и мать ваша за границу поехать. — неловко ему такое предлагать. Пусть поймёт, что на многое готов. Эркель головой качает, пока лицо хоть немного светлеет. — Нет, она не поедет. Родину не бросит. Да, разве что деньгами. Но что я потом скажу, когда уезжать буду? «Матушка, я политический преступник, бегу от правосудия и от своей былой жизни»? Пётр усмехается, легонько по плечу похлопывая. — Отчего бы вам всю правду говорить? Скажете, что печатное дело на месте не стоит, и требует расширения. — Пусть так. — плечи Эркеля перестают напряжёнными быть, и голову он назад откидывает, словно ластясь наконец к чужим рукам. Повременив ещё, спрашивает: — И куда вы собираетесь? Всё ещё в Швейцарию? Пётр по волосам гладит, глаза лукаво щурит, и отвечает голосом — напевом, отогревшимся наконец, в духе романсов каких: — В новую жизнь, мальчик мой, наш уже начат рейс. Православный веселится наш народ. И быстрее, шибче воли поезд мчится в чистом поле… И спустя мгновение добавляет: — А потом в Швейцарию.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.