ID работы: 14399760

Чёрная кровь

Слэш
R
Завершён
51
автор
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
51 Нравится 11 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Лепестки. Повсюду, повсюду, в крови бумага, черные чернила мешаются с алыми брызгами. Горло дерёт невообразимо. Верховенский крупно трясется всем телом, смеясь, словно помешанный от вида крови на пальцах. Сколько, сколько ещё? Сколько осталось? Пара недель, не больше? Хватит ли? Успеет? Уехать надо до. Нечего себя оставлять тут гнить, в Петербург тоже нельзя, никак нельзя с такой болезнью. Схоронится где-нибудь в глуши и помрёт тихонько… Смеётся, смеётся, сжимая белыми от напряжения пальцами край стола.  Кровь железистая, солоноватая, от её вкуса тошнит ужасно, кровь повсюду. В горле, на столе; руки — по локоть. Он кусает язык, губы, шатается из стороны в сторону. Хватит, хватит, светает уже, ночь пролетела в кровавом соленом мгновении с плотными комками сырых синих лепестков. Сил нет — опускается на пол. Противно. Лепесток прилип к щеке, как толстая зеленая муха прилипает к землистой коже трупа. К рукам, и он не удивится, если обнаружит их и в волосах. Умыться надо. Умыться, умыться… Верховенский цепляется за несчастный стол и с усилием ставит себя на ноги, взглядом встречается со своим отражением в зеркале. Трясется и чуть не падает обратно на ковер. Себя, конечно, жалко, но он не свой папаша, чтобы жалостью к себе упиваться. От воды полегче. В комнате холодно — на рассвете всегда так, хоть бы и в августе — это тоже отрезвляет. Ему и пары недель хватит, но торопиться не стоит тоже… Отражение смотрит на него с бездной страха в глазах. Как же умирать не хочется. К черту революцию, к черту идею, пожить бы только ещё… На самом деле началось всё ещё в Петербурге, но крови почти не было, лепестки небольшие, и тех всего парочка, не лепестки даже, а непонятные бурые комки — удавалось всё списывать на сырой промозглый климат. В этом же проклятом городе что ни день, то приступы, кровь горлом и лепестки (настоящие, плотные), неприятно липшие изнутри к стенкам трахеи. И вот тогда стало действительно страшно. Уезжал — ещё хуже, со Ставрогиным рядом хоть вытерпеть можно было. Даже мысль о том, что вот он, там, через пару домов, странно успокаивала. Но плохо в любом случае, ему смерть в затылок дышит. Спать, так всю ночь какая-то липкая муть снится, есть почти невозможно — везде вкус крови мерещится, в горле комом стоит.  Верховенский бездумно мнет и выбрасывает листы, на которых засохла кровь; смахивает липкие противные лепестки, промокшие и потемневшие по краям, смятые и как подгнившие. Если честно, он даже понять не может, что это за цветок такой, только знает, что синий какой-то. Прямо в цвет ясных глаз… Хотя нет, непохоже. У Николая Всеволодовича глаза как замерзшее озеро, горное — в Швейцарии видел, точь-в-точь такие.  Верховенский знает, что осталось недолго, что это неизлечимо, и что смерть будет мучительной. Болезнь редкая, но видеть однажды доводилось, в Петербурге ещё — офицер молодой ещё совсем от такой штуки зачах прямо на глазах. Начиналось все тоже с кашля, с тоскливых взглядов в сторону дамы сердца (красавица была, но тому бедняге не чета, из хорошей семьи и все в таком роде), с осунувшегося бледного лица… Мучился долго, а потом, как о помолвке той девицы с другим объявили, прямо на глазах истаял за пару недель всего, а врачи только руками разводили. Петр Степанович лично видел и рядом сидел, когда тот несчастный лепестки выкашливал, а то и бутоны целиком. Розочки — кремовые, мелкий кустовой сорт. Цветочки симпатичные, лепесточки упругие, только с легкими красными разводами, но так даже красивее. Тот уже вроде как и смирился, все бормотал, что от любви к ней и помереть так не жалко… Вот такого Петр Степанович не понимал. Пока Ставрогина не встретил.  Но у того офицера хоть красиво, окровавленные нежные бутоны на белом платке смотрелись, прямо скажем, поэтично и глазу приятно. Самое то для всякой трагичной лирики. А у Верховенского черт знает что.  Он действительно достает из волос окровавленный комочек и брезгливо стряхивает с гребня. Гадость. Зато не какая-нибудь росянка… А что? Николай Всеволодович вон тоже очень ловко всяких букашек ловит. Верховенский бы не удивился… Он посмеивается собственной шутке; тело слегка подрагивает от каждого смешка. Может так оно, потому что и не любовь у Верховенского, а одержимость, болезненная и неправильная. Во всех смыслах неправильная, ибо Ставрогина он желал не народу, не хаосу, а только себе, чтобы пришпилить иглой, как тот бабочку, и стеклом закрыть. За руки, ноги, как Христа распять и кровь с белой кожи слизывать, упиваться чужой к себе ненавистью. Он закашливается, сплевывает в платок жидкую смесь слюны, крови и лепестков. Кровь кажется ржавой, серовато-коричневатой, во рту стоит отвратительным гнилостным вкусом — разве правда, что с точки зрения физиологии все люди одинаковы? Впору врачам не верить, не может быть и у Ставрогина в венах такой грязной крови. Голова кружится. Завтракать он не стал, а почти сразу по выходу из дома (снующие вокруг люди как-то отвлекали, роль сама собой нацепилась, на лице улыбочка и словно и нет этих отвратительных цветов внутри) прыгнул в бричку да покатил по делам. К Ставрогиным он к обеду (то есть, часам к четырем) заглянет, всё по приглашению Варвары Петровны! Обещали утку в яблоках, и Верховенский, к утке равнодушный, как и к подавляющему большинству еды, все же надеялся что стоявший во рту железистый привкус ему не помешает доставить похвалой удовольствие почтенной генеральше.  А еще он надеялся, что выберется из своего кабинета и Николай Всеволодович. Виделись вроде не далее как пару дней назад, а Верховенский уже скучает ужасно, до дрожи. Нельзя ему без Ставрогина долго, а тут ещё эта Лебядкина… Жалкое создание. Глупая, хромая, а как будто бы и понимает всё. Никому не признается, но Верховенский её боялся странным иррациональным страхом. С безумными всегда сложнее, чем со всеми остальными. Потому он и Ставрогина боится. И любит, до безумия. А Лебядкина.. что ж, ей не жить, если это позволит продлить жизнь ему.    В заботах день быстро летит, и вроде как и муторно с одного конца города на другой вечно мотаться, а вроде и странное удовлетворение. Люди вокруг, роль приклеилась хорошо, мысли не тревожат, а всю энергию в бесконечные бессмысленные слова и жесты, пока в голове звенящая пустота.  Бабочку сегодня видел. Большую, черную, в крапинку; о Ставрогине подумал мельком, а кусочек роли всё равно отошел — как штукатурка от церковной фрески — и вышел с кровяными пятнами на плотно прижатый к лицу платок.  — Пётр Степанович, вы нездоровы? — участливо спрашивает девица в кремово-розовом платье, дочь знакомого мелкого помещика, пока они и ещё несколько домашних пьют чай на веранде.  И на мгновение, всего на одно, Верховенский смотрит на неё с темной бездной безнадежности и отчаяния, безумия в глазах, что она едва не вздрагивает и взгляд отводит. На платье на мгновение видятся ему кровавые разводы, как на розовых бутонах, которыми в последние мгновения жизни захлебывался петербургский несчастный офицер. Но вот он отнимает платок от лица и снова улыбается, разводит руками как бы извиняясь. — Представьте себе, подхватил простуду, в августе-то. Сам удивляюсь! — и такое лицо сделал, что дамы захихикали.  Показалось. Мгновение слабости. И разговор весело потёк дальше — с петербургскими анекдотами, местными сплетнями и ленивыми бездумными рассуждениями о высоком. Одно и то же — везде. Но Верховенский против ничего не имеет, увлекает игра, отвлекает от мыслей и противного липкого ощущения в горле. К Ставрогиным подъезжает ко времени, взлетает по ступенькам и улыбается пуще прежнего. Целует ручку Варваре Петровне, Дарье Павловне (её он недолюбливает; уж больно проницательный взгляд, уж больно знакомо она смотрит на Ставрогина), осыпает комплиментами Лизавету Николаевну, интересуется здоровьем её матушки, а всё то и дело косится на двери — может, вот сейчас… «Сейчас» наступает тогда, когда все рассаживаются за столом. Свежие цветы пахли бы приятно, если бы привкус от лепестков не оставался до сих пор на языке, и Верховенский старается на них не смотреть, а побольше (куда уж больше) участвовать в общей беседе. И вот, с шорохом раскрывается дверь, скрипит половица… Верховенский аж на стуле привстает, улыбается шире — криво, но словно бы даже искренне. — Николай Всеволодович, — радостно, растягивая слоги, — Я уж думал, не явитесь!  Ставрогин хмыкает, удостаивает его приветственным кивком и в конце концов занимает место аккурат напротив Верховенского, а тому больше и не надо, чтобы поослаб тянущий узел в грузи.  Еда никакой симпатии не вызывает, но Верховенский старательно пробует и хвалит что суп, что пирог, что ту злосчастную утку. Кашель почти и не беспокоит, легко списать на простуду, и Ставрогин тут, рядом, через стол буквально, если ногу вытянуть, можно носок его ботинка достать… И глаза всё же на этот кровяной синеватый кошмар непохожи, наоборот, почти прозрачные, такие невозможно ясные, что ком в горле встаёт. Никакой цветок не сравнится. А белой кожи хочется дотронуться, безо всяких перчаток, просто так, она непременно должна быть прохладная и гладкая, языком провести, губами, ухватить зубами и разукрасить — пока что разукрашивает он только кровью очередной платок, ловит беспокойные взгляды, отмахивается… Николай Всеволодович на него упорно не смотрит, гипнотизируя хмурым взглядом тарелку.  Слово за слово, уезжает Лизавета, а оставшиеся перемещаются на веранду, посмотреть на закат (закат как закат, деревенский пейзаж, лес, конец августа, сверчки и лягушки с болота, еще и прохладно к вечеру). Варвара Петровна что-то вслух зачитывает из новых поэтов, Верховенский хвалит. Слова сами собой изо рта бисером сыплются, но мысли не здесь, мысли — все о Николае, что против обыкновения не ушел к себе, а остался, ещё и встал совсем рядом, ещё и фигура его так красиво выделяется чернильно-черным на фоне розовеющего неба.  Желто-белый чахоточный шар солнца закатывается в болотистый туман, небо — красные разводы над домами и пыльными улочками, и Верховенский смотрит. Ставрогин тут как с картины, только романтический портрет и писать, когда статная фигура так лениво облокачивается на перила веранды, задумчиво смотрит вдаль. А глаза — глаза! — в глазах расцветают все краски (болотного, августовского, пыльного) заката, алыми разводами в прозрачной воде.  Что-то цветёт в груди и вдруг решает о себе напомнить, прерывая литературную дискуссию. Верховенский кашляет, со хрипом, тяжело — как ночью — словно в расплату за спокойные часы, опирается на перила и сжимает те белыми пальцами, чувствуя травянисто-кровяной вкус глубоко из глотки. В ушах шумит, кружится голова. Кто-то помогает сесть. Верховенский дергается и машет рукой — не надо, не надо! — Пётр Степанович! — зовёт беспокойно Варвара Петровна, посылает кого-то принести воды. Верховенский говорит — что все в порядке, что это из-за прохлады, что бывает такое — а потом поднимает глаза, натыкаясь на какой-то полунасмешливый взгляд Ставрогина. Что-то там такое в ясных глазах, что-то блестящее и темное, а может ему только кажется, а может именно за это — темное, бесовское — он Николая и полюбил. И смотрит он так, словно всё знает.  И пусть знает, только б молчал, только б молчал, Верховенскому ещё жить хочется… Он поднимается; надо домой («домой» — это в съемные комнаты на соседней улице; дома у Верховенского отродясь не было). Собирается с Варварой Петровной раскланиваться — женщина все еще смотрит на него тревожно, и видеть такую заботу даже неловко — но вдруг подаёт голос Ставрогин. — Уже уходите, Пётр Степанович?  Верховенский смотрит недоверчиво, замерши в неоконченном жесте. Растягивает губы в улыбке, всплескивает руками. — Понимаю-понимаю, жаль, что не посидим ещё с вами, но ничего, завтра я вас лично навещу, не беспокойтесь… — Помолчите, Верховенский, — и вроде как звучит вежливо, словно бы даже чуть шутливо, — Вас мне сегодня надо. Поговорить хочу.  У Верховенского сердце — если оно ещё конечно было, не сгнило черной кучей, обвитое стеблями — упало. Улыбку держит. Варвара Петровна стоит прямо, статно, как статуя императрицы, но на Николеньку своего косится неуверенно — что ему вдруг в голову взбрело? — Не отложить ли на завтра? — Оставьте, — усмехается, подлец, своими невозможными губами, щурит невозможные глаза, — Долго держать не буду.  Он проходит мимо, легко склоняется, прощаясь с матушкой, и оглядывается на Верховенского. Тот только и успевает криво, изломом улыбнуться Варваре Петровне и поспешить за Ставрогиным — как на буксире, за солнцем.  Тот дверь в кабинет вечно закрывает неплотно, приходится Верховенскому. Ставрогин стоит лицом к окну, последние лучи дня окатывают его золотом, нимбом, окладом иконы. Николай — нерукотворный, первый святой, на которого Верховенский готов молиться. Даже больное белое августовское солнце для него обращается в расплавленное золото. Что уж говорить о несчастном Петре, которого цветы душат, душат, и он молчит. — Сегодня, право, одно удовольствие вас слушать, — иронично говорит Ставрогин и оборачивается на Верховенского, — Что вы там застыли? Идите сюда, садитесь. Он кивает на кресло. Петр садится.  Это чувствуют бабочки, когда их Николай Всеволодович ловит? Задыхаться, задыхаться под стеклянным колпаком, под пристальным взглядом, а потом — больно — протыкают туловище иглой, пришпиливают аккуратно к досочке, и опять под стекло, к таким же несчастным.  Бабочки мертвы и не чувствуют. Верховенский чувствует, как сдавливают легкие цветы — что та же игла. — Вы о чем говорить хотели? Важное что-то, раз и до завтра не потерпит? — тянет губы, глотает лепестки. — Завтра уже поздно может быть, — Ставрогин слова роняет, смотрит внимательно, уже без насмешки. — Поздно? — Для вас поздно. Лучше расскажите всю правду. И не лукавьте — вам же хуже. Знает. Черт, бес, ангел его — знает. И смотрит глазами, где плещется святая вода в кровавых разводах. Верховенский что-то невнятно хрипит, прячет лицо, рот за платком. Ставрогин — когда подошёл? — дергает за волосы вверх, поднимает ему голову и смотрит, внимательно, как на бабочек своих.  По уголку рта стекает кровяная муть, падает противной каплей на белый воротник. Лепесток, сдавленных связками в комок, липнет к губам; Верховенский задыхается, смотрит на Ставрогина умоляюще.  Помереть так не жалко… Какое же он ничтожество. Верховенский смеется, в глазах пробивается сквозь роль ночное безумие; Ставрогин морщится и отпускает волосы. Пётр съеживается в кресле, мнёт платок. Кашель стихает. — Так, значит? — чуть усмехается Ставрогин, впрочем, без веселья, — Влюблены? Не в меня ли?   Верховенский смеётся, и этот смех — срывающийся, хриплый, отчаянный — говорит за себя. Ставрогин отворачивается к окну. Солнце зашло; вместо иконы теперь синяя, жуткая фреска, в тон кровяным лепестками.  — Вы безумны. И в безумии своём слишком далеко зашли. Да вы же любить не способны… Смех вырывается изо рта с брызгами — опять — крови.  — Правы, правы, Ставрогин, тысячу раз, любить не могу… Ваш образ люблю, тень люблю, идола люблю… Вас — не могу. Вами… вами болен, одержим. Верьте… — сбивчиво хрипит. — Да уж верю. Сложновато не верить, когда вы мне тут полстола кровью залили.  А потом делает странное — достает свой платок и кровь Верховенскому с лица вытирает, даже как-то вроде бы и нежно. Тот аж прекращает и кашлять, и смеяться, и задыхаться — воздуха в легких совсем не стало.  — Домой доберётесь? — кивок в ответ. Николай Всеволодович отнимает платок от кожи и резко вздергивает Верховенского на ноги, тот не сопротивляется. Кашель унялся, словно в ожидании — ведь не получил ответа, никакого. Петр Степанович и пытаться не хочет, лишь бы не прямой отказ; он же тогда прямо тут и помрёт. Он согласен на то, что его любовь (болезнь? одержимость?) безответна; не может же бог, идол снизойти до тех, кто ему молится. Только бы не отказ — отказ убьет, а Верховенскому жить хочется.  — Тогда идите, — Ставрогин трет переносицу и выдыхает как-то очень устало, — И постарайтесь не умереть по дороге. Ночью и завтра тоже… не надо. Не надо умирать пока, слышите, Верховенский?  Тот улыбается изломанно, обнажает край зубов — в крови.  — А послезавтра? Тот не отвечает; молчит, застыв чернильным силуэтом на синем фоне окна.  Обычно Петру Степановичу решительно все равно, слушает его Ставрогин или нет, но сегодня день со всех сторон особенный. В голове пусто. Роль, кажется, слетела, опала, рассыпалась, осталась кровавыми потёками на платке Ставрогина. Проклятые цветы глушат дыхание, сознание, идею; ничего не остаётся, кроме Николая Всеволодовича, крови и липких стеблей. Верховенский уходит. Домой не идёт, бродит где-то пыльными темными улицами, сквером с пожелтевшей травой. Не думает ни о чём. Шатов, революция, идея — так всё далеко. Петербург, кружки, сырые парадные, несчастный офицер, кремовые розы в алой крови — как не в этой жизни. Швейцария — а было ли вообще? Может приснилось? Пригрезилось в бреду? Может сон — это то, что сейчас? Странный, смутный сон; тени на желтой траве кажутся застывшей черной кровью. К Кириллову заглянуть, что ли? Всяко не спит. Нет, не стоит. Что, если Кириллов — тоже сон? Когда Верховенский заходит в кабинет, на часах половина двенадцатого. Сторож с осоловелыми глазами передал ему записку — бумага хорошая, плотная, белая. Петр Степанович отходит к столу и тревожно разворачивает. Одно слово. Бумажка летит на пол. «Взаимно.» Мозг работает плохо, но сердце, безумное сердце понимает первым и начинает колотиться так, как бьется ставрогинская бабочка о прозрачное стекло душащего купола. Легкие сжимаются, и Верховенский тяжело опирается на стол, кашляет, кашляет, не трудясь даже доставать платок; выплевывает куски стеблей, лепестки и бутоны, сине-черные от бесконечной крови. Задыхается. Перед глазами марево, марево в голове, красное, как пожар, как революция, как кровь. А потом всё заканчивается. Верховенский вдыхает — понимает, что дышит. Дышит. Без этой поганой травы. Сейчас она вся — окровавленными комками на столе, черные стебли похожи на червей. Зато теперь можно разглядеть бутоны. Колокольчики. Сил уже нет смеяться. Промокшие, в коричнево-красных пятнах, но Верховенский не настолько профан в ботанике.  А, нет, его снова разбирает смех, вновь на грани истерики, но уже от облегчения, ещё до конца даже не понятого. От взаимности — цветы лжи не терпят, даже во благо.  На столе листы — забрызганы кровью и ошметками цветов, чернила чуть растеклись.  «Катехизис революционера» И рядом прилип колокольчик. Зачем это? Катехизис — нужен новый, у Верховенского теперь другая вера, другой бог, к черту революцию. Он закрывает лицо руками и смеётся.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.