***
Он по форме идет домой, ощущая на себе презрительные взгляды отовсюду. Кто усмехается, кто в открытую орет все, что думает о нем, и куда ему бы направиться. У них на работе его сослуживцы часто, особенно девушки, одетыми по форме вечерами ходить боялись. Страшно. Доблестная милиция нынче не в почете, все решают братки, а на нее плевали с большой колокольни. Марату явно по барабану на это все, потому что похуй, пускай хоть обоссут, раз уж надел погоны — будь добр уж, исполняй хоть подобие долга. А драк он не боялся, не боялся и покушений. Пистолет в кабуре сбоку оттягивал широкий армейский ремень вниз. Не табельный, кстати. Сам раздобыл, по знакомству, бюджета нынче на оружейку не хватало, зарплату уже как полгода не выплачивают, не то, что на постоянное ношение не выдают. За свой счет, ребята, если не хотите сдохнуть в грязном переулке Казани. Неприятно моросил дождь, улицы освещались слабым светом, но душно было до невыносимости. Остановился на секунду, поджигая сигаретку и удовлетворенно выдыхая дым от первой затяжки. Вот теперь пойдет, теперь стало лучше на душе. Рядом раздается гудок машины, черной, дорогущей нивы, едущей медленно, явно за кем-то следующая. Марату все равно, у марата был суточный наряд, и марат хочет просто, по человечески, упасть, придавив матрац лицом, и заснуть. Окно скрипуче открывается, и из салона доносится звучный свист. Где-то внутри он теплит надежду — ну не ему это, не ему, остались же в этой стране хоть немного людей, а не тварей, пускай это будет не к нему. — Марат, ты? — отдаленно знакомый голос спрашивает, и он поворачивается на своих берцах, как на строевой, инстинктивно через левое плечо. Видит. Смотрит. — Пальто?.. — внутри все замирает, кувыркается, падает и воскресает. Он, выпучив глаза, смотрит на него. На него, на Васильева, который ухмыляется непривычно, криво, а в глазах огоньки, но будто из синего пламени, будто ледяные. Нет, не Андрей Васильев, и не Пальто даже, это будто кто-то другой. Смотрит насмешливо, лукаво, с холодным интересом. И марату так вдруг стыдно и нехорошо становится в своем бушлате ментовском, и лычками на плечах, что аж не по себе, аж затошнило, аж пожалелось, что не по гражданке. И хотелось в рожу это прописать, только б не смотрел бы так. И убежать хотелось, сказать, что обознались вы, товарищ, не по адресу. И заглянуть еще раз хотелось в лицо, которое нихера не изменилось даже будто бы за столько лет, кроме глаз.— Пальто, — не спрашивает, тупо утверждает на выдохе, глядя все в те же глаза и дальше. Рассматривает надменно, как-то особенно высокомерно и ни во что не ставяще, но и, почему-то, с чем-то еще. — Давно уже не пальто, Маратик, давно уже, — от «маратика» этого передёргивает, ведь только Вовка… Только Вова называл так. В голове сразу будто бы фраза в памяти всплывает «Да кому ты, Маратик, нужен, кроме меня-то?», потому что будто звучит также, только буквы другие. Десять лет уже прошло. По телу пробежали мурашки. Мимо по главной улице проезжают машины, по тротуару снуют люди, слякоть, снова дождь собирается моросить и все сырое, гиблое, такое же, каким было десять лет назад. Одни они уже другие, и теперь уже идиотски сказать то, что сказал в последнюю их встречу. «Давно ли в автобусе прыгал, Андрюша?» Давно. Поэтому Марат молчит. Не знает, что сказать, что спросить. Как понять этого человека, за которого совесть до сих пор по ночам жрет? Да, правда, не пальто. Из окна видно на плечах кожаный плащ, как когда-то в далеком восемьдесят восьмом у Кащея, и странно он сидит на плечах, удивительно по размеру. Так, как на Марате никогда не сидела форменная рубашки с длинными погонами. — И че сказать то мне на это? — серьезно, не хитро и не с издевкой. Так, как может. Человек из машины тоже серьезным становится, ровным. — Поехали, покурим? — дверная ручка слева щелкает. Марат думает, что если его прирежут, то это будет хотя бы справедливо, и обойдя, с громким хлопком садится рядом. На поясе звякает пистолет, ладонь от нервов аккуратно поглаживает застежку кобуры. Едут долго, молча. В салоне пахнет одеколоном дорогим каким-то, сильным и резким, над зеркалом шатаются деревянные четки, а из машинного радио Трубецкой тихо поет Зеленоглазое такси. Маратик шапку свою скидывает и на колени кладет, а потом на Него втыкает, долго, пристально. Рассмотрел шрам на щеке, с улицы невидимый, скуластые контуры лица, с прошедшей детской пухлостью, и совсем другое его выражение. Расслаблено-хмурое. Только с улицы поспешно сделал он вывод, что не поменялся. Поменялся. От того худого, неуклюжего пацана не осталось ничего. На костяшках рук, сжимающих руль, татушка «АВТОР», на каждый палец по букве. Горло сжимает тисками. Он не выбрался из всей этой хуйни. Он сам стал сочинять. Внутри что-то очень больно колит. «Автор чего? Стихов?» Глупо, но Марат вдруг начинает чувствовать себя тем Андреем Васильевым, который с английским помогал и с ним на швабрах дрался, знать не знал ничего об УКК, и ничегошеньки не понимал в этих уличных словечках, будто в его же теле и оказался. — Кто ж ты тогда, как не пальто? Каких стихов автор тогда, а, Андрюш? — хотелось нагло, с издевкой, получилось растерянно, жалко и устало. Вырубало конкретно. Оружие, хоть и рядом было, но чуть что среагировать может и не успеть. Терять нечего, захочет убить — будет жалко только Диляру и отца. Марат конкретно заебался от этого дерьма. Он поворачивает голову, слышит, как Андрей сначала прыскает, а потом ржать безбожно начинает, а потом молчит, сжимая руками руль сильнее. Громкая пауза. — Да как же мне менту свое погоняло то сказать, а, Маратка? Ты мне лучше расскажи, как служба проходит. — говорит, издевается, ножом по сердцу режет. — Че, удивлен, что я в ментовку-то подался? — с напускным весельем спрашивает, бред несет. Выходит быстро, слова прям вылетают изо рта. — Правильно, я тоже. — Не, не удивлен. Я еще тогда понял, что когда-нибудь встречу тебя с погончиками-то. Вот, встретил. — тяжелый вздох, — Как в воду глядел. Крыса ты, Марат, крыса. Спустя столько лет, слова не вызывают злости, жара, желания доказать всем, что он был единственным, кто во всем этом цирке уродов поступил правильно. Сейчас только тоска и ни капли сожаления. Он был просто пятнадцатилетнем пиздюком, который хотел хоть что-то исправить, а как не исправить, так сломать до конца, отомстить. Видит бог, попади он назад, туда, в восьмидесятые, поступил бы также. За Айгуль, свою первую любовь, за брата, его личного автора, за… Андрея он просил не приходить, просил, как единственного друга просил, как единственного, с кем рядом на душе всегда спокойнее было, радостней, будто чище. Но Андрею оказалась дороже улица. И до сих пор за это хотелось вмазать хорошенько, чтоб очнулся, наконец. До сих пор хотелось просить не бросать. Даже в драке той их, последней, в голове постоянно, с каждым ударом: «Андрюш, пожалуйста, бей сколько влезет, не бросай только». И не вслух, конечно. Где-то на грани сознания. — Ну и че дальше? Я тебя переубеждать уже не буду. — смотрит пристально на Андрея, не отрываясь, а тот секунду на него, а потом только на дорогу. — Скажи, чего только хочешь от меня, что на разговор пригласил. Или убить хочешь? Если так, то давай быстрее. Только в висок сразу, по старой памяти, лады? Андрей снова оборачивается, и смотрит сердито, сжав губы. — Ты дебил совсем? Последние мозги тебе отшибло? Сдался ты мне, пули тратить, им другое применение найдется. Ко мне мы едем, — пауза, — водку пить. Уже Марата прошибает на истерический смех. Ладно, пусть будет так.***
Дома у Васильева пахнет прессованным мокрым деревом и, почему-то, порохом с землей. По другому, не так, как дома у мамки его много лет назад. Квартирка вроде все та же, но обставлена совсем по другому, побогаче, посолиднее. Посреди узкого коридора стоит пианино, ну, вообще не к месту, чес слово. Чувствуется оно, стоящее там, через которое приходится пробираться втянув пузо в себя и задержав дыхание, как оркестр посреди химзавода. Неправильно, как-то. Этой квартире не шло. Правильно было, когда Андрей весь опрятный такой когда-то у него дома на его пианино играл, для него, красиво. Седую ночь, как щас помнит. — Играешь? — кивает на пианино. В горле как-то першит, то ли просто, то ли от вопроса этого. Андрей, пока снимает свой плащ, ухмыляется как-то печально до душноты. По хозяйски вынимает из петель и складывает пояс в карман, не спеша с ответом. — Не. Мне как в колонии пальцы переломали — кто-то из Чайников, не из наших, — после концерта одного, так и не могу больше, — смотрит на пианино, сам будто не понимает, откуда взялось и зачем. — А это на память мне подарили, в честь выхода, по незнанию. Стоит теперь, для красоты, так сказать, греется. И в душе, внутри что-то родное и теплое обрывается, разламывается на куски. Перед глазами кадры, как из цветного кино, мелькают. Кадры, длинной в его юность, длинной в тот год, который много подарил, и также много, — намного больше — забрал. И пуще прежнего хотелось и себя винить, и закопать придурков этих хотелось, потому что теперь надежды на светлое будущее у Андрея Васильева не было. Окончательно остатки его сущности первоначальной сломили, там, в колонии, гады эти. Они ему не пальцы переломали, они ему последний путь обрезали, остатки человечности, то, за что можно было, и, главное, нужно было цепляться вырезали. Кошки скребут на душе. Теперь точно уже Седой ночи не послушать от него, хотя Марат не дурак, он и не рассчитывал. И все равно досада за это берет не детская. — Твари, — сквозь сжатые зубы тихо цедит Марат. И ничего изменить уже нельзя. Вот, что реально бесило больше, чем все остальное. Вот здесь бы, попади он назад в прошлое, он бы поступил по другому. Надо было Пальто привязать, закрыть где-то, сделать что угодно, лишь бы в тот день на собрание не явился. Глядишь, многое бы поменялось. Андрей пролезает сквозь него, замершего в проходе возле того самого пианино, не удосужившись подождать. Их тела неловко соприкасаются друг с другом, и по плечам пробегает табун мурашек. Бля, ну и что это вообще за нахер? Марат сам на секунду теряется от этого нового чувства. Нового ли? Андрея Васильева, Андрюшку, всегда хотелось тогда защитить, уберечь, хотелось даже почему-то больше, чем Айгуль. Нет, Айгуль он любил, он ее целовал, обнимал и тоже защитить хотел. Но снились ему кошмары постоянно с Андрюшей убитым. С ней не так, как с ним. Он был для другого, он был для души, и выглядел в разы уязвимее, чем бойкая Айгуль. Может, и умерла она потому, что волновался он мало за нее. И, вот чудно, Андрей стоит перед ним, живой, на кухне из холодильника огурцы достает, а она в земле… Слава богу, что хоть он стоит. Отмолил хоть одного. Может, бог и есть все же, раз Андрюша здесь. Рюмочки хрустальные цокаются о деревянный стол, красивые, с вылепленными узорами, полупрозрачные. Да в целом, кухня уже с новой газовой печкой, не с той, которая работала на одной конфорке, «электа». Марат еще обратил внимание тогда, потому что у них то новая стояла. Все здесь поменялось теперь. Водка журчит мелодично, разливаясь по рюмочкам, с руки человека, стоящего перед ним. Не пальто, и не старого Андрюши Васильева. Пускай будет, что из рук Автора. — Садись, — махает рукой на стул, и сам со скрипом отодвигая быстро садится. На секунду, Марат впадает в ступор, а потом уже садится. — Давай не чокаясь? За них всех… Марат знает, за кого «за них». За Ералаша, Андрюша тогда единственный из них его труп видел, — хоронили-то в закрытом гробу — за Желтого, будь он неладен, за Вову и за Айгуль. И за пацанов всех остальных обязательно. Марат за них тоже не побрезгует выпить, потому что хоть и отшили они его все, а все равно… Все равно жалко. Теперь еще больше жалко, когда сам взрослым стал и уму-разуму понабрался. В одном дворе жили, Диляра ему потом говорила, у кого когда похороны были. Кого не убили, так сам сидит. Так и получалось, что от Универсама, наверное, они вдвоем только и остались. — За наших. Говорит и молчит. Мертвых уже нет твоих, моих, ваших. Мертвые только наши. Потому что боль одна на двоих, и разделить ее предательством Марата нельзя. Потому что предал он тогда всего лишь их закон блядский, а не их самих, и у кого голова была на плечах, должен был это и сам понять. Пьют одним глотком, и одновременно обратно рюмки ставят. Огурцами броженными пока не закусывают. Молчат. Молчат до того громко, что слышно даже, как тикают стрелки часов и шуршат мыши за стеллажами. За окном стемнело слишком быстро даже для осени. Пасмурно, потому что, ну, или черт его знает. — Тебе, по хорошему, со мной общаться — западло, Андрюша, — говорит, и сам понимает, что не то и не о том говорит, но по другому не может. Сегодня день особый такой, чехарда всякая случается только. — А ты меня законам улицы больше не учи, я теперь уж и сам больше твоего знаю, — смотря в глаза из-под лба, уперто и зло отвечает, — Раз привел — значит надо. Значит, в закон не входит. И не твой бушлат и шапку я домой привел, а Марата Суворова, старого друга. И в сердце тепло от слова «друга», будто бы наполняется оно сново чем-то понемногу, живым, новым, тем, что мурашки сегодня вызвало. На лице же у Марата ухмылка. Он гадость хочет сделать в очередной раз. — А я тоже шел не к тебе, как тебя там сейчас звать-то? Шел к Андрею Васильеву, шел к Пальто даже. Только ты мне скажи теперь, кто ты? А кто я? Расскажи мне хоть ты. Я не знаю уж теперь, кому мы все служим и чему. Страны уже нет, Универсама тоже, и Адидаса младшего с Пальто нет. А кто остался, Андрюш? А внутри думает — как это я раньше, столько лет, зная, что он жив, и без него? Без общей их боли, что между ними сейчас как ниточка красненькая плетется, обвивается. Было ли это жизнью вообще? И Андрюша сейчас другой, но все тот же, и от первого вывода бросает ко второму. — Не хочу я, чтоб ты знал, кто я. Хотя знаю, не сдашь. А еще знаю, что не для тебя погоняло мое новое. И жизнь моя после отсидки не для тебя, незачем тебе и знать про нее. Ты ж винишь себя, Марат. Я вижу. Разливает по стаканам вторую стопку. — Знаешь, я ведь… — и обрывается, не говорит ничего Андрюша, и больше в глаза не смотрит. Все и без того ясно вдруг становится. У Марата в голове мысль мелькает, какой же все-таки Андрюша родный сейчас, трепетный. В глаз его осадок прожитой жизни, понесенных потерь и картины того, как он заживо себя же и хоронил. Красивый сейчас такой, прям мужик настоящий. Из телевизора жужжат новости, что-то про чеченскую войну, потом про их Татарстан, мол, обсуждается вопрос, что хотят отделиться. Они не смотрят, так, для фона просто включили. Огурцы съедены быстро, полбанки уже опустело, водки — на донышке осталось. Они все сидят, вспоминают, как весело было раньше. Смеются, плачут, кричат друг на друга, и хором, пьяненькие, Седую ночь завывают. Марат на плечо Андрею облокачивается уставше. Ненароком выходит, но ощущается, будто так и должно быть. Андрей похлопывает плечо со спины, придерживает рукой, обнимает. — Мне, Марат, обидно просто, понимаешь? Обидно, что выбрал ее тогда, а не пацанов, не нас с тобой. Я хоть и знаю, что так и должно быть, ты ж любил ее — мама не горюй. Но все равно… Все равно. Марат носом раскрасневшемся от водки шмыгает, сильнее жмется. Оно как-то в воздухе чувство летает такое — будто он наконец дома, и разговоры эти задушевные, не смотря на всю усталость, не выматывают совсем, но только грустно от них совсем. — Я не жалею о том, что сделал. Я только жалею, что тебя не уберег, Андрюха. А так… Знаешь, че? Я ж фотку нашу до сих пор с собой таскаю, ну, ту, что с Москвы еще. Я ж тебя не забывал никогда, знаешь? И разворачивают головы друг к другу, сидят в обнимку, смотрят друг другу в глаза. Видят там, прошлое, настоящее, будущее. Целоваться начинают: животно, голодно, странно и быстро. И тут же горят, как от огня. Щеки красные, и глаза бегают. Стыд-то какой! И снова зыркают друг на друга. — Я тоже тебя, Маратик, не забывал, — шепчет одними губами, — Один ты мне нужен был. Так и заснули, сидя, в обнимку. Утром все спишется на водку, провожать Марата будут домой без лишних слов. В конце только, когда Марата уже к конуре его довëз, смотрит пристально и говорит: — Маратик, ты не спасай меня. Не надо, не нужно мне было никогда спасения от тебя, понимаешь? Я сам выбрал, как жить, и себя к этому ты не приплетай. — закуривает, улыбается, а глаза грустные такие, что повесится хочется, за руку его берет и сжимает посильнее, на несколько секунд всего, а потом резко отдергивает. — Ну, все, иди. Свидимся еще Марат на это злиться, дверью хлопает, не прощается. Не спасай, говорит. А он уже себе надумал, что может есть хотя бы шанс… И от этих последних слов в душе все разбивается, надежды последние на пол осколками сыпятся. Уже все проебано, не собраться ничего. Ко второй встрече они не успевают. Через два месяца, как довели «свои» люди с улицы, некого главу группировки с погонялом Чайковский застрелили в подворотне. Марат как узнал, так полетел в морг, сорвавшись с дежурства. А там и вправду, Андрюша его. Марату показалось, что он, который лежит на столе-катафалке этом, после смерти реально на старого Андрюшу Васильева похож стал. От испуга отшатнулся и обратно простынкой накрыл. По глазам слезы горячие текут. Андрюш, как ты и просил, не спасал и не спас. Доволен, идиота кусок?