Часть 1
21 мая 2024 г., 04:06
Когда на телефон приходит сообщение, Вера вспоминает все: и дом, полный запахов лилий и корицы; и сад с острыми углами, в которых прятались коты и лучшие из цветов тёти Иры, и еë острую как ледяной осколок улыбку; и даже еë глаза, блестящие ярче церковного золота, масляные и чернильные как черти. Люди зря думают, что зло — это тьма.
Иногда зло — это позолота на пустоте.
///
Запах яблок — это словно капкан. Чувствуя его, Вера каждый раз знает, что будет после. Это всегда значит, что их, маленькие и красные, придётся собирать в ведро и в футболку (с Винкс, у Юли такая же). В тот день их одиннадцати — и во все другие, полные такого же палящего летнего солнца — Ира зовёт их сплошным эхом из теряющего голоса и людей сада.
Юля ловит птиц — она всегда пытается их поймать. Вера — котят, прячущихся в кустах крыжовника, и ранит пальцы.
— Да оставь ты их, — с лёгким оттенком презрения отчеканивает она, и Вера на какой-то момент слышит совсем другие, не присущие этой девочке с золотыми волосами, интонации. У неë — чеканая спина, чеканные деланым высокомерием движения, чеканные чужими злыми руками косы. Едва выходя в сад, она распускает их и предлагает играть в русалок.
«Я Ариэль, а ты Эрик, иначе не играю».
Еë блестящие чужой помадой губы ощущаются липко и приторно, и сначала Вере не нравится: тошнотворно, влажно, непонятно.
Потом она чувствует странное сердцебиение повсюду, едва руки Юли опускаются на её шею и начинают гладить ключицы, поддергивая края футболки.
— Девочки, помогите Насте собрать яблоки! — кричит Ира из окна, и они тут же отскакивают друг от друга. Вера покрывается румянцем, руки Юли всё же соревнуются с ветром в еë волосах, и она вдруг смотрит на неë неожиданно взросло: Вера сразу узнает этот взгляд из фильмов. Так девушки с яркими стрелками на глазах и открытыми платьями смотрят на мужчин — приподнимая бровь, закатывая глаза. У Веры постоянно застревают в голове эти девушки, с их острыми взглядами и точеными фигурами, и Юля кажется ей такой же — пришедшей из страны, блестящей жемчужинами на тонких шеях, блестящей карминовыми губами и вспышками фотокамер.
— Ну ты и трусиха, — говорит она и вытирает губы ладонью.
///
Запах яблок — это словно капкан, и Вера всегда ожидает, что он ведёт к их детскому эдему, но он только путает.
Она идёт в «Эдем», словно её пригласили на казнь — ноги трясутся, колени фарфоровые, а в мыслях лихорадочно-температурная трясина, в которых тонут доводы рассудка. Она всегда видела её страх. Там, где для Веры полумрак, для неë — возможности и расслабленная добыча.
Видеть её в роли хостес — непривычно, ломает восприятие. Когда раньше все хостесы вели к ней, ожидаешь, что всю жизнь так и будет. Богов с Олимпа так просто не изгоняют.
— Я бронировала столик, — говорит она, подходя к стойке. Чужие глаза даже не поднимаются от бумажек, и только спустя минуту она полощет ими, как лезвием. Вера чувствует, как холодеют пальцы, становятся влажными — в этот долгий миг узнавания начинаешь жалеть, что не умеешь менять облик. В этот долгий миг узнавания время растягивается как жвачка, и на самом деле всё, чего бы хотела Вера — чтобы она наконец порвалась и превратила её сердце в угли.
Долгий миг узнавания заново — спустя полтора года? Два?
Неважно, человека, — пусть даже он был всем, приходится собирать заново.
Раньше у Веры была привычка — не смотреть в глаза, не смотреть в лицо, только в переносицу. От краеугольного взгляда ущерба меньше, хоть и соберешь тоже меньше.
Она почти не видит её лица, не видит, как она изменилась — или то, что осталось прежним.
— Добро пожаловать, — насмешливо говорит Юля, а потом, хлопнув планшетом по столу, уходит в закат.
Её костюм цвета стали напоминает чешую змеи — так и светится вдалеке под таинственным светом маловольтных ламп. Она уходит гордо, ни разу не обернувшись.
Парнишки-официанты переглядываются и синхронно хмыкают.
Её характер — жемчужина в океане, полном пресных головастиков и рыбешек. Невозможно пропустить мимо глаз, невозможно не смотреть. И они смотрят — на ровную спину, на строгий пучок, на фарфоровую шею, на плавную линию бёдер. Девушки шушукаются, по-шакальи набрасываясь на её недостатки, а Вера… Вера всегда была как парни.
— Присаживайтесь за пятый столик, к вам подойдут, — говорят ей извиняющимся тоном, и все люди вокруг тонут в лихорадочной трясине. Вера смотрит в одну точку, отрешённо кивая.
Место — обычное. Можно было бы подумать, что она будет работать там, где ей раньше прислуживали — в ресторанах, чей средний чек недоступен студентам, с белыми скатертями и накрахмаленными воротниками официантов со снисходительно-усталыми улыбками. Но нет. Она не будет прислуживать там, где еë могут узнать, где над ней могут посмеяться. Вера уверена, что ей даже здесь — среди семей среднего класса, покупающих картошку фри и латте, среди студентов, смеющихся над видео в интернете, — тяжело сохранять самообладание. Некоторые люди по своей природе не могут встать на колени, для этого им нужно сломать позвоночник.
Она даже в такой коленно-локтевой выглядела верхней. Ей не нужны были жемчужные ожерелья, тонкие пальцы, щелчком зовущие прислугу, сидеть на месте Веры хотя бы — ей достаточно было лишь морозного, змеиного взгляда, спесиво-опущенного уголка рта. Вера видела, как перед ней теряются гости, когда она холодно и вежливо здоровалась, и улыбка её была словно кость собаке. За ней шли, не задавая вопросов. Когда она в одиннадцать командовала Вере: «Ты Эрик, я Русалочка», та тоже никогда не смела спорить.
На кончике языка Веры застряла паника и новое стихотворение, когда она, натянув на себя злую, издевательскую усмешку под вежливый оскал, пошла прямо к ней. Кажется, ей сделали выговор — в углу, у кассы стоял стоял нахмуренный мужчина восточной внешности, скрестив волосатые руки на груди. Официанты, смеющиеся прежде над Юлей, теперь стояли рядом с мужчиной, и все они с усмешками наблюдали за ними.
Это словно выдох дракона, словно запах спалëного мяса и железа — её процеженное сквозь сжатые зубы вместе со свирепым выдохом:
— Прошу прощения за своё поведение, девушка. Любой напиток за счёт нашего заведения.
На лбу — капельки пота, некоторые локоны выбились из причёски и прилипли к лицу, и она устало смахивает их пальцами-бабочками. Нет кольца — нет ошейника. Она повзрослела, больше никаких ядерных красных губ, но смотрит все так же едко и с таким же холодом. Кажется, тот, с кем она танцевала выпускной вальс, назвал её снежной королевой. Её не плавит даже жаропечь кухни, куда там её прикосновениям и виноватому взгляду.
Так, лишь пару локонов прилипли ко лбу.
Вера не знает, что говорить, как себя вести, сделать ли вид, что они незнакомы и она не знает, что она любит кусаться при поцелуях и что она не предавала её.
Время растягивается как жвачка со вкусом ядреных яблок и начинает горчить на языке.
— Кофе, пожалуйста, — говорит она, делая бабочку из салфеток и неловко откладывая её в сторону. Юля вдруг останавливает взгляд на этой бабочек. Будто тоже попала в капкан, где сгнило время.
Она не уточняет, какой кофе. В их притворстве незнакомыми и никогда не целовавшимися обе сделали по ошибке.
Всегда есть такие люди, перед которыми невозможно делать вид, что ты их не знаешь — эти люди уже и есть ты, а ты и есть эти люди. У вашей грусти одно лицо, и вы всегда его узнаете, назовёте по имени, данному вместе прозвищу.
У неё нет кольца и ошейника, у Веры же — целая куча обязательств, целая куча поводков. От этого чувство, что она смотрит в кривое, мутное отражение из прошлого — все не так, как должно быть. Не так она подаёт ей кофе, даже не глядя. Не так они избегают лишних прикосновений, когда Юля передаёт ей чашку. В этих движениях — выворотность их шестнадцатилетних объятий, шутливых драк, курения из чужих рук. В этих движениях — выворотность их бывшего совместного мира, призраки, которых трудно игнорировать.
В их скрещённых взглядах — Верином оглушенно-ошалевшем и Юлином хмуро-усталом — неправильность и неловкость.
Она подходит, и Вере пахнет яблоками. Кружка выпадает из юлиных рук, и кипяток обжигает руки. Вера, подрываясь, пытается салфеткой бабочкой протереть катастрофу.
— Да оставь ты, — со знакомым презрением говорит Юля. Неприкаянные руки падают на испуганные колени — вечно они всё выдают, вечно их некуда деть.
Она кидает бабочку-взгляд из угловой позиции, протирая стол:
— Чаевые можешь не оставлять.
Юля уходит с кружкой, и Вера не знает, слышит ли её несущееся вслед:
— Прости, прости. Прости.
Слишком много раз — наверное, вырвались те, что должны были достаться другим моментам. Выворотность извинений. За чашку просит, за предательство — нет. И Юля не отвечает, оставляя ей только узкую чешуйчатую спину — как было бы и на другое прости, скорее всего.
В существующем моменте — одно несуществующе, один разрыв шаблона. Вера знает, в параллельной, иномирной реальности, как у Набокова, они бы сидели вместе, Юля постоянно бы отвлекалась от работы и ее отчитывали бы уже за это, угрожая уволить. Возможно, заставляли бы помогать Веру — она была бы тут слишком часто. Чужие колени прижимались своими углами к её, совпадая как пазлы.
Вера просто смотрит на испорченную салфетку и пропускает ту часть повествования, где к ней подсаживается сначала один молодой человек, потом другой. Они ощущаются существами из бреда с их бьющими по обонянию одеколонами, смешавшимися в одну отвратную химеру, существами из полусна, как и всё это место с его полумраком и ненужными версиями альтернативной реальности.
— Девушка, мы как бы это. Хотели вас угостить бокальчиком вина.
— Да, уж больно грустная вы сидите.
Вера жалеет, что не надела погоны — было бы хоть какое-то спасение от чужого пьяного веселья.
— Не стоит, спасибо.
Краткость ответа не спасает от руки, обнявшей спинку её сидения. Вера — девятнадцатилетняя лесбиянка — теряется. По части общения с мужчинами её опыт ограничивался прочтением любовных романов и ненавистью к парню её лучшей подруги.
Она отрешается от происходящего, как всегда, когда не знает, что делать. Ни страха, ни мыслей — лишь доверие случаю и кому-то, кто выше.
Та, кто выше, провожает пару за столик, грациозно взмахивает рукой, показывая, какой они могут выбрать. Чуть севернее места, где сидит Вера, чуть южнее входа на террасу, в которой горшки с фальшивыми нарциссами, пластиковыми лилиями и несуществующими птицами.
Не поймите Веру неправильно, но когда встречаешь бывших знакомых, которые тебя ненавидят, не ждёшь, что они могут обернуться, чтобы посмотреть на тебя украдкой. От таких бывших знакомых ждёшь ледяную стену презрения. Полное отсутствие — даже призрака на вашей общей могиле, которую вы попали, в общем-то, вместе.
Иногда Вера приходила на кладбище отгонять ворон и оставляла там пару птичьих сердец вместо конфет. И она совсем не ожидала никого не встретить там — о таком не говоришь, стыдишься, что ты любишь эту могилу странной надрывной любовью. Ты, который выкопал её сам, похоронил там трупик ваших отношений сам.
Юля оборачивается.
Спустя пару минут охранники выводят мужчин, оставляя Веру в одиночестве.
Видимо, она тоже иногда приходила посмотреть и оставить чётное количество цветов.
///
Курить на крыльце кафе, выходящем на одну из самых оживлённых улицу Москвы — то ещё удовольствие. Вера нечасто бывает в Замоскворечье, всё чаще в удушливых и тошнотворных Люберцах — аналог её личного ада, которому она покорилась даже с радостью.
— Слышала, ты хотела в Литинститут, — звучит прохладное сзади. «Слышала» — словно от кого-то, а не в обсуждениях и ночных переписках, когда грань между приемлемо-вежливым и неприлично откровенным размывается, как дружба, когда вы впервые поцеловались, и тебе понравилось.
— А ты — в МГУ, на стипендию, а не на зарплату хостес.
Юля, доставая точно такие же Мальборо, как у Веры, усмехается.
— Не обольщайся, я просто хотела свалить, — поясняет начало разговора. — Где ты в итоге сейчас?
«Если бы я знала», — думает Вера. Говорит она тоже правду:
— В таможенной академии.
— Мать, должно быть, счастлива.
— Ага.
— Не пускай Насвай в Беларусь без пошлин.
— Она собирается?
— Её хотят провезти контрабандой.
И вдруг обе издают синхронный и почти одной тональности смешок, и вдруг на секунду выворотность восприятия, изнаночность мира исчезает, и всё становится правильно. Швы сходятся, собирая куски разорванного одеяла реальности в одно — как прежде понятное, одной расцветки и одного паттерна.
Её профиль — как кипяток, об который страшно обжечься, поэтому Вера смотрит только на набережную. Обе касаются её взглядом осторожно и настороженно. Москва им никогда не принадлежала, они дети пригорода с лесом вокруг дома и стайной системой, но тем не менее они здесь. Обе — фейри, заблудившиеся в стране чудес.
Вера смотрит краем глаза на её снобистски держащие сигарету пальцы, и ей становится понятно, что будет дальше. «Как раньше, но почти, но не совсем».
Так и случается — по негласной договорённости (в лучшие времена они так и понимали друг друга без слов) — она дожидается конца её смены. В пустоте кафе они смотрят друг на друга почти без остаткой былой враждебности, а потом Юля берёт из бара бутылку красного полусладкого, отмахиваясь снобистской рукой от протестующих криков других работников.
— Не у всех дед на короткой ноге с Газпромом! — говорит бармен с татуировкой на шее, а Юля не кидает в его сторону даже полвзгляда, никакой зрительной инерции, словно на его месте и на месте его слов пустота.
Это, наверное, странно, но Вера ощущает её квартиру священным местом, в которое её пригласили по ошибке, только на сегодня, и внезапно это становится так страшно. Так страшно лишиться этого «сегодня», что она почти готова упасть ей в колени и зарыдать.
Возможно, всё дело в том, что они начали пить уже в такси, и запах яблок сбил её с ног, сбил с нужных мыслей — остался только щенячий восторг и неизбывная тоска размером с огромную бескрайнюю степь, покрытую снегом.
Мороз выжигает всё тёплое в Юле — то самое отсутствующее тёплое, а Вере только колет щеки и солнечное сплетение.
Её квартира — сплошные углы, сплошное удушение, сплошная достоевщина. Вера хочет спросить, душно ли ей тут, спотыкается ли она об углы, когда приводит домой мужчин. Но знает, что надежда на отсутствие ответа стремится к нулю.
— Проходи. Чувствуй себя как дома, — её слова невозможно представить без яда, без боли.
Иногда разговор на кухне происходит о самом неважном, о самом глупом, потому что об остальном и так понятно. Они обсуждают сплетни, о том, как Насвай пропадает месяцами из их квартиры, а оплата всё равно почему-то поступает, о том, как Веру достали посредственные одногруппники, которые поступили как и она — просто больше не зная куда.
Они не говорят о выворотности мира, только о симптомах его болезни, в которых видно всё смешное. Не говорят о том, что Вера поняла мимолётно, но в самую точку — она со своими коллегами тоже отстраненная и молчаливая. Наизнаночная.
О том, что мир после школы ощущается трясиной, кривым отражением, наизнанкой самого себя.
У неё чашка со сколотым краем, из которой она пьёт вино, скашивая на этот скол недовольный взгляд как на что-то лишнее, и это словно нечто приобретённое. Вера собирает всё, что она приобрела уже после них, собирает заново по кускам, сверяет с воспоминаниями. Юля делает также — смотрит настороженно.
Почему она привела её к себе — Вера знает, не нужно даже спрашивать в надежде на откровенность. По беспорядку в прихожей, в комнате, по усталым выдохам. По фотографиям мёртвых людей и по взгляду на неё, странно-живую. По тоске размером с бескрайнюю степь.
— Ты так и не познала самостоятельной жизни? — спрашивает Юля мелодичным голосом, удивительно повзрослевшим, окрепшим. Как будто от женщины, а не от растерянной девочки, спрятанной на отшибе Москвы. Цепляется взглядом за крест на шее Веры поверх чёрной водолазки, который та теребит в руках нервно и аутично. И в её взгляде мелькает призрак знакомого снисхождения.
«Как можно доверить жизнь какому-то облаку?»
Вера верила — она точно могла жить без облаков или бегая с Богом наперегонки по вечности. Вальсируя с одним лишь одиночеством.
— Так и не познала. — Она, Вера уверена, знает и так о пуповине, начинающейся в материнском доме и которую разорвать лишь отрывая вместе с ней свою голову.
— И ты мне говоришь про стипендию? Я хотя бы не должна за неё целовать чужие ноги.
Она говорит, и её напускной гордости и несгибаемости не верит немытая посуда, грустная плита с ржавым чайником, одиноко валяющийся возле стиральной машинки носок — она не может засунуть в неё даже носок. А может, это самое трудное, засунуть в неё этот чертов последний носок.
Они не верят, но Вера держит крест и смотрит на неё так, как смотрела всегда — сдерживая желание прикрыть глаза. Узлы её боли завязываются туже. Иногда от переизбытка только хуже. Маленькие люди его не выдерживают. Она, конечно, выдерживала, она сама переизбыток, сама крайность.
В крайностях страшно, как в пропасти, но и красиво.
Они — сама антитеза. Онегин и Ленский, жажда и отказ, хищник и травоядное, покорность и независимость, спокойствие с айсберг и душевная болезнь преступника под смертной казнью.
Вера, подобно её стороне этой их медали, покорно ложится с ней на кровать, когда она не терпящим отказа тоном говорит, что ехать слишком далеко и поздно, метро откроется лишь завтра. В её кровати — жарко как в печке, и Вера чувствует её пятки своими коленями, свои локти ее локтями — они как всегда углами и остротами. Чернильные черти в её глазах пьяно мажут её скулу в темноте, и Вера почти чувствует этот фантомный поцелуй. Она ждёт его продолжения, сотворения, воплощения.
Ей на секунду чудится в её глазах такая пустота вместо положенного Бога и зеркала души, что её снова начинает лихорадить — как от взгляда в вечность, в ту самую бездну.
Пространство сокращается до шёпота, ощущаемого на коже. Все части тела заболевают и начинают ломить, как у стариков.
— Ты же знаешь, что…
Да, она знала. Это было в скобках, но не нуждалось в том, чтобы стать полноценной частью предложения. Для её растерянности и грусти не нужно было либретто — Вера знала её наизусть. Просто то, как выглядел бы мир своей правильной, лицевой стороной, для неё был совсем другим. Она просто не знает, как это выразить, чтобы не было колко не было больно, и при этом обеим и колко, и больно.
Вере все равно, она целует её, наклоняясь над ней и тут же ожидая укусов. Под ней бьётся сердце — ей бы хотелось, чтобы пульс зашкаливал также, как у неё. Юля лишь беспомощно выдыхает, издаёт тонкий стон.
От её губ можно прикурить, как от пожара, и Вере больше ни с кем не было так жарко. Это было странно и нервно, словно открывался клапан существования. Этот жар между лопаток. Эти её царапающие щеки ногти, совсем не нежно-творожные прикосновения, которых ожидаешь от девушки и которые сама готова подарить.
Словно мир наконец начал отражаться правильно, и все черти в её глазах наконец затоптали смерть, как ты и думала в детстве.
///
У музыки есть цвет, а у их отношений своя система исчисления — поцелуями. Следы, которые ведут по памяти к самому ядру, кровоточащему сердцу. От самого первого, в саду Иры, продолжая теми, которые Вера вырывала сама, настойчиво и даже настырно.
Правда, потом, стоило им стать старше и забыть эти детские придури (или сделать вид, что забыть) — она никогда больше не ластилась к её губам, рукам, волосам. Ничего, что нельзя было принять за шутку. Ничего лишнего, кроме дурачеств по пьяни.
Юля сделала это сама. Но это невозможно было принимать серьёзно — Вера была за другого человека, Вера не существовала. Злость, которую она выдыхала ей в рот, была предназначена другому человеку, её пальцы даже словно спотыкались и обжигались, не находя мужских широких плеч, грозовых глаз, изогнутого в насмешке рта. Это была просто Вера — лучшая подруга, которая покорно вставала под любой её огонь, под любую её пулю. Она чувствовала сожаление об этой странной ошибке в каждой её пуле и в её языке, который как обычно горчил яблоками.
У каждого поцелуя свой вкус, своя эмоция, свои обстоятельства. Глупо думать, что это просто прикосновение губ, объяснение в любви (особенно, когда её нет) — это всегда второстепенно. Это всегда разговор, который не мог бы состояться иначе. В разговорах они были относительно хороши до какого-то времени — может, поэтому поцелуи только все портили. Всё сразу встало с ног на голову — в одинадцать Вера осознала себя той, о ком в порядочных семьях не говорят, в семнадцать она осознала, что не нужна лучшей подруге, влюблённой в учителя физики.
Она не позволяла себе ничего лишнего, но сейчас у них была изнаночность отношений, поэтому она изучала её как слепой шрифт Брайля — пальцы постоянно натыкались на шипы, постоянно зудели. Она слишком шершавая, такие застревают наждачкой в горле. У неё были сожженные постоянными укладками и завивками волосы — даже спустя два года так и не только восстановились, наощупь были как солома. Странно, что у неё не получилось — в детстве у неё получалось играть стервозных женщин из фильмов лучше всего. Вера думала, ей суждена карьера, где она будет самой… самой. Но нет — даже сейчас она постоянно настороженно оглядывалась, сжималась, как загнанный зверёк, ожидающий нападения, натягивалась как струна от макушки до пят. Ей было легче остаться незамеченной. Красота — проклятье.
Вера не знает, почему она поддалась поцелую — наверное, ей было жаль этот трупик в могиле. Ей было жаль Веру. На Юлином языке это означало: «Ты всё же что-то значишь для меня, я тебе делаю подарок».
Сон — портал в мир, где изнаночность восприятия главенствует, но ощущается самым правильным из всего возможного. Дорожка из яблок, следы из их поцелуев, ведущая неизменно к одному месту, где не действуют законы времени, но зато они застыли самым правильным слепком самих себя.
Там, где они наконец перегнали Хроноса в этой глупой игре и получили желанную ухронию.
///
Заблудиться в саду Иры казалось чем-то волшебным и полным тайн — Вере казалось, за огромными кустами странных жёлтых цветов и лиловых ягод смородины, ежевики, папируса, склонившимися друг к другу подобно закрытой двери, таилось что-то невероятное. Может, феи, может, странные звери или призраки, но если они и были, то уплывали. Там были лишь потерявшиеся котята, которых рожали пробившиеся к саду кошки, яблоня, нависшая над их качелями. Это было их место. Каждый раз, когда их отправляли с ведром за яблоками, они бросали его и по очереди раскачивали друг друга на качелях. Вера боялась, а Юля орала, чтобы она делала это сильнее.
— Может, начать собирать? — опасливо спрашивала Вера, оглядываясь на виднеющийся из-за виноградника кирпичный дом. Когда Юля упала в песок, у неё были такие же ржавые колени — ржавые и острые, больно бьющие соседских мальчишек, детей дачников. Она никогда не хотела с ними играть. Ей хотелось только их проучить и заставить делать, что она хочет — приносить мороженое из ларька, стать её личной армией с оружием в виде желудей в рогатках.
Эти игры утомляли Веру. Ей больше по душе было сидеть вот так вместе и сочинять их личный мир, куда остальным вход был закрыт оградой виноградника.
Юле же было скучно — она и сейчас, спустив свои нескладные ржавые ноги, скучающе выдыхала и рисовала на песке.
— Почему ты вечно слушаешь, что она тебе говорит? — она имела в виду Иру. Вера поняла это по её искривленному в отвращении рту — длинному, красному и обветренному после их неумелых поцелуев.
Ира была доброй. Она казалась строгой, но когда она смотрела на Веру, та понимала, что она её все-таки видит. Она спрашивала, как у неё дела, а не про оценки, она не показывала её как зверушку в центре комнаты, приговаривая: «А это моя Верочка», и при этом чужие холодные пальцы больно впивались в ключицы, и ей приходилось сжаться. Вера завидовала Юле, но кое в чем она все-таки её жалела.
— Ты совсем не помнишь свою маму?
— Дедушка говорит, она была… легкомысленной. Не знаю, мне какая разница. Умерла и умерла.
Она вдруг насупилась во-волчьи и замолчала. Вера почувствовала бурлящую в ней злобу. Это чувство почему-то казалось таким далеким от неё. Она бы хотела злиться, но ей всё время хотелось стать хорошей. Правильно читать молитвы, правильно учиться. Кусаться, когда даже того требует ситуация, она не умела. Поэтому Юля казалась ей крутой, главной, взрослой.
Она вдруг начала раскачиваться, пытаясь допрыгнуть одним кульминационным скачком до неба, с размахом, с силой отклоняя корпус, но что-то всё никак не получалось. У Веры тоже. Иногда ей казалось смутным ощущением — когда они сидели в школе, отгороженные от всех баррикадой задней парты. Когда они прятались в этом саду, не дождавшись приглашения на игры уличных девчонок.
У обеих с рождения обрезаны крылья, и тоска по этим крыльям свела их вместе. Смогут ли они когда-нибудь?
Им снились одни и те же сны — где они летели, словно проплывая борозды неба как в океане.
— Девочки, вы собираете? — это уже был другой голос, принадлежащий Насте, занимающейся садом. — Внимательно смотрите, какие червивые.
И вдруг — в такие моменты Вера ещё более отчётливо понимала их разницу — Юля смотрела на неё, и её глаза казались ещё чернее, ещё злее, ещё голоднее. Она всегда видела в них голод. Юля оскалилась жемчужными зубами, облизала малиновые губы, и была похожа на подбирающегося к добыче хищника. Девочка-волчонок — она уже чувствовала запах мяса, но все-таки больше ей нравилась охота.
— Передай ей, что я ничего не буду делать, что она скажет, потому что она мне никто. А ты, огородница, тем более иди нахуй!
На звук голоса Насти летит яблоко, и в ответ Настя охает — видимо, попало.
— Ах ты маленькая… — голос набирал обороты, но тут же спотыкался о безапелляционное, слишком уверенное Юлино — девочки, которая прекрасно осознавала, кто она, что ей можно. Она была уверена, что запреты лишь удваивают ее право на желаемое. Ей — золотоволосой русалке — со спокойной уверенностью их нужно было отбросить подобно тому яблоку, прямо в чужое лицо. Восстанавливая некую справедливость.
— Ну давай, скажи! — дразнила она самодовольно, и в такие моменты Вере становилось страшно. — Мигом полетишь отсюда на панель.
Не те выражения, старше её лет на пять. Как-то она закатила подобную проповедь в присутствии мамы Веры — и та, заохав, назвала её ребенком-Антихристом и попыталась запретить им общаться. Юля восприняла это как вызов. Вера помнит, как она смотрела на маму — так, словно это была лишь её соперница в школе или по играм, но никак не взрослая женщина, у которой есть власть.
Прочувствовав свою безнаказанность, она смотрит на Веру и хихикает. Наслаждается своей шуткой.
Вера никогда не была такой. Ей не нужно было свежее мясо, она не умела злиться, ей иногда даже казалось, что она и Юлю любила просто из страха перед зубами и когтями.
Поэтому — только из этого страха — она хихикает в ответ.
///
Сон дублирует реальность — разве что в нём больше света, меньше стрекоз и бабочек, лишних звуков, и её лицо размыто. Когда они только перестали общаться, Вера думала, в то она навсегда в её памяти останется такой.
Она жила в обычной панельке-коробке, к которой депрессия прилагается вместе с коммунальными платежами заоблачных цен. Вера помнит: когда район только строили, в нём совсем не было деревьев, и от этой жуткой сюрреальной картины хотелось блевануть в окно машины. Каменные джунгли казались ей порождением антиутопии и воплощением предсказаний футурологов, у которых стакан всегда пуст.
Будущее сбывается, становится настоящим, углубляется в своём сумасшествии, и они становятся всё дальше от своего эдема.
Парк — изнаночная версия их сада, в котором всё было настоящим. Они идут по ледяной дорожке — Вера опасливо, по краю, а она бесшабашно скользила пластмассовой подошвой по льду, даже не смотря себе под ноги и не теряя равновесия.
Юля нагибается, чтобы достать орущего рыжего кота из снега под голыми кустами, и Вера снова чувствует это: каждая минута с ней — словно натыкаться на мины и капканы, расставленные в прошлом.
— Зачем ты с ним была? — спрашивает она вдруг, и этот вопрос звучит резко как выстрел, а не попытка окунуться в ностальгию.
Юля выпрямляет спину, словно одно упоминание о нём снова заставляет её дотягиваться, быть выше. И вот тогда Вера видела намёк на нечто мягкое и обнажённое в ней, пульсирующее и кровоточащее. Конечно, она тоже стала добычей: в её мире это неизбежно.
— Какая разница? — спрашивает она, садясь на лавочку и доставая пластиковое стаканчики и дёшевое вино из ближайшего супермаркета. У неё покрасневший нос и блестящие глазки, а обмороженные руки едва справляются со штопором. — Меня всё равно не было достаточно.
Они пьют, и это могло быть поэтичным в зимней ночи. Но в их мире скорее от безысходности. Зимой это ощущается ещё более тёмным, лишённым смысла. Словно засасывает в вакуум безвоздушности, бессветности, беззвездности. Эта сцена синонимична сцене из школьных времён, только в том было больше по-подростковому надрывного отчаяния и новизны. Сейчас больше от нищеты и отсутствия альтернатив.
Вдруг она, рассмеявшись, выпаливает, ощущая бесполезность этого груза:
— У меня долг в восемь миллионов. Повелась на рассказы о красивой жизни одного пидараса. И квартира, которую невозможно продать. Банки звонят каждый день. Мне жить не хочется.
В этот момент она выглядит такой уязвимой и маленькой, абсолютно потерянной в беззвездности, что у Веры что-то щемит в районе солнечного сплетения — там, где сплетается невозможное обожание и осознание его бесполезности.
— И ничего не говори, — зло цедит она сквозь зубы, утирая щеки. Её взгляд как аметистовое колье: сверкает безумием, упрямством, держащейся на последней нитке гордостью. — Я не скажу им, никогда не скажу.
Вера могла представить подобное: поверить мошенникам так в стиле майской розы, выращенной в тепличных условиях и не знающей жизни, что это не удивляет. Удивляет другое: контраст трясущихся пальцев, влажных глаз и хищной выправки, животной настороженности, с которой она следила за каждым Вериным движением.
Мир субъективен для каждого живого существа — каждый организм воспринимает действительность через свои сенсорные системы. Собаке нужен запах, летучей мыши ультразвук. Это их умвельт, это их разница. Поэтому когда Юля говорила послать Вере мать, сбежать из академии, снять удавку, зажить свободно, ну же, давай! — Вера лишь усмехалась.
В её умвельт не входило понятие битвы, не входило понятие крови, зубов, боли. А если она и была кем-то помимо человека, то только бы беззубым растением, которому чужд взгляд на мир как на цепочку, в которой каждый кого-то ест. От любых заморозков ее листья отпадают, засохшие, и она начинает задыхаться.
Сожрите её, как кошка мяту или собака траву — она покорно будет лежать под ногами.
Ей нужен только солнечный свет и вода для того, чтобы дышать. В мире, где у каждого есть зубы, когти, хвосты, это было невыносимым.
— Я понимаю, конечно, ты чистая душа, всё такое, — с её закатанными глазами сердце Веры тоже поворачивается против часовой, и она не знает, совсем не знает, как сказать ей, что она не хороший человек. Она совсем не хорошая — это беззубость, это трусость, это гиперчувствительность эмбриона в утробе. — Богу богово, всё такое, но если Бога нет?
В её парадигме — он есть, но просто как в детстве, когда она смотрела на всех взрослых как на равных себе или даже глупее. Слабее.
Вера прикасается к камню на своей шее — кресту из золота, и он тянет так, что она задыхается. Иногда она думает, что беззубой её сделал он.
— Когда-то я думала: если ты скажешь, я сделаю всё, что угодно, даже выстрелю себе в висок. Это слепая вера, вера как в Бога. Полностью отдать себя в его власть, ты была права. Я хочу, чтобы каждый день мне говорили, как его прожить. Все из вас знают, что делать, как жить, какие завтраки готовить, а я ничего, ничего не знаю, кроме слов, а слова никому не нужны. И они уж точно не помогают избежать забвения, ебаного, ха, одиночества. Я хочу, чтобы мне говорили, как правильно — что любить, что думать, какой я должна быть, суждено ли мне делать, что я хочу. Потому что если не суждено, то я прекращу. Но я не знаю, потому что Бог психопат. Он не даёт, чего я от него хочу. Я хочу, чтобы меня любили просто за то, что я есть. И дали раствориться в этой любви, как эфемерному облаку — пусть я без формы, ему должно быть плевать, пусть он позволит стать целым миром, слиться с ним, чтобы мир больше не отторгал меня. Я не хочу никаких убийств, никакой крови, просто… любви. Для тебя любовь — удавка и камень, для меня как вода растению. Поэтому ты никогда меня не поймёшь, никогда не сделаешь даже попытку. Я же вынуждена понимать всех, чтобы выжить.
Юля молчит. Это долгое молчание становится невыносимым после отповеди Веры. Она никак не может отдышаться, беззвездность не даёт.
— Ты ничего не сказала про Рай. Думала, люди верят, чтобы попасть в Рай.
Вера чуть усмехается уголком рта.
— Рай всегда в прошлом. Мы уже его потеряли, глупо пытаться его заслужить.
— То есть, он существует? Это не глупый миф, по-твоему? А как же большой взрыв, частицы, атомы?
Она так любила физику — Вера не удивлена обыденности и приземленности её слов. Она завидовала её твёрдости, наличию формы.
— Я думаю, Бог и был этой точкой. Он просто захотел умереть. Пережить жизнь, старение, увядание, стать всем на земле. Всё подобно всему — это и есть Бог. И он захотел умереть.
— А как же репродукция? Мы же вечно воспроизводимся.
— Это ошибка, чтобы подольше растянуть смерть — как самоубийца, который вечно передумывает в последний момент. Но в конце концов, Вселенная схлопнется, и всё. Мы почти на грани конца света, конца Бога, конца нас.
— Мне кажется, мы переживем Бога, перехитрим его.
Вот это их умвельт — Юля готова была победить даже Бога. Поэтому Вера так сильно любила её.
///
Она, конечно, не омывала ей ноги, но эта сцена всё равно была библейской — порой она помогала ей снять сапоги, стягивая с усталых ног. Порой она готовила ей ужины, все-таки засовывала те носки в стиральную машинку, мыла посуду, пылесосила. По негласной договорённости Вера не исчезла. Их разговоры не особо клеились, но почему-то обеим так было легче — не потонуть в новой сюрреальной реальности, где их, фейри из дикого сада, не принимала обыденность. Вера неприкаянным привидением отсиживала пары, прогуливала пары, ехала в автобусах, не платя за проезд — мать лишала её карманных денег за плохую учёбу и плохую жизнь. Юля — она знала — была привидением для всех на работе. Существовала там номинально, больше отсутствуя — или присутствуя совсем другим человеком, какой Вера её не знала. Говорила те шутки и мнения, которые она приобрела в изнанке, смеялась по-другому.
В новых декорациях трудно быть собой. И так кажется, что на протяжении всей жизни теряешь всегда какую-то часть себя.
Она не омывала ей ноги, но всё равно стояла перед ней на коленях. Юля, сидя на кушетке, мрачно смотрела в одну точку, даже не сняв шапки. Она не просила её. Но сидела порой так по часу, и Вера сама подходила.
В тот раз, стоило ей сесть перед ней, она опустила на неё колючий взгляд — и Вера вмиг поняла.
Ничего не изменилось, ничего не прощено, ничего не кончено. Ничего не начато. Это временное перемирие в битве против единого врага — изнаночности.
От неуютности порой становилось трудно дышать: вот как сейчас, когда она просто смотрела, снова пытаясь разгадать, стоит ли её прощать. Воздух кололся, тишина становилась натянутой, тоскливой. Молчание было вопросительным, с привкусом неясности их будущих отношений.
— Да хватит так унижаться, — выплюнула она, отнимая у неё сапог и отбрасывая в сторону. Тот ударился о закрытую дверь в кухню. Московская слякоть стекала по дереву.
Вере бы с радостью огрызнуться в ответ, но у неё не получалось по той причине, почему у Юли получалось так хорошо: так делаешь, когда не боишься потерять.
Они как эта квартира: затхлые стены, ржавые механизмы дверей и чайники. Просто сейчас это единственное, что Юле по карману.
— И куда ты уходишь? Даже не ответишь? Блять, как меня это бесило всегда, — выдыхает она, и Вера по голосу слышит: закатывает глаза. От их недо-быта тошнит, когда она просто уходит на кухню — такое себе место, чтобы найти хоть что-то возвышенное.
Вера даже не просила её поцелуев. Вера больше не смотрела на неё как тогда, словно целуя каждого из её чертей в яремную впадину, но она знала: для неё даже отзвук этого был невыносимым, неправильным, нежеланным. Она просто не знала, как сказать правильно, как правильно выйти, как правильно прекратить то, что сама же и начала по глупости. Как не потерять то, что могло бы быть.
По злости в её раскуроченных, нервных и резких движениях она видела: Юля даже не понимает, в чем причина злости, почему она так терпеть её не может. Она просто мучилась, вилась как юла, металась раненым животным в клетке их недосказанностей и душностей.
— Я знаю, что ты делаешь, — горько, ядовито усмехается она, хлопая за собой дверью. — Ты думаешь: о Боже, я знаю её, мы же всегда так друг друга понимали, мы одни в этой вселенной друг за друга, птички без крыльев, — она вдруг снова делает дерганые движения руками, как у сломанной куклы. Безумие, не находящее выхода, оттого выглядящее смешно и неловко, как смерть в обыденности, а не в эпосе. — Я её спасу, кто же ещё? Блять, такой бред. Что ты за мной опять таскаешься? Своей ебаной жизнью лучше займись, работу найди.
Когда-то Вера так и думала: она её спасёт, но дело совсем не в этом. Она не заметила, как её затрясло — от боли, от страха, от угрозы захлопнутой перед носом двери. Наверное, чтобы её не выгнали, чтобы не оставили в полном забвении, надо делать то, что к чему она привыкла: бить в ответ.
— Это правда, что я понимаю тебя. Понимаю, почему злишься и орешь. Я думаю, с Александром Ильичом было также.
Запретное сочетание имён, запрещённый приём. Она дёргается.
Шарнирная кукла едва не упала: глаза подернулись пеленой, поволокой, за которой уже ничего не видно: ни сжавшуюся в комок ужаса и вины Веры, ни запутанного комка их ссоры, который насквозь ошибочен. И который, должно быть, легко распутывается.
— Понимаешь-то понимаешь, а потом всё равно нож в спину. Как Иуда. Что, уже не помнишь, крыса? Я поэтому тогда тебе ничего и не рассказала.
Она улыбается, и на этот раз без привычной злости: той самой грустью у которой их общее имя. И в этом видно всё: почему она тогда всё же позволила себя поцеловать, почему их изнанка общая, хоть и разная. Она не ненавидела её.
Когда-то это и правда было не иронией, которую сплевываешь со злостью: их мир, где каждая отдаст за другую всё.
Она всё ещё чувствует за неё ответственность. Если кто кого и спасал, то только Юля Веру — тогда, сейчас, потом, год спустя, когда Вера совсем запутается в своих театрах.
— Иуда любил Иисуса больше всех, — шелестит Вера. Есть такие вещи, правда которых недоказуема от их нелепости, которые не объяснишь одной ёмкой фразой, и остаётся лишь шататься и шелестеть как ветка под ураганом.
Юля вдруг заплакала.
— Не надо меня любить! Я же тебе сказала! Боже, ты такая тряпка, какая ты тряпка! Хорошо, что ты тут, я помою тобой полы!
А потом — молчание и запертые комнаты, вещи, о которых не жалеют (снова), но за которые себя ненавидишь.
А потом — крики из соседней комнаты, которых ожидаешь, но от оторых хочется визжать пронзительно, как она, затыкай себе уши.
— Я же говорила, не трогай меня! Кто вам давал право! Это моя проблема, с которой я бы сама разобралась. Ненавижу! Чт… Нет, нет, нет, нет! Я не выйду за него! Нет, мне не звонят ебучие банки, а если и звонят, не твоё дело, я разберусь, я взрослый человек! Я не сяду, что ты несешь? Что? Что? Сдохните все! Просто сдохните!
А потом — её слезы в подушку и всхлипы, её вой раненого зверя, её неутихаемая боль.
Боль. Вот оно — что объединяет каждый вид на планете. Каждый из нас боится боли.
///
Уже в одинадцать Вера знала это чувство, похожее на кипяток. Именно оно оставило ей ожоги на всю жизнь.
— Девочки, собираемся в церковь, куличи крестить! Вера, твоя мама уже ждёт там.
Светлый праздник, светлые платья девочек, и лишь одно мрачное пятно: лицо Юли. Вера обожала пасху, каждый раз ей хотелось стать лучше, светлее. Юля же ненавидела принуждение. Даже не из-за факта, что ей не хотелось делать что-то конкретное, — из-за того, что ограничивали её свободу, ограничивали право отказа.
Церковь в Черемухино была старой, батюшки знали каждого прихожанина в лицо. Поцелуй икон, запах ладана, радостное возбуждение вдоль длинных низких столиков, на которых были разложены яйца всех цветов радуги, творожные массы, куличи. На них обеих по платочку: Юля свой завязала на манер банданы, как в их модных журналах, которые они разглядывали на чердаке. Странно, что в семнадцать она так ненавидела карьеру модели — в одинадцать она была самой модной и точно такой же надменной. Ей нравилось показывать своё превосходство и «взрослость» перед одноклассницами — лучшие телефоны, лучшие платья, лучшие наклейки. То, что одноклассницы в старших классах так сильно не любили её, было уже неудивительно.
— Юля, хватит кривляться, — шикает на неё Ира, дергая за подол платья. Она передразнивала батюшку с тиком рта и левого глаза — должно быть, пережил инсульт, так говорили взрослые.
Юля насупилась. Замолчала. Уставилась на икону с царём.
А потом, прямо в звон колоколов, вдруг дёрнула Веру за руку, опуская её к своим губам, и Вера будто случайно наткнулась на них. И ей бы отстраниться, покраснев от ужаса, но Юля совершенно по-взрослому углубила поцелуй, с языком. Её губы снова были слишком горячими: люди не имеют такой высокой температуры.
Вот так они на всю жизнь и стали ощущаться, эти поцелуи: ужасом и лихорадкой.
Их оттянули, когда градус возмущения среди прихожан достиг своего апогея, значит, почти сразу же. Юля победно хихикала в кулак, Ира краснела и зеленела, мама Веры просила валерьянку. Вера заглючила, как мультики на Джетиксе, когда вышки чинили.
В их саду случился перебой по поставке радости. Едва они пришли со службы, Ира, тащившая Юлю за локоть, поставила её и ударила ладонью по губам — хлестко, громко, больно.
— Ты мне никто, отца иди бей!
— Давно пора было сдать тебя в интернат. Правильно мне говорили: неуправляемый, дикий ребёнок. Батюшке тебя надо было освящать! Никаких мультиков, никаких гулянок, будешь сидеть дома!
На слове «интернат» лицо Юли исказилось, но Ира, кажется, не заметила этого. Она хотела затащить её также за локоть домой, но Юля вдруг обрела желанные крылья. Вырвалась как фурия и сбежала через дырку в ограде.
— Вер, хоть ты её образумь, приведи домой!
Ей было жалко и Иру, которая чуть ли не плакала, и Юлю, которая очень боялась интерната.
Она хотела утешить её: обнять, и чтобы без ощущения «назло», искренне.
Но её помощь была ненужна: она встретила Юлю в компании девочек из соседнего дома. Они играли в вышибалы, и Юля кричала так громко, так весело, что Вере оставалось лишь раствориться, чтобы она не успела увидеть даже её тени. Она бы не подошла, а Вера бы не выдержала и расплакалась.
Такой она и запомнила её на всю жизнь: гордой, дикой, раненой.
И всегда выбирающей не её.
///
Всё на свете циклично и зеркально, поэтому неудивительно, что спустя почти десять лет они оказались в том же саду, на тех же качелях. Сад почти не изменился — только снегом запорошило ромашки, георгины, нарциссы, лилии. Или это другие сухие кусты? Вера не помнит. А ветки яблони, ставшей толще и старше со временем, сухо и скрюченно клонились к земле.
На лице Юли, примеряющей белое платье, которое купила Ира, лишь бледность и отсутствие. Ира суетилась, командовала швее, что делать с платьем, а ещё раздавала миллион указаний по телефону насчёт ресторана, меню, количества мест, венчания.
«Будешь моей подружкой невесты? Я не выдержу».
— Стой спокойно, Боже, Юля, — Ира снова, прямо как в детстве, дёргает её за платье. И снова — прямо как в детстве — Юля бледнеет, выдирается из ее рук и бежит, даже не надевая куртки, из дома.
Зеркала их странной надрывной жизни отражают криво: теперь это стройная девушка, высокая, тонкая, с высеченными ключицами и красивыми руками как крыльями лебеди в этих просторных воздушных рукавах цвета слоновой кости. Но лицо всё такое же острое и одновременно уязвимое.
Вера, конечно, следует за ней — тоже верное отражение. Она сидит на качелях, потерянный в этих зеркалах, ребёнок. Изнаночность достигает своей кульминации, когда она вскидывает на неё руки и стеклянные глаза:
— Я не знала, что всё так серьёзно. Я такая дура! У меня не было другого выхода! Банкам нельзя ничего понять. Я могла получить судимость или сесть. А он… он уже привлекался! Нигде не числится! Даже не сказал ничего, конечно, он не сказал. Он… Он заплатил, а я не помню его имени даже, — она вдруг закрывает глаза, и Вера понимает: речь про будущего мужа. — Ты злорадствуешь? Думаешь, какая я дура?
— Нет, — шелестит Вера. Ее продирает до самых костей: то ли ветер, то ли ещё что. — У тебя правда не было другого выхода.
— Он бы так не сказал, — говорит вдруг Юля, глядя на свои руки. — Он бы сказал: это поступок глупого человека, надо было думать своей головой прежде чем ввязываться в авантюры ради копеек.
Она всё ещё хотела его одобрения. Он всё ещё её мера исчисления.
Вера промолчала. Небо серое, словно выжглись все краски, бывшие такими яркими в их детстве.
— Я только не понимаю, как они узнали, — снова говорит Юля. — Неужели банки? Ира говорит, деду вызвали скорую, когда он узнал.
Вере кажется: сейчас вот-вот прокричит третий раз петух, сейчас вот-вот она услышит звон серебренников в её кармане, вот-вот наступит утро и с её шеи наконец снимут этот убогий крест.
— Наверное, звонили. Они же всегда так делают: на работу звонят, родственникам…
От жара и температуры не держат колени — вот бы ими упасть к кресту. Скоро она сможет.
Она молчит: Иуда любил Иисуса, но он был слабым человеком.
Он просто не выдержал раненой гордыни.
///
В тот день было всё: и выкуп невесты, бледной как смерть, и рис, смешанный со снегом в воздухе, и поцелуй в церкви.
На этот раз зеркала тоже ошиблись: девушка с золотыми волосами, спрятанными за фатой, целовала мужчину. Лысого и розового, вдвое её старше. Все смеялись, голоса церковного хора были похожи на ангельские, никто не ужасался, не просил валерьянку.
Вера хлопала вместе со всеми.
Батюшка объявил мужем и женой в вечности и непреклонности нашего Всевышнего. Гости начали расходиться, и Вера тоже повернула к выходу.
Она чувствует: сзади её дёргает за рукав. Юля, с новым ангельским макияжем, смотрит на неё по-новому опустошенно и улыбается по-новому открыто, почти даже виновато и нежно.
— Я хотела сказать, раз уж тут новая жизнь. Я прощаю тебя. Что мы как… Давай, в общем, помиримся.
У Веры внутри всё падает: о таком прощении он говорил?
Она говорит: «Давай». На телефон приходит новое сообщение, она его разблокирует в суете и гомоне. Чат с Ирой что тот же камень на шее, крест — короткое «спасибо» вызывает тошноту. И Вера удаляет чат.
Её взгляд натыкается на прямую спину в открытом белом платье. Пальцы её будущего мужа гладят тонкие лопатки, атрофированные крылья.
Прежде, чем она выйдет на улицу, Вера думает, что будет дальше. Она знает, что она уйдёт из академии и отрежет пуповину. Она обретёт сталь и форму, ей больше не нужна будет любовь как вода в пустыне, и все пальцы, протяжённые к ней, она будет отталкивать и кусать. Это слишком больно — каждый раз смиряться с изнаночностью восприятия. И она больше никого не предаст. Ни из трусости, ни из любви.
Аминь и да будет так.
А затем Юля — уже не невеста, но ещё не жена — открывает двери и выходит наружу.
Примечания:
была бы очень рада отзывам👉👈