негодяй
6 марта 2024 г., 13:47
Примечания:
могут быть ошибки я чето там наклацала при проверке правописания
Зуко остановился, нахмурившись. Карта, которую он нарисовал — не имела смысла, — он снова перепутал толщину линий. Его рука застыла над холстом и он инстинктивно выпрямился, напрягся, подозревая, что кто-то наблюдает. Толстая капля чернил упала, с шелестом приземлившись о пергамент, — Зуко несдержанно заворчал, скомкав бумаги.
Он откинулся на спинку кресла, скривившись от отвращения: мокрая одежда тут же налипла к вспотевшей спине. Он был раздражённый и уставший, и даже не мог понять: почему? Он устало взобрался на кровать, смыкая веки, — может быть, тогда его перестанет так укачивать? Он прижимается к холодной подушке, пытаясь унять мучившую его головную боль, а глаза неприятно щипало с того воздуха, что на корабле оказался сухим и горячим. Его все раздражало, а еще он изнемогал от постоянной скуки и обыденности одинаковых дней.
Одиночество: кусочек за кусочком — пожирало, неумолимо роилось внутри — точно паразит. Любое занятие или попытка развлечься возвращали к печальному факту, что он был ничтожен, одинок и совершенно никому не нужен. И все, что он мог себе позволить — было бередящим душу и сердце одиночеством. И все, что он должен — это смириться. Когда он думал об этом, все его внутренности охватывал пылкий жар то ли зависти, то ли острейшей ненависти. Ему не верилось, что он заслуживал такого. Это было его судно, но тогда почему он ощущал себя, как забытый всеми носорог в серой узкой и маленькой железной клетке? На улице колкий иней безжалостно хлестал по щекам. Когда Зуко прятался в каюте — спертый воздух сводил его с ума. Железо пропахло кровью и его затошнило, а шрам не унимался: то болел, то чесался. Он давно, в поисках защиты — перестал укрываться одеялом, а подушка осталась единственным предметом, который он ещё не сумел испортить или разбить.
Он прижимался к ней по ночам не из каких-то глубоких чувств или терзаний, а из простого желания ощущать хоть какие-то объятия: он верил, что это помогает в долгих путешествиях. Сегодня, когда он опять мучился — его сознание неожиданно вцепилось за мысль об Азуле, отчего, казалось, ему стало ещё хуже. Зуко ненавидел одиночество. Он мог какое-то время быть один, но у него был свой непреодолимый предел. Все чаще он находил себя погруженным в полное разочарование. Он без устали копался в воспоминаниях, и все чаще вместо ярости или ненависти, его думы охватывало, грозя разорвать на части — горькое сожаление, а может, это жалость к себе? Эта глубокая горечь оказалась одной из немногих эмоций, которую, — он мог поклясться — ощущал почти физически: она колола и резала, и ему хотелось избавиться от нее, но он не мог. С каждым днём он становился все печальнее, как канарейка, медленно теряющая свой красный цвет в тесной коробке.
Дядя всегда говорил, что самой большой ошибкой было бы думать о том, что могло произойти, но не произошло. Эта мысль острозубым хищником настигала, разрывая на части, прямо когда он этого не ожидал — исподтишка; все что ему оставалось — это мечты, и он не мог не мечтать, как бы все исправить. Что он мог бы вернуться обратно. Он был бы даже добр к ней — к Азуле. Он бы не дразнил ее. Она бы не разозлилась и не подставила его. Он мог обнять ее и не быть сейчас самым одиноким человеком на земле, а она могла бы положить голову ему на плечо, могла бы успокоить, потому что тоже знала: какого это. Наверняка Азула знала. У Зуко не было и малейшего понятия, как она?
Он не помнил последний раз, когда обнимал ее или говорил о чем-то, кроме войны и чести. Он даже не помнил последний раз, когда называл ее сестрой. Наверное, поэтому она выросла такой…
Зуко уснул и ему стало немного легче.
Он проснулся и край подушки все еще был прижат к груди, только теперь ткань подушки оказалась теплой. На секунду ему показалось, что кто-то правда его обнимает. Он забормотал, пытаясь открыть глаза, — от того, что он слишком долго лежал, голова казалась ватной, тяжёлой. Он был согрет и расслаблен — впервые за долгое время, жар от отопления не донимал, и его внутренний ци не казался чужим. Зуко зевнул, пытаясь сесть, но остановился, потому что что-то было не так.
Когда он дернулся, по его телу прошлась приятная волна, как будто кто-то щекотал его изнутри. Подушка всё ещё зажата между ног. Его сонливость сразу же испарилась: он вскочил с кровати, мимолетно краснея. Он не помнил, что ему снилось.
Если бы Зуко знал, что такое ящик Пандоры — именно так он охарактеризовал бы свое состояние. Ему хотелось больше — постоянно. К его фрустрации прибавилась жгучая неудовлетворенность, ведь он то и дело останавливал себя от того, чтобы затянуть ремень: тогда штаны стали бы уже, и он мог бы ощутить… То, что ощущал, когда на границе со сном его бедра неконтролируемо двигались, пытаясь потереться хоть о что-то. Это было так сладко и так постыдно, ему хотелось лишь сильнее и он ненавидел себя за это. Он долгое время отказывался касаться себя, но все его сознание оказалось против его воли — сконцентрировано на утомительном жаре между его бедер. И этот этот жар не покидал, преследуя. Ему нестерпимо хотелось большего. Когда он зажимал подушку меж своих ног и она властно довлела, ему требовалась недюжинная стойкость, чтобы не всхлипнуть с восторгом. Он должен был остановиться, и всегда, когда стыд пересиливал — он безжалостно прекращал, пока его внутренности в агонии, как будто бы связывали. Ему было так стыдно.
Он никогда не думал о ней так. Он не должен был думать о ней так. Когда Азула снилась ему — она была такой мягкой, ощутимой, что он не мог с собой совладать. Если он не трогал себя, то все было хорошо, но каждый раз, когда складка штанов задевала промежность или когда он просыпался лёжа на животе — понимал, какой твердый он был там внизу, а еще как ему от этого приятно.
Это было что-то абсолютно дикое, животное, о существовании чего он раньше и не догадывался, но стоило подумать, — как если бы они с сестрой обнимались, и ему хватило бы наглости оказаться сверху — внутри взрывался сладострастный фейерверк. Когда он мечтал, как он мог бы заставить Азулу раздвинуть свои ноги, чтобы подпустить ближе — он ощущал себя мокрым. Конечно, — не было ничего странного в том, чтобы обнять свою младшую сестру, потому что все братья и сёстры так делают. Конечно, — если бы они дружили с Азулой, может быть, она бы играючи поддалась и он оказался бы сверху. Может быть, ей пришлось бы раздвинуть колени, чтобы обнять его. И он бы обнял ее, чтобы показать, как он одинок и как он скучал, и он бы точно не начал странно двигаться или пытаться прижать ее к земле, чтобы она не смогла выбраться. Конечно, он бы не делал этого. Он бы не стал инстинктивно тереться, как делал это каждый раз, просыпаясь, и не пытался бы кусать ее шею, плечи, не пытался бы схватить.
Конечно, только если бы она не захотела этого сама и сама не прижалась, позволив его руке плутать в складках ее одежд. Тогда он бы всё сделал для нее и не потому что он был каким-то извращенцем, а потому что он был так перед ней виноват. Он был так виноват, так разгорячен и так расстроен, он был готов сделать все, чтобы показать ей, как ему плохо. Как он жалеет. Как ему стыдно.
Зуко вздрогнул так сильно, что его колени ударились о стол, когда он кончил. Он зашипел, прикусив язык, пока ощущал, как мышцы в блаженстве сжимались, тотчас же расслабляясь, поддавшись экстазу. Его рука оказалась липкой и влажной, он мог чувствовать запах того секрета, что только что родился в его маленькой спальне, и он знал, что этот запах ещё долго будет с ним. Зуко кончил, и опустошение, которое оставило после себя возбуждение — мгновенно заполнил жаркий стыд.