ID работы: 14485352

Леда.

Слэш
NC-21
Завершён
7
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
43 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
7 Нравится Отзывы 2 В сборник Скачать

[𐀔]: Бабочка, которая плачет.

Настройки текста

𒈞

и был наш день — одна большая рана, и вечер стал — запекшаяся кровь. – максимилиан волошин

𒈞

      Промозглая панелька на окраине. Жёлтый свет окон. Стиранная кружевная шторка второго этажа.       Тут замечательное место, чтобы в перерывах между затяжками философски что-нибудь умозаключить, да только он даже понимания не имел, что входило в понятие «философия». Может быть обсуждение смысла жизни, а может и осязание реальности всего происходящего. Жизнь – это осязание всего происходящего? Вот и он не ебёт. По крайней мере, такие размышления очень быстро приводят его в апатическую ярость.       Усталость от самого себя и скептическое цыканье языком о кривоватые нижние зубы – последствия выбитого резца. Кто он такой, чтобы судить о своей жизни со ступени матери природы? С каких пор Антон ей ровня? Люди до сих пор понять не могут, откуда человек взялся, а тут он, на скамье у панели… Жизнь – это череда случайных событий, то-сё, хуё-моё. Знаете, вот эти самые пиздострадания из-за скуки.       В этом-то и спецом быть не надо.       Ночи летние всегда светлеют ближе к часу, будто бы кто-то большой накурился. Луна выходит, облизывает небо, жалеет глаза воняющих подростков и кривых алкашей. Создаёт особую атмосферу, когда и сверчки стрекочут громко, и деревья около стен кирпичных чёрными силуэтами прикрывают рамы листвой и шевелятся едва. Запах. Температура. Звуки. Влажность. Тени. Он не поэт. В школе еле-еле дотянул литературу до злостной тройки, но даже ему казалось это чем-то по-особенному приятным. Естественно, курить гораздо лучше в тепле и штиле, чем при ледяной корке и снежной насыпи на заднице после скамьи, что тает и превращается во влажные круглые пятна.       Спички не тухнут.       Фигурный слепок мусорных баков сливается с синевой плывущей сигаретной дымки. И ему как никогда спокойно потягивать без дел ноги. Чувствовать мышечный мандраж после беготни, покалывание отбитых костяшек. Ведь жив. Местами почти цел.       Дышит.       И, пожалуй, ради неспешных движений в окне над головой следует изредка травиться дешёвым табаком в странном мусорном пристанище.       Появляется силуэт, бережно составленный кругами, будто анатомическая иллюстрация мужчины греческого подтипа. Ну, того, знаете, который изображает статуи воинов и молодых божков, ничего не делавших и ничего не сделавших бы. Так. Красивые лица для воздыхания. Предметы для того, чтобы испытывать эстетическое удовольствие и душевное омерзение по отношению к ним. Этот же человек иное, потому и «будто». Даже не педик, а... Да хер его знает. Что-то по-серьёзному домашнее. Нечто колючее, как свитер. Вроде мину скрючишь, нажалуешься в пустоту, а приятно, тепло... Особенно в моментах, когда дымит чайник и тот заваривает свой отвратительный кислый кофе. Через каждые пару часов, а, бывает, минут. Податливое и понимающее. Знающее о границах собственной воли и мягко улыбающееся ему синими ночами в предплечье.       Арсений Попов — человек дисциплины. Спокойный, чуть хамоватый, но не по сути своей, а из-за того, что раздражает внезапность (пугает тоже). Не любит, когда попусту тревожат, а точнее, когда тревожат его. Не затворник, но сам себе на уме. В шаге от одинокого сумасшествия. Иногда затяжно впадает в апатию, единожды в месяц, и усиленно делает вид, что внизу, прямо под фонарём, с хорошим обзором на старую дидасовскую паль из дружественного Китая, никто не сидит и не смотрит упёрто, задумчиво. Воображает о себе невесть что и, может, даже остаётся правым. Он и вправду чего-то стоит, минимально – уважения. В жопу по требованию не даёт. Не стелется, а торгуется. "Нет," — говорит ползущей ладони, — "Не сегодня". Отодвигается и оправляет брюки. И реально уходит.       Умный тип. Может обвести вокруг пальца и припорошиться вмиг, когда захочет, что никак не коррелируется с фактом боязливости и болезненной брезгливости. С запросами у него дилемма, пока как извилины головного мозга завязываются узлами.       Пацан появляется в квартире поздно, к часу ночи (проблемы долгих дорог и редких маршруток), пока Антон готовится к скучной пересменке в газетном киоске и по совместительству "Кафе 24 часа". Недомагазин, недоларёк или вообще недочто-то там. Дешёвые булки, шумящая радиоволна, сидевшие-алкаши-БИЧи и странные песни раз в пару часов навзрыд нервным тиком. Эстетика, что б её, пробивающая на слезу. Запахом рвоты пропитался кислород и не моргать более пары секунд было невозможно. Лук, тушёная капуста, помойка. Драный кот Василий на подоконнике, в качестве пропускного пункта.       Времени пересечься раз, два и обчёлся между двумя пидорками по головам, а на сладости-слюнавости и подавно: мужики с района не любят долбиться в жопу и тем более не любят знать, что кто-то это делает за их спинами. Типа культура.       Подумывал бросить этот загон. Ну, не ради дырки, конечно. Просто в нём ведь даже вряд ли накопишь на квартиру, не работая где-то помимо. Естественно, дежурные врачи, бывалые да охранники. Чисто ради сигарет и пометки для жизни на съёмной. Хозяйке хаты нужен человек работающий, а не бездельник. Бабки есть, только работы вот нихуя. У него даже трудовая – девственница: чистая и сухая. Да выгода своя имеется, так как газеты не читают в общем-то, жрут вяло и скорее для вида, чтобы на улице не спать, а под крышей (реально считают будто Антон поимённо этих бомжеватых не знает), а нужных людей на некой нейтральной территории встречать нужно. Вот и крутится на месте волчком, жалко лишь что не голодным.       Худые бока его кормят.       Как бы сильно Союз не валился, а люди всё те же: красный везде так и пестрит. Проникся народ утопией, погряз в ней и радостно тонет. Зато в своей реке! Зато на Родине! Смешно, правда, но таковы условия: сделай вид, что адекватен и всё с рук сойдёт. Ебал он в рот устройство общественно строя, где каждый день по колено в дерьме, закрывая газетой обзор, человек устремляет глаза в чистое небо.       И никуда, сука, не движется.       Антон может тоже так смотрит. Во влажных мечтах, с надеждой на лучшее. Бывает, что накипит и желание свалить за стальную стенку вдруг с новой силой заколется. Думается, проще станет. Но вот... Его пацан же здесь. Борется и строит жизнь, вооружённый до зубов тягой сделать хотя бы что-то нормально. За тюрьмой оконной уюта прячется, варит суп на завтрашний день, гладит постиранные вещи, меланхолично потягивая кофе, а следом ему слабо улыбается на безмозглую шутку. Опять, но всё также понимающе. Поэтому вместо неба у Антона Арсений Сергеевич Попов.        Тот неспешно плавает по комнате с посудой и чёрным полотенцем на шее после душа. Рот упрямо сжат в ленту привычкой. Очки черными полосами на бледном лице вместе с ним. Всегда с ним, тенью, марионеточным ангелом.       Смотрит и курит монотонно, потрясывая закинутой треуголкой ноги, пока одна рука за спинкой протягивается, а вторая держит сигару у расслабленной склонённой вбок головы. Лодыжку щекочет длинная зелёная трава, из ноздрей клубы парят. Сзади кусты с этим белоягодником, который почти весь школьники ободрали и полопали школьной обувью, которую не переодевают по пути домой на уличную и после делают вид, что чище неё нет ничего на свете. Заборы голубые, с белыми внутри железными облезло покрашенными вставками. Мусорки бордовые, острые, мятые (где-то его ногой). И он продолжает курить, ощущая себя в этой обстановке как раз кстати.       Тут ему и место, если по чесноку.       Силуэт словно бы именно на этой дурацкой мысли задохнувшись останавливается.       Рука на шторке сжата. Вторая опущена. Глаза на него цепко. Разглядывает тихо, протирает пальцами сжатыми под тканью свой текущий подбородок. Щурится своими блядскими веками с длинными чуть беловатыми у корней ресницами, о которых забыть не получается. Опять всё не как у человека.       Антон молкнет. Тело подтягивает, как расстроенную струну гитары. Звенит тоньше, правильней, когда едва приподнимает спину над островком дерева позади. Виляет взращенным ради одного зрителя хвостиком, поматывая излишне яро протянувшейся лодыжкой, чтобы куда-то выплеснуть эмоцию и потом меньше глупить.       Тихо хмыкает. Расправленной ладонью стреляет выше с зажатой сигарой меж указательным и средним пальцев. Светляком подаёт сигналы.       Свистит. — Ласточка! — машет, скалит короткие зубы, а где-то лает собака-бродяга, — Вечер добрый! Как день, как жизнь молодая?       В ответ тело устало опускается – выдыхает. "Без тебя была бы лучше". Как уставшая жена, увидевшая своего пьяного вдрызг супруга, опирается плечом о бетонный угол оконной выемки с усталой лыбой чуть наискосок. И в голове две ипостаси сношаются: одна скулит и жалеет, вторая готовит по-бабски острые клыки, вкушая скорую перебранку. Ой, как его сейчас внутри кудрявой головы перемывают. Лексикона богатого-то не хватит, чтобы все двести его обработать. Из-за этого улыбка чуть шире, а самооценка пробивает фундамент самоосознания.       Приоткрывается шумно, со звоном и треском, основная нижняя форточка. Казалось, приросла уже рамой. Старая же халупа. Силится, толкает слабо: дохляк. Летит белая столетняя краска. Громким и приятным донельзя шёпотом, эхом, отбивающимся от стен кирпичных: — Не кричи на весь двор, пожалуйста! Люди спят, — сверху льётся нежное назидание; волосы за кольца поднимает поток ветра и малец зябко кутается в огромное полотенце, как в паранджу, чтобы не застудиться, — Видел Нину за кассой. Объяснишься?       Когда Арсений устраивает локти на выкрашенном эмалью подоконнике и любопытствует графиками, в его уличной голове что-то курлыкает и расплывается. За пальцами, удерживающими фильтр, прячется красная щека.       Каждый человек, пускай и сильно гнилой под одеждой, хочет быть в чьих-то глазах равным и важным. Нужным что ли? Когда после вечера ты вдруг думаешь: "Пойду печенья куплю" — а сам ты, примером, чай не пьёшь или выпечку не ешь от слова совсем. Ведь приятно кому-то будет. В его случае приятно будет Арсению. Тот любит дешёвые слойки и мазать их липовым мёдом, мараясь в нём, точно кошка сметаной.       У него в голове никогда не было правила трёх: дерево, женщина, дом. С самого детства у него было правило одного – человек. Ему письки-сиськи по боку, особенно если есть о чём побазарить без драк и мата. Человек рядом ему симпатизирующий и понимающий изначально, что их контакт по приязни и никак больше (иначе и не было бы контакта вообще). Заебало? Уходи, не трать кислород. Нет? Люби, как равного, а не как инвалида со всеми этими странными кривляньями. Прекращай пользоваться кличками, вспомни его полное имя. Произноси громче, чтобы он хотел обернуться. Ответом мир в ноги.       Ответом Антон был готов развалиться на куски в голодное время, лишь бы значимая персона не погибала.       Не хотелось постоянных тёрок, вечных уговоров по типу "я тебя люблю", "ты самый лучший" или, хуже, насильственных вымогательств подарков ради подарков, ревности ради ревности и слов ради слов. Было бы ещё зачем. Это время можно было бы провести за внятным диалогом, за чем-то особенно приятным, чувственным, сука, нежным, а не... Время вянуть в вазе не должно.       Он осязать не мог конституцию человека настолько упавшего в своих глазах, что зрение и мозг отключаются без явных тычков в самолюбие, поэтому уже на пол всё равно. Ему так надоело, когда его доят. Наверное, ещё с младенческих.       Найти бы с мозгами цельными, без заплаток заместо извилин, надуманным кем-то багажом целей и фраз вроде: "Ты не мужик, потому что...". И по этой главенствующей тяжёлых на понимание времён Антон просто-напросто предпочитал короткий секс, чтобы почувствовать, или, если поверит в своё терпение, короткий кусачий флирт. Однажды повезло и теперь где он. Под окнами, под чужими голубыми, облегчённо пуская струйки дыма под балкончики. Но у Арсения всё не как у человека. Заботиться о нём хочется перманентно. Особа такая. Видимо, редкий вид. Привычкой притащишь с работы стопку газеток или вычет чистой заработной платы карманными презентами. Разница в том, что Арсений, избалованный смолоду и опущенный в воду реальности рывком, чётко знает цену вниманию и поэтому никогда не скупится на смешки-улыбки-зачёсывания чёлки по ушам. Искренними моментами насыщая его дряхлые будни, белыми, чистыми, как снег. И атмосфера вокруг него и впрямь праздничная. Смешная-смешная. Наркоманская. — Выперла она меня. Сказала: "Вали, мне ночевать негде". — Муж напился?       Мычит. Пожимает плечом. Доносится короткое, но ёмкое: "Бедная". От этого новый улыбчивый смешок.       Неженка. Каждого кота покормит, каждую собаку погладит (Нина не исключение), а потом будет сидеть у окна и хмуриться. Антон последние бабки в прошлом месяце потратил на суповые наборы (лапы, жопы и хвосты) и молоко на первомай, "в долг", чтобы с Арсением посередине ночи пойти кормить Глашу с её котятами. Ночью, потому что Арсения запугала местная мать шестерых детей с восклицанием: "Я твоих тварей утоплю, если ещё раз увижу!". Таким лучше верить на слово: гормоны шутки не шутят. Пришёл поникший, как хуй после пинка. Нашептал просьбу его проводить, раз уж праздники. Посмеялся, конечно, но что с ним сделать? Глашу пошли кормить.       Это привычкой не обсуждается (Антон же мужлан, а мужланы, прячась об ебанутой, не кормят кошек на помойке), как и то, что Антон уже сам к ним прикипел и ходит в перерыве обеденном курить. Он считает, что Глаше намного веселей в компании, пусть и такой вонючей.       Чё за Нина? Нина – одичавшая Дева Мария. Женщина низкая, громкая до безобразия, мягкая лишь физически. В ней были когда-то зачатки мудрости и даже какая-то обнажённая простота, но та истратилась, стоило ей начать всех жалеть. Родила ребёнка хрен знает от кого в пятнадцать, воспитала своими силами, попеременно меняя одного мужика-алкоголика на другого мужика-наркомана. Именно после и приехала, утащенная голодом по вакансиям, в Санкт-Петербург с мелким на спине, а следом воздвигла храм для всех сизых-убогих — "Кафе 24 часа". Как? Продала бабушкину дачу и родительский дом. В тот же самый момент Антон разместился в картеле, став заготавливать собственноручно сляпанный гашиш. Сдружились на желании жить.       Нина хоть и женщина тридцати лет, однако выглядела она на все пятьдесят: седая корнями, обвисшая вниз под воздействием гравитации, бродящая вразвалочку по району, словно сторожевая собака. Лает и разгоняет молодняк по подъездам. Уставшая и злобная, та вдруг прониклась к его излишне воспитанному пацану ядовитой любовью, которая топила худое тело при встрече в огромном бюстгалтере и запахе прокисших дрожжей. Крепко поджатые от работы плечи взмыли вверх стоило только Арсению выйти за дверь, а сама Нина сказала самую правдивую вещь: "Не мне ж с ним ебаться, Тох. Чё ты рожу смял и оправдываешься?".       И хоть та никогда не признается в перерывах между матами, однако уже с первой неловкой встречи он стал для неё адекватным продолжением скудного рода. — Да чё, как всегда: въебала ему поленом в бане, а потом убежала с воплями, что её убивают. Фляга свистит, — у головы веером ладони крутит; слышится короткий смех в полотенце, — Ты же сам знаешь, что у неё характер пиздец, поэтому не жалей её сильно. На шею сядет, поедет и аля-улю, как говорили классики, — меланхолично выпускает струйку дыма чуть наискосок. — Ничего не могу поделать, — подпирает щеку запястьем и виснет, — Она мне жутко нравится. — Она тебе нравится не так сильно, как её жаренная картошка, поэтому повторяю: сильно её не жалей. Где внимание, там и Нина, а ты мне нужен без прицепа.       Арсений кутается с головой в вафлю и таращится куда-то за покосившиеся дворы. Его положение позволяет рассматривать голубой вагончик пятого трамвая, качающегося по рельсам в сторону депо вниз по склону, чтобы устало прилечь до следующего утра опустошённым железным брюхом. Сравнивает скорее всего своё сейчас с недалёким прошлым с видами более лощёными, нежели у этого райончика, пропахшего болотом и урытого влажными ямами между кованных фонарных столбов прошлого царского века. Многоэтажки – это более трёх ярусов, а выше не построить на почве не просыхающей годами. Дороги не асфальтированные, но зато бутовая кладь кругом вместо заплаток украшает вечную грязь и вечную серость. Почти все рамки сейчас зажжены домашними жёлтыми и голубоватыми одинокими лампочками. И над ними расслабленные зрачки свершают кульбиты, морганием запоминая очертания. Вздыхает, щурится. Выглядит так, словно готовится свить гнездо и снести яйца. Взлохмаченный и местами немного влажный, зевает.       Кристально чистая капелька свисает с его мокрой пряди и срывается на зелёную лужайку. — Я всё на сегодня, если что. Пришёл поздороваться, а то чёт мы со вчера связь потеряли и с концами, — пыхает, — Прохладно, скажи? На улице. Да и тучи какие-то... — ладонью очерчивает звёздное полотнище, — Небо тяжёлое.       Короткая улыбка. Ресницы затеняют нижнее веко. — Ну тогда заходи, раз тучи и прохладно.       Скалится тоже. — Дядь Гриша, — щёлкает за ухом указательным пальцем, — Того? — Очень пьяный и очень добрый... — отлипает от окна, лениво потягиваясь, — И ты ему и в трезвом виде нравишься, поэтому мог бы и не спрашивать! — Да я на всякий случай, Сергеич, — улыбается, не говоря о том, что дядь Гриша однажды сдал его ментам за пятихатку, — Вдруг чё.       И силуэт, ласково закатывая глаза, щерится и оставляет жёлтый прямоугольник кухонного рая пустовать. Уплывает, прикрывая окно, а створки прикрытой наглухо щемящей сейчас необходимости, наоборот, раздвигаются, и внутри растекается бурно поток. Приподнимает физическое ожидание в боевую готовность. Антон щёлкает сигарой и пружинит с насиженного места.       Вот и славно.

𒈞

ты в коричневом пальто,

я исчадье распродаж

ты — никто, и я — никто

вместе мы почти пейзаж

— иосиф бродский

𒈞

— Рубль сорок. — За газету-то?! Сынок, да ты ошалел. Две буханки хлеба!       Лампочка над головой встаёт кривовато и, что уж надеяться зря, скоро опять перегорит. Ну не может он найти нормальную и всё. Все хозяйственные обошёл, а только вот это дерьмо собачье. Ну ничё. Прорвётся.       Он щёлкает язычком рубильника костяшкой указательного пальца и смотрит, уложив руки на бока, поджав губы с сигаретой толстой между ними, как та, пару раз недовольно мигнув, наверное, наморгав азбукой Морзе «Спасите», ровно зажигается и освещает киоск слабым бледно-жёлтым светом. Магазинным скорее. Не домашним. Именно некомфортным оттенком бледноватой картошки, которая была на грани меж гнилью и полной зеленью.       Дым заполоняет обзор до тех пор, пока раздражающее светило не превращается в непонятный триповый мираж. — Дед, я похож на долбоёба? — лает он, двигаясь точёно в сторону своего пугающего вида седалища с чёрной волосатой вмятиной посередине; за ним тянется запах табака, — Я тут газеты продаю, а не экономику с колен поднимаю, — плюёт в сторону плесневелого угла и падает пятой точкой прямо по центру продавленного сиденья стула; тот жалобно скрипит, но, к счастью, остаётся на своём законном месте. — Грабёж! — наклоняется вперёд и хмурит длинные волосы седых бровей, становясь ещё добрее на вид, — Я ветеран труда! У меня медали!       Фыркает. Приглушённо работает радио в углу комнаты. Какие-то песни шуршат. — Они сейчас у всех есть, дед! Харэ, — про себя же гундит, — Хорошо хоть не погоны...       И правда. Забавный. Деменция у старика. Каждый раз приходит и всё надеется, что рубль в обиход войдёт. Да только кому он нахуй сдался, честное слово? Какой там курс... Доллар – 0,5.       Пиздато. — Девяностые, дедуль. Либо бери, либо не еби меня в уши, — заключает и расправляет свой бумажный досуг, бросая конечности на столешницу, — Мне своих людей хватает...       Арсения всуе не вспомнить – прожигать время зря. Да и так выше шансы на его появление.       Молчит, насупившись, рассматривая подвешенные на деревянные тонкие палки свежие и не очень выпуски. Где-то затесались огородные мудрости, чуть левее строитель белозубо улыбается винирами прямо людям в лица, удерживая в ладони молоток. Довольно комичная печать и картинка на фоне единственной яблоки и полуразрушенного ярко-красного кирпичного фундамента. Тот выдыхает очень задумчиво. Выбор трудный. Переводит взгляд на новостную область, уместив руки в карманах охранной жилетки. Бейджик вздыхает вместе с ним.       Точно не новости.       Не комментирует. Ручку из-за уха вынимает. Сканворд в его руках сгибается вновь. Морда кота на желтоватой обложке из вторсырья тоже. Сигарета трясётся, меж губ зажатая рыжим фильтром. Дымит. Взгляд скептично скошен. Он полулежит в кресле и расслабленно потягивает закинутые на прилавок ноги, изредка поджимая нижнюю губу, чтобы всосать порцию табака в лёгкие.       Дерьмо полное. Белорусский табак по блатке дешёвым выходит, но... Сырой, что пиздец. Просушил и ещё хуже стало. На языке землёй отдаёт. Никакущий.       "У Попова надо позаимствовать... Как раз бросает".       И хмыкает с иронией.       "Опять". — Дед. Сестра мужа – это?..       И начинается: — Хватит курить, мозги вон, все пересохли... Очевидных вещей не знаешь!       Ба-ба-ба.       Бу-бу-бу.       Деду скучно. Деду некуда сплавить свой возраст и накопленный багаж. Беснуется, ругает всех подряд, но не чтобы задеть, а чтобы хоть как-то и хоть с кем-то поговорить. Рассказать, как было и как есть. Вспомнить вместе с прохожим свою молодость, чтобы её ощутить.       И, когда придёт домой, он сядет за стол и горько заплачет.       Все же так. Как не заплакать, когда жизнь настолько размеренная, настолько унылая, что от самого себя тошно? И никого кругом. Полный штиль. Ни семьи, ни целей. Вроде как умирать скоро, да и ускорить процесс кишка тонка. Дожить бы. Смертный узел собран. Только дождаться, чтобы слабаком не прослыть в народе.       Безвылазная яма деградации и обыденной старческой ненужности. Пенсионеры от заключённых не сильно отличаются. В местах не столь отдалённых бывало тоскливо, но тоскливей возвращаться туда, где тебя никто не ждёт и ничего у тебя нет. Своими же руками всё перебил. Свобода... Свобода в тюрьме, в людях. Капкан, да. Заглотит и хер ты выползешь. Да, похрабришься. Да, поломаешься. Поиграешь в нормальную жизнь, а потом... Раз спиздил, два спиздил. Азарт глотку зависимостью сдавливает.       После удушья дышать приятней. Вдыхаешь с каждым разом всё жадней. Боишься, что скоро повяжут, но упрямо делаешь. Осознаёшь, но делаешь. Перебиваешься иногда борделями, лежишь на чужих расплывающихся прохладных ногах под ладонью, слушаешь её кудахтанье про огород и всё равно. Не то. Всё не то.       Он чё не знает, что спокойно жить можно? Под мышку Попова и на север, где сейчас люди заживают на вахте? Знает всё прекрасно. Только проблема в том, что оно нахуй ему не сдалось. Похоронив себя однажды, потом не воскреснешь целиком. — Дед. Десять копеек. Любая. Ну?       Молчит. Супится-супится... — Золовка.       Фыркает. Вот тут оно и так-то. Купить всё можно. И нет в мире никакой гордости: просто цену не ту выставил.       Примеряется. Пауза на красноречивое «О» и вписывает, качаясь на расшатанном деревянном стуле взад-вперёд. Если слово влезло – значит правильно. Всё равно газета вместо туалетки и никто вечером не узнает о его словесной инвалидности.       Стучал набойки каблуков по тротуарной выкладке за окном. Разрезают пласт ночной тишины. Только у одного педантичного мужчины в самом расцвете сил, как говорится, могут быть такие набойки в апреле месяце. Он улыбается ожидающе, продолжая вписывать новый ответ далее по цепочке, и, слыша звон колокольчика над дверью, даже не поднимая головы, шепелявит вяло сквозь веснушчатый фильтр: — Вестник свежий. Чернила мажутся…       Лукаво припухшими глазами на бледное лицо. Светло даже стало, кажется. Люминесцентный.       Арсений сдувает чёлку со лба. Щурится, казалось бы, недовольно, но это всё концентрированный газетный запах и сонливость. Согнувшись над низковатой рамой, подходит к прилавку и осматривается, хотя знает где что уже давным-давно. Не нужна ему газета. У него нет интереса следить за местными новостями, когда у него свободного времени минимум.       Привычный ежедневный рабочий вид. Ночи холодные. Водолазка осенняя под подбородок тёмно-синяя. Брюки бурые в чёрную тонкую полосу стежками шерсти со стрелками выглаженные. Плащ чёрный, расстёгнутый, с разлетевшимися по сторонам полосами пояса с бляшкой. Внешний вид не новый. Заметная заношенность. Однако всё предельно чистое, бритое, на грани с болезнью аккуратность ходит. Пахнет одеколоном. Мылом банным от рук. На плече университетская спортивная сумка и в ладони иной руки – взрослый мужской портфель. Очки на голове улеглись в кудри и спят. Весь его внешний физический вид источал педантичную лёгкость и при этом ощутимый эмоциональный груз на лице принуждал людей чуть дольше задерживать на нём заинтересованный взгляд. Было в этом человеке что-то такое привлекательное и тоскливое.       Разумное... Да. Разумное.       Дедов хмурый вид с интересом осматривает. Здоровается приглушённо коротким: "Здрасте, дед Вить", — улыбается привычно с лёгким наклоном: часто пересекаются ночью у ларька. Тот запоздало кивает, вроде даже симпатизируя взрослой головой, но не более. Знает, что перед ним не бабник совсем. Заднеприводный. — Может, перескажешь? — тихо спрашивает, тихо улыбается, тихо стоит перед ним, едва в спине выгибается, не специально, а по привычке из-за постоянной боли в мышцах ища опору, и осторожно, заискивающе голову склоняет, — Я тогда деньги сэкономлю.       Хохочет. Качает головой с ехидным: «Не-е, так не пойдёт…». Примеряется. Правит обложку и склоняет с белой улыбкой челюсть. Стряхивает пепел о колено на пол резким постукиванием и умещает фильтр влажный опять во рту, на зубы укладывает.       Щурится. — Я всегда готов поторговаться, но, сам понимаешь, какие у меня расценки...       Пальцем по тумбе.       Раз-два. Раз-два.       Сказанное привычкой игнорируют, отворачиваясь к газетам, но видно, как кадык поджимается стыдливо. Глазами по обложкам, по датам с лёгким прищуром, созидательной улыбкой. Облизывает изнутри щёки, возвращая кончик, чтобы снаружи чуть-чуть смочить губы и клыкасто прогундеть: — Ты мне и так должен, — выдыхает уставше, со смехом и укладывается мягко сложенными руками и грудью заискивающе на прилавок, свешиваясь лицом к нижним полочкам, и, будь тот женщиной с пышным бюстом, амарой какой-нибудь очередной, то он бы заинтересованно разглядывал текст, но сейчас перед ним лишь аккуратные белые щёки и тонкая, никем не тронутая шея, а это уже заставляет вытаращиться и скучающе заоблизываться: на губах критически не хватало чужого аромата, — За сигареты.       За сигареты ещё повоюют.       Привлёк. Парень молодой. На нём даже щетина смотрится глупо, но вот только... Трахаться с ним очень приятно. Шлюхи они и в Африке шлюхи: размалёванные, изношенные, крашеные. В них не жарко и не холодно. Никак. Свободно до тоскливого. От них пахнет кислым, поверх перекрытым толстым слоем приторных духов, потом, не смытым и плотным. Их часто бьют. Их часто скупают. Деньги да еда. Алкоголь да доза. Некоторые по инициативе. Шумные, крикливые. Их громкий кудахтающий гогот по ушам бьёт, раздражает. Пугает этот наигранный стон и обывательские восклицания не к месту. Перед ним же человек. Личность. Самая настоящая. Живой до предела. Секса боится как огня или дикой псины, а если и дозволяет, перетерпев молодой порог целибата, то очень-очень приглушённо, словно в страшном убийстве сознаётся. Краснеет. Бледнеет. Но хочет, изредка пряча за сумкой стояк, как бы ярко не бурчал об обратном. У него в голове ветра не гуляет. Там полнится коробка мозгами, моралью, чтоб его, и думает, и размышляет, и ругается. Судит его поступки так, будто и вправду считает, что как-то помогает исправиться. Мужику под сорокет с пачкой судимостей и картелем на пару десятков человек в придачу. Тупень же, а? Тупень, но такой вдохновлённый, что и перечить не хочется. Пускай играет в доброту, раз нравится, а он подсобит.       В мире кто-то должен хуёво жить, но точно не эта особа.       Глупый, воспитанный в пузырьке родительской заботы и потому очень хрупкий. Жизнь его пока боится пинать. Антон тоже боится, что та его однажды жалеть перестанет и ебанёт с размаху в висок. Людей таких не по годам развитых душевно если встретить единожды, то на пару десятков лет заряжен тягой жить (вспоминай про случайный подарок на улице – сборник стихотворений Пушкина), а если ещё и под бок такого загрести... Чистое топливо, ветряки. Оживлённые реки и плодородная почва. Да и люди рады. Некоторые рады искренне, а некоторые рады возможности что-то хрупкое сломать.       Цоканье языка сдержать не удаётся, и он крутит головой, умирая всей недалёкой душонкой от чужой дотошности. Стонет и выдыхает громко, а сам радуется, как пацан. Улыбается клыками, вжимая сигарету в пепельницу – крышку из-под баклажановой икры, которую нашёл рядом с мусоркой позади чёрного выхода. Чужой флирт и играющийся настрой греет самомнение, а внутри такое приятное: "Гудум-гудум-гудум". Сердце качает витамины. Антон помещение освещает самодовольством похлеще вставленной лампочки, а когда моргает, то рассыпает звёзды. — Штирлиц, хуле. Чё там, в архиве твоём, в цеху? Никого книгой не убило? — Ха-ха-ха, — играючи хохочет, зачёсывает волосы привычкой по бокам под его ехидные гортанные смешки, вяло расслабляет лицо и губы: ща убьёт, ещё только слово и душевная хана.       Пальцами тонкими, хрупкими, открывая загончик к нему плавно другой рукой, пока упомянутая за ухом ещё держит волосы, поворачиваясь кругом осторожно, вальяжно падает в распадающееся уже на составляющие излюбленное кресло с деревянными желтоватыми подлокотниками и бордовыми сиденьями. Прямо на лежащую там спортивную куртку, зараза. Совершенно лёгким движением прихватывает нужную ему газету, удачно сложенную прямо на прилавке, какое поразительное стечение обстоятельств. — Я скоро сам кого-нибудь убью. Если бы не деньги с льготами, то давно бы ушёл… Так хотя бы в очереди за продукты драться не надо, — бурчит, скидывая портфель с сумкой под прилавок к старым коробкам, после же лениво позёвывая в сухие бледные костяшки, — В среду мне выдадут скатерть и новый пиджак. Звучит... — саркастично, — Стабильно.       Опускает очки указательным пальцем с макушки. Чёрная ниточка-держатель стекает по плечам.       Выглядит тот и правда понуро. Тучи черней его синяков под глазами пока не сыщешь.       Улыбка выходит неподконтрольно умилённой. Жаль, ебало у него побитое, а то так бы может и перепало бы чуть больше, чем хитренькая ухмылочка и еле-еле прикрытые ресницами глаза. Хотя… Так тоже ничего. Скуку скрашивает своим присутствием. Удосужился прийти же после вечерней, значит и вправду любят его не за красивое личико. Ценит, хули.       Такое греет, как ни притворяйся. — Я тебе нал предлагал. — Ты сейчас серьёзно? — смеряет скептическим взглядом, расправляя листы хлопком, — Давай без этого, Антон. Мне твоё не нужно.       Плечами взмахивает. — Мое дело – предложить, твоё дело – отказаться.       Фыркает с перекошенным от ехидства лицом. "Ага, да. Конечно". Щурится недоверчиво лишь для того, чтобы с цыканьем языка в вестник уткнуться. — Не ври, пожалуйста.       Недоверчивый элемент сжирает возможности жить если не хорошо, но уж точно стабильно. Думалось, а вот если система сложена для воровства, то хули этим не воспользоваться? Паренёк, ты маякни. Руки марать не придётся. Так не-ет, нужно себе все мозги выебать и выдумать невесть что. То, во что слепо верит.       Успевает учиться и работать с шести утра до двух ночи, но на нём отражается отпечаток того самого «заебался», которое ртом сказать не получится, а телом – не выходит, поэтому со знакомствами и связями у того беда. Театральный не щадит ни с какой стороны, но такова цена выбора. Лишний раз рот зазря не открывает, чтобы попросту не тратить тепло. Получилось как получилось. Всё происходящее – его рук дело. Жаловаться не на что.       Оставшись без попечительства, без опеканий и излишек забот, Арсений вылетел из лицея, остался без подушки безопасности и под ярлыком «не отвечающий требованиям» уехал в столицу налаживать свой быт, свою жизнь. Самостоятельно. В Омске были оглушающие морозы, но климат и местонахождение радовало торфяными болотами. Отец Арсения заправлял энергетической промышленностью, а также планировал осваивать месторождения природного газа там, где, по сути, года два назад стоял заповедник (уже нет): с кем-то якшался, собирал золотые крошки с пола. Дядька такой, важный. Хер знает, подвалами заправлял ли он или, может, поставками за рубеж, но наслышан. Мужчина там стержень тот ещё. Знакомые пиздели, что мальчонку хоть тот и отправил гулять, а обижать всё же не стоит. Наследство – это дело такое, тонкое. Лучше нелюбимому, но наученному опытом сыну, чем любимому товарищу без мозгов. Потому ранее мог порадовать своего младшего абсолютно всем: отечественным и заграничным. Взамен на послушание и наследование. Хотел ли этого подрастающий кастрированный ашера? Конечно.       Нет.       Арсений выбрал самое отвратительное хобби из всех возможных. Театр полный пьяных людей с небольшой заработной платой, с частым перезвоном искусственных декораций. С извечной ролевой борьбой. Прогибами и серыми портками. Такое время. Сейчас не до искусства. Кругом подпольные бары, ведь горбачёвская антиалкогольная кампания расцвела, и пока люди травились духами "Красная Москва", Арсений глупым щенком искал себе призвание. Тот ходил к этим подмосткам, воняющим мочой, ещё будучи мелким прицепом. Тот следил за театром. Тот жил театром. И хотел лебедем связать с этим будущее. Играть Шекспира, Гёте, участвовать в постановке Достоевского, Пушкина, Чехова. Поэмы, стихи, драмы, баллады. Он сидел в ложе, за бордовыми шторками, в то время как на улице ревели толпы митингующих, и глаза у него сверкали ярче ветеранских медалей. В Питере Антон не единожды наблюдал за тем, как тот грызёт губу и чуть ли не свешивается с перил. Порой тот не сидел – стоял у блистающей оградки, губами беззвучно наизусть проговаривая чёртов текст. И таких текстов в голове его было под сотку. Изредка вечерами, когда они оба голодали по теплу, тот мог по заказной проурчать любые ямбы и хореи, а после состроить такое буддистское выражение лица, будто бы достиг пика собственного удовольствия. Преисполнился. Такого он не видел у него даже во время оргазма. В сексе малой отчётливо напоминал умирающего в припадке наркошу: часто плакал и молил об объятии, комкался и прятался от белого света под волосатой мышкой. И в отличие от секса, в постели перед сном Антону гораздо сильнее хотелось курить. Только бы Арсения не видеть разочарованным.       Ложе часто пустовало. Страхом пропитана была его сгорбленная спина над полупустым залом, когда голоса разрывали тишину обширного помещения. Ведь если театр умирал, то Арсений самовольно обрекал себя на самоубийство. И как бы тихо не было после сеанса, как бы горько не отдавался коньяк в буфете антрактами, однако пацан там смотрелся до тоскливого правильно. И Антон был рядом.       Одинокий разбалованный мальчик среди золота и плотных тканей. Потерявший не только всё, но и, кажется, даже самого себя. Помочь ему он был не в силах, потому что здесь бабки не решают, а решает нутро, которое, видимо, с каждым днём тухло всё сильнее: воняло гнилью. Был ли пацан чем-то болен или же это серая хандра того сжирала раком, однако это не их общая борьба, а его, только его. Спасать утопающих нельзя: привыкнут. Алкашей по факту жалеть нельзя, наркош тем более. Арсения, как бы не болело, тоже.       Арсений должен захлебнуться и сдохнуть в своём дерьме, но вылезти сильным и образумившимся. И тогда плечо поможет. Антон будет готов принять роды, а пока... — Зато хата своя, — его зверскую тоскливость по чужим неисполнимым мечтам выдают глаза, которые прячутся в тусклости света.       Чужое лицо вытягивается на выдохе. Лисьи зенки нежнеют, лицо мягче и мягче разглаживается. Спускается воздушным шариком, шурша газетными листами. Помещение наполняется напряжением и сарказмом – аборт эмоций. Хорошо, что это не заразно. Подхватить воздушно-капельным ублюдка – это огонь идея для матери двух детей в январе месяце.       Вестник осторожно, почти бесшумно откладывается на прилавок, оглаженный кончиками пальцев на прощание. — Ну, — выдыхает, складывая шуршанием ладони на животе с задумчивым видом, — Да. Наверное…       Молчат минуты две.       Они не особо собак напоминаю перед вязкой, хоть и ебутся чаще всего на четвериках, но Антону трудно словиться. Общее то-то и сё-сё — это ещё не белый флаг. Он всё ещё Шастун и всё ещё гнида, а парню всё чаще и чаще тяжелей его выносить. Вчера сжёг в бане у Нины какой-то жёлтый том чего-то там нудного, эпохи Сталинских брошюр. Внешний вид старше него. Газеты не было и вход пошла вся макулатура из "Кафе 24 часа". На тумбе эти тридцать страниц, хули. "Ерунда какая-то обоссанная" — и сжёг. Вообще не парился. Потом пришёл Сергеич. Том оказался наследством его почившей матери.       Не его реальности персона, птица не его полёта. Мелочи неважные с ним оказываются важнее кислорода. Какие-то призрачные разноцветные ленточки всего вокруг кружатся-кружатся, а его же душат до синевы, пока у этого синева — привычный цвет радужки глаза. Антонимы, если по-русски, а если обычно, то п-и-з-д-е-ц. Понимаете? Пиздец обыкновенный, семейство Охуевшие. Когда его кулаки сжимаются, изредка (нервных слишком дохера, чтобы рано или поздно не сорваться), а потом смотрит... Не-а. Ёбнуть Арса — это ёбнуть себя же, только в два раза больней. Потому что на себя ему плевать.       Жалкое зрелище.       Антон поневоле закатывает яблоки в черноту мыслей. Мысли приветливо жужжат и глаза приходится выкатить обратно. Пинает ногой чужую обнажённую лодыжку усиленно, чтобы послушать разнеженное шипение. Лодыжка уходит от пинка, наивная. Ему, видите ли, неприятно. Ему как будто приятно видеть, как тот пришёл сюда убиваться, вместо того чтобы как обычно ему мозги ебать. Ты то делаешь не так. Ведёшь себя как мразь и пятое-десятое. Не выражайся. У каждого здесь свои обязанности. Есть нужна соблюсти пункты поочерёдно. — В ресторан двинем? Пышки, вино, фисташки, — губы замком вбок, глаза с забавой тому в лоб и едва-едва доёбывается, силясь посильнее пнуть худую щиколотку, чтобы с ним немного побранились: выпустить пар, — Обеспечу хорошее настроение. — Ага, а потом услугами? — прячет ноги под кресло, а глазки-то у самого весело засверкали.       «Сорока ёбаная». — А чё? — устало прекращает активную деятельность, оставшуюся без результата, откладывает своё «хобби» на раздолбанную тумбу под локтем, и, копируя позу, улыбается, — Больно правильный?       Молчат, как два немых. Разговаривать не умеют, а жестовый не разучили. Смотрят друг на друга и оба слишком переигрывают. Может, опять щенячьи? Вот чего он смотрит на него исподлобья? Что это за прищур?       Арсений не выдерживает и первым отводит глаза. До предела доверчивый сейчас. Фыркает себе в грудь, покачивает мелко коленями, колышет. Наверное, чётко осознавая, что в нём наивности, как у первоклассника мозгов. — Нет. Спасибо. В своё законное воскресение я хочу выспаться, — лукавит, — И, Шаст? — чуть тише. — Чё? — подбородком вздёргивает, интонация ласковая.       Мнётся, мнётся и всё же: — Ты… Суп случайно не хочешь?       Слышится приглушённый электрический звон уличного фонаря. То, как мотыли бьются о плафоны жёсткими грудками. Жужжание. Шорох газетных листов нервно умолкнувшего деда. В этом стрёкоте, эхе предметов, отчётливо ощутимо сердцебиение. Гул в голове. Антон смешливо склоняет голову. Теребит фаланги. Те потеют. Хмыкает, прокручивая вяло головой. Суп, значит... — Суп? Дни его не сочтены случайно, а? — заинтересованно поддаётся вперёд, — Ты честно говори, не стесняйся.       Вздыхает, алеет ушами прежде, чем пальцы это прячут прядками. Шумно смыкает суховатые губы. Облизывается, а взгляд опущен таким образом, что каждую влажную стрелочку пересчитать можно без лупы. Суп, ага.       Это что-то крайне новое. Супом ему ещё на секс не намекали, но жизнь и вправду полна сюрпризов. Не зря же перед "призами" всегда проползает ехидненький "сюр". — Задумчивый, — поясняет, очерчивая длинные и ладные бёдра кончиками пальцев, — У меня ближайшие пару недель пост.       Вздыхает коротко. Задыхается.       Лающе смеётся.       Арсений откидывается на спинку и приподнимает уголки. — Е-ебать! Ты на себя смотрел, жирдяй? Тебе это нахуя? — глядит, руками разводит. — Для театра.       Вновь лаем заходится, откидываясь в кресло рывком с ногами по бокам, теряя почву так, что дед сбоку, заплутав в их диалоге с любопытством отупевшего, громко пугается с совиным: "Ух!". — Я херею с нашей системы образования, — встаёт, видя боковым плотную фигуру с газетой в руках и бабками, свистит и иронично таращит глаза, слышит позади тихий смех, — Там тебе это не сказал какой-нибудь дядя Вася? Может, это его личное, не публичное? Ножки он тебе там не помогает разгибать на растяжке, а, Сень Сергеич? — хихикает высокой нотой, сжимая раскрытые зубы в забор, пока раскладывает мелочь по отсекам со звоном: раз, два, оп-оп.       Смотрит за плечо, а тот лежит уже, свернув в его сторону голову, пряча подбородок в воротнике плаща и сонливо придерживая щёку вялым запястьем вялой руки. С интересом и при этом скептически смотрит: «Ну, закончил?». Приподнимает одну бровь. Зевает, прикрывая рот ладонью. Промаргивается и тянет длинные худые ноги вперёд, как нагревшийся на солнце кот. Щиколотки хрустят соблазнительно. Тонкие. Один удар и нет их.       Если опять правду за шутку выдаёт, то Антон завтра обдолбается и сбросится с балкона. — Не смей загоняться только. Слышал? — тот мурчит, а значит понял; берёт следующий нал, потирая запястьем щетину на щеке, глубокую рытвину шрама исследует; голос уже сарказмом не пронизан, только надеждой на сознательность, — Всё с тобой в ажуре. В зеркало смотри на расстоянии двух шагов, а не, как обычно, сверху-вниз. Физика, понял, ага? Кривые-косые или... Понял, короче.       Видел он этих балерин. Даже в борделях хватало зрелищ, как девчонки хорошие себя до костей изводили, лишь бы бабла побольше перепало. Вслед за богатыми вкусами гоняются. Те думают, что чем девка худее, тем уже для них пропускной. Смешно. И ведь танцуют, а поверх музыки приглушённой кости трещат. Никто не застрахован. Не до смеха тут: мнимый за спиной парень. Любой совет и любая критика в башке плотно застревает. Угодить каждому желает по ошибочной искренности. — Антон, — кряхтит он, а потом, тихо вернувшись на исходную позицию с заброшенными над спинкой руками, "домиком", тепло смотрит. — М? — кивает.       Оборачивается. Молча смеряет того взглядом. — Иди к чёрту.       Улыбается, кидая в него влажными корками апельсина с верхушки мусорного бака под прилавком, однако другому за такую хуйню давно бы расквасил хлебало. Тот шипит что-то на исконно недовольном, арсовском, языке и прячется за аккуратным рукавом брезгливо. Отшвыривает мерзость на пол щелчком пальцев и хмурится, складывая свой один подбородок в три, а лоб превращая в логотип Адидаса. Понимает ли он свою особенность или же нет – это ладно, т-и-п-а м-е-л-о-ч-и. Но то, с каким удовольствием хнычет его глотка под агрессивным подобием медвежьего объятия (никто из них не был плотным и обширным), воет на критически сильном давке под лопатки, а рука сжимает потную плешивую олимпийку пальцами, не решаясь дёргать, но и не отпуская, даёт понять: чувствует. Арсений не осознаёт может за подростковым ещё нытьём, но его тело уже окончательно в собственной важности убедилось. Потому что ранимые плечи расправлены под его щетинистыми и, цитируя, "вонючими" поцелуями.       Так и засыпает. В этом клоповнике, припрятав под подмышки ладони и боком свернувшись с ногами в кресле. Под головой, на подлокотнике, свёрнутая квадратом его заношенная олимпийка. Зябко тому. Плащ свисает на пол подолом и поясом. Брюки помялись... И выглядит он как совершенно вылитый Сенька. Сенька, которому жопу дерут. Такой вид правильных тихих и красивых людей, на который мужики зарятся зэковские, потому что в бытовухе пристыженно молчат, а в постели громко стонут. Но никто из местных не вякает: ни пацаны местные (шпана жадная до дозы), ни заядлые нарики, ни крыша и ни пару штук местных «продавцов». До самого утра они делят помещение. Антон пресекает каждый взгляд в тот левый угол, отвечает по поводу последних новостей отрешённо, а на едкий кивок молча загораживает двухметровой фигурой обзор. Худой не худой, а лицо знакомое, так пусть и не суются. Его не волнует чужое мнение, чужие взгляды на то, кого ему ебать и с кем ему жить. Его волнует, какое влияние будет оказано на человека в кресле. И он уверен, что если не сможет вразумить словесно, дипломатией, то с радостью пустит в ход свинец припрятанного под прилавком "Балтийца".       Антон своё умеет отстаивать, какой бы ему ценой это бы не давалось.

𒈞

я не хочу глядеть вперёд, взрослеть,

умнеть — наоборот, хочу вернуться

и, словно в первый раз любя,

увидеть сон, а в нём — тебя

и... не проснуться

— валерий вин

— я не хочу

𒈞

      Ухаживать за человеком уставшим просто: Арсений на своём опыте это осознал.       Будучи этим самым «уставшим», он уже и не противился мокрым поцелуям под одеялом всполохами и укольчиками перед тем, как тот снова исчезнет, звякнув на прощание дубликатом ключей, который сам же и выпилил. Привык за два года жить слюнявым и немного напряжённым, потому что иногда думал, что контрольное прикосновение к затылку, напоминавшее выстрел, с глубоким вдохом его влажных ото сна волос было последним.       Изредка, быть может пару раз за месяц, получая какие-то странного вида букетики, не до конца уверенный из цветочного они, с клумбы или же с могилок (то же и с конфетами, если честно), обыденной ухмылкой наискосок рождалась под луной откровенная приязнь. Им чаще всего удавалось встречаться поздней ночью или совсем уж ранним утром, когда небо только-только начинало светлеть, а голуби у него под подоконником, голодая, урчать. Каким-то невероятным жестом, пропахшим мужскими ярлыками, сгребали под мышки, под грудь ладонями с таким привычным безразличием, до протеста в рёбрах. Ноги цепляли горячими стопами под суставами, обвивали ими свои икры, как шарфиком. Потными выдохами под ухо, в жилку, пальцами за его пальцы, путаясь, а потом... Храп. Такой сопливый и даже немного мерзкий, но от него было спокойно: Арсений чётко знал, что мужчина жив. Просто спит.       Его теперь больше пугала тишина по ночам. Храп же означал одно:       "Всё хорошо".       Мужчина со своей чёрствой политикой общения смог украсть его время и даже что-то принёс взамен. Например, смех по утрам над нелепостью телодвижений, очередным "Блядь!" после удара плечом об косяк и спокойным выражением навстречу вялой расслабленности после работы, когда ладони бледные от сухости шуршат по спине, ослабляя мышечные спазмы, а дымок зажатой сигареты ранит его белоснежные потолки. Человечность, вагон и маленькая тележка важного опыта. Он жутко любил, когда провожали поздно ночью (страшно) и заполняли тишину какими-то терминами и тюремным жаргоном, вперемешку с этим слащавым и несколько инородным – «Ласточка». Никогда не свист. Только нежное, какое-то сочащееся: — Ласточка ты моя, — монотонно, счастливо тянет щёки ладонями сжимает мягко, целует очень шумно и влажно, одними лишь губами, а после и вовсе сникает на гул в глотке, будто бы умиленно ласкает собаку.       Ему оставалось лишь придавлено пыхтеть и отрешённо размышлять: придушит или не придушит.       Они, эти прозвища, с острой непривычки резали уши, но отчего-то стекали вниз тягуче и приторно вместе с алым цветом ушей. У него едва дрожали ноги, когда мужчина старше на восемь лет возвышался и смотрел под стать возрасту, по-взрослому вальяжно, как на несносного ребёнка с кучей неразрешённых детских проблем. С интересом, с тихим вниманием: «Что будешь делать?». Ходил мягко следом, наблюдал. Обожал, когда в квартиру впускали. Столько всего разом цеплял. Сидел обычно у окна, курил в форточку. Поулыбывался, ведь территории расширялись даже без боя. И каждый предмет его теперь тоже, даже нижнее бельё и самокрутки в коробке над крупами.       Арсений ноль раз дрался и столько же за свою жизнь оборонялся, но ему в этих отношениях и не нужно было что-то предпринимать, так как почва не плодородна. Тут ничего не построить, да и, впрочем, сломать тоже.       Антон, если будет нужда, сломает всё сам и руки марать не придётся.       Собака в лице Антона вылизывала ему дёсны, а он и не противился: привык. Привык принимать и славно, если бы речь шла только о сексе, а не о судимостях и наркоторговле.       Он знал и знание это привычкой умалчивал, словно даже уже и не отказываясь от детской привычки молчать по утрам, когда он что-то вроде бы слышал ночью, а на отцовское безразличие реагировал точно таким же безразличием. Очередной истошный крик в вентиляции над спальным уголком, который никогда не тревожил сновидения. Многое волновало, но только не смерть: смерть – это недолго.       Смерть – это не самое страшное, что может произойти с человеком.       Жестокость протекала у Антона рядом с необычайной тягой к романтике и опекой из страха его потерять, хотя тот и крючился на любой разговор о чём-то сладком, как сахарная вата. "Давай тут, это..." — ладонью крутит, не определившись, — "Не тяни меня в свою ебалу. Мне там не место". Мужчина не являлся примером доброты и светлости, нет. Мужчина и вправду был опасен, а пакет с одноразовыми мобильными телефонами, обновляющимся раз в пару месяцев, тоненько шептал из коробки в серванте: "Беги".       Арсений предпочитал вместо спорта чтение книг, вкус зажаренных на ужин макарон с яйцами и запах дешёвого табака на подушечках пальцев.       Привычка или запах родного дома — неважно. Низкая самооценка, недостаток внимания, жажда в ком-то пропасть. Ему неважно, ведь пока его руки рассматривали после магнезии на наличие болезненных царапинок, он готов был слепнуть семь дней в неделю и коротко улыбаться тому, как стремительно вазелин пропитывал короткие трещины. Чувствовать себя равным — это понять свою значимость в полной мере. И тот, кто тебя будет держать обозначает твоё место на социальной лестнице.       Тот подавал ладонь на ступенях, будто бы и вправду он мог разбиться. Отфыркивался. Держался. Сдержанно склонялся, когда костяшки приоткрывали дверь лёгким движением. Молчал, когда тот платит за продукты, ведь "ты мне готовишь". Властно вёл его вдоль вылизанного ресторана, здороваясь с гладкими мужчинами (незнакомцами в рюшах), а Арсений смотрел им в глаза и те молча смотрели в ответ. И Арсений внутри от собственной ценности в такие моменты сгорал. Принимал на улице, в магазинах чужие кивки тихо и смирно, собирал их, будто бы личную коллекцию вежливости, и… Находясь неволей под чужим покровительством, трепетал. Мир казался по колено. Россия посветлела, и каждая новость об убийстве вызывала тревогу, а не безразличие, но и к ней же даром… Интерес.       Он чувствовал себя вернувшимся к прежней жизни, но с обратной, гнилой её стороны.       Есть преступники в золоте, скрывающие за бледной обёрткой нечто омерзительное (отец, здравствуй), а есть такие, как Антон. Но в отличие от первых, со вторыми можно было разговаривать лицом к лицу. Именно их чаще всего вы встречаете на улице, даже и не подозревая о том, сколько тот за всё время наворотил.       Вы бы убили человека? Ответ очевиден.       Но все так думают, пока на него не поднимается кухонный нож. Тогда о привычной, не гибкой (обыденное), морали речи не идёт (конечно, если человек хочет умереть, но боится наложить на себя руки), ведь перед глазами строка: "Жить, жить, жить". Приятно дышать, моргать, гадить. Всё приятно, когда ты жив. Впрочем, как и другому человеку.       Убийца становится убийцей, а не рождается им.       Загадка: "Кого вы спасёте из-под поезда: одного или пять человек?". Пять человек. Ответьте, а почему количество важнее? Может, первый человек пожарный и смог бы спасти ещё сотню? Если же одного, то почему именно его? Ведь пять человек могли бы быть важнее в перспективе, верно? Важнее для кого, опять же? Вы же не знаете ни о ком из тех, что перед вами (было странно, будь у вас на руках досье), а потому и выбор слепой, поверхностный, впрочем, как и в жизни. Тогда другой исход: не трогайте рычаг. Оставьте всё воле случая и не будешь причастны не только ни к смерти, но и не к спасению.       1/1.       Или же подумайте иначе — всё изначально было по вашей вине. Ведь почему-то у вас в руках оказался рычаг и почему-то именно вы вершите судьбы людей на рельсах?       Рассуждать придётся долго, но забавно то, что именно этим занимается общество всё то время, что живёт. Убийство прошло через множественные корректировки, но сознание человека при этом не играет никакой роли, ведь если бы люди жили по триста лет, то и смысла убивать бы было. Зачем? За триста лет можно найти жильё, заработать денег, дождаться чужой смерти и вообще взять и внезапно поумнеть. Научиться думать... Звучит сказочно.       Можно ли вешать картины людей с психическими отклонениями в мировых галереях? Пропагандирует ли это что-либо? Людей, насиловавших детей, убивавших своих слуг ради любопытной позы трупа? Музыкантов, учёных, врачей, милицейских? Можно верить каждому человеку на своём пути? Или, стало быть, начать задавать вопросы, что есть для тебя понятие морали?       Тогда другой вопрос: "Справедлива ли справедливость на самом деле?". Судить человека правильно? Справедлива ли смертельная казнь?       Человек, убивший убийцу, тоже становится... Убийцей?       Вариантов много, но правильного среди них никогда и не было. Потому что жить, деля абсолютно всё на чёрное и белое невозможно. Вы можете тратить оставшуюся жизнь на то, чтобы бояться прослыть жестоким, пока слушаете педофила в колонках автомобиля. Вы можете отдаваться принципу "добра и зла", оставаясь слепым в моментах, требующих глубоких раздумий, однако от того, что человек хочет видеть прекрасное всё прекрасным не станет. Кто-то ударит, кто-то умрёт. И ответ один, пожалуй: найдите свой критерии и живите, следуя собственным правилам в собственном пузыре, не посягая на чужой пузырь даже косыми взглядами.       Ведь если чужое зло для вас столь же заразно, как и чума, то, может, проблема в вашем иммунитете?       Арсений когда-то понял, что не хочет больше ни делить, ни умножать. Он хочет чувствовать себя правильно. "Правильно" для него всегда равняется "по желанию". Курить, ругаться, лежать под мужчиной. Знать о зле буквально под рукой, но любить его вместе со всем остальным. И если Арсению скажут: "Ты виновен" — то он согласится просто потому, что так легче. Он делал, потому что знал. И врать незачем.       Это его выбор.       Когда кто-то перманентно плохой ласково сжимает тебя в объятиях, то ты больше не хочешь думать о "чёрном" и "белом" мире. В тебе рождается желание понять, узнать, проникнуться. Именно желание, а не тяга. И это гиблая затея, потому что чем глубже ты погружаешься в оправдание, тем меньше тебе хочется кого-то судить. Тем меньше ты веришь в истинное добро.       Снег никогда не был чистым.       Всё проявлялось в осознании того, что человек перед ним может и не быть таким, а пистолет в ящике – не для самообороны. Он иногда прочищался. Моменты, когда тот побитой собакой скалился, прятал ушибы невольно и позволял обрабатывать с осторожностью и опаской, шить его тело ночами или же рано утром, сгорбившись в ногах, никогда ни о чём так и не рассказывая, сохраняя его нежную обыденность такой, какой она была. И доброта вперемешку с показной вежливой установкой – это специально для него, воссозданный из пепла образ, чтобы можно было любить, чтобы можно было хотеть смотреть в глаза и ехидно дразнить, а не боязливо прятаться под кроватью. Открыто на него тявкать на людях, под удивлённо-злобное: «Антон?». Кусать хвост. Играться. Антон в ответ лишь смотрел с интересом. Затыкал любого, кто смел также или же начинал его воспитывать. Ему же улыбался гордо.       «Ну ты и язва».       "Продолжай".       Арсений знал, что его могли бы убить и выкинуть из машины мешком в бору, в пяти километрах от старого заброшенного новостроя. Располосовать. Сжечь. Сделать что-нибудь исконно питерское, страшное, и забыть на утро о его существовании. Это бы не составило огромного труда. Он бы потонул в газетных заголовках. Но также он знал, что Антон этого просто никогда не сделает, настолько мужчина был привязан. Погряз в нём по уши и облизывал жадно каждый раз чистую кожу, прикусывал пальцы и радостно носом куда-то упирался. Потому что у Арсения в базовых потребностях была тяга кого-то любить, а потерявшаяся душонка с улицы как раз подходила под его отчаявшийся критерий. И ещё… — Иди, — поцелуй в прикрытое веко и пальцами мокрые от нервного пота пряди за ухо, — Давай. Тут не на что смотреть, — подгоняет мягким движением под поясницу.       Антон ненавидел, когда кто-то наведывался к ним в гости ночью. Будь то паранойя или самая что ни на есть угроза.       Во все глаза и не послушавшись, упрямо удерживая полуприкрытые веки, он видел, как в ванной сверкает лезвие кухонного ножа с красивой резной рукояткой. Слышится приглушённый одеждой стук костей об алюминиевую выбеленную поверхность, где недавно был он сам, дремля в горячей воде до тошноты перегрева. Рваньё. Чужая клетчатая рубашка с влажными пятнами пота под подмышками, штаны и прочее в мешок на 200 литров на полу, что ковром бежевым обыкновенно застелен, но тот скручен рулоном и закинут на стиральную машинку. Выставлены баночки чистящих средств, роется клубами запах чужого человека и его жидкостей. Чёрный целлофан, глубокий, и в него шлепками. И вдруг…       Хруст.       Арсений крупно вздрагивает и трясётся, ощущая холодный пот на теле. Испарина на лбу собирается конденсатом из его спёршегося испуга и видения, что сейчас перед ним кошмарным сном. Но он не мог отвернуться, жадно глотая воздух.       У Антона и вправду сильные руки. Обманчиво тонкие и чистые днём.       Громкий, будто разделывают курицу, отсоединяя ножку из сцепившихся суставов. И пустое стеклянное лицо, повёрнутое к нему. Серое. Совершенно мёртвое. Знакомое и в то же самое время нет. Кукла, манекен. Трясётся волосами по бокам от озера, приоткрытым полным ртом об бортик трётся, губами перекатывая, и слюни кровавые стекают вниз, падая на бежевую плитку шумно сгустками скопившимися. Кап. Кап…       Кап.       Включается вода. Она смывает кровь горячим потоком из душа и глушит грохот. Туманом, дымкой по полу стелется. Наутро тот скажет, что разделывал мясо с охоты и угостит приготовленным Ниной рагу соседа под его радостный вид: уставший, заводской, довольный, — а сейчас…       Вместе с толчком руки в сгиб плеча, в голове тумблер встаёт на исходную позицию. Позицию мурашек и зверского желания к этому прикоснуться.       И он подходит.       Мужчина резко улавливает боковым зрением, как он становится у косяка в чистом пуховом одеяле с отпечатками незабудок и цепко смотрит на тело серым взглядом, но ничего не говорит даже тогда, когда по подбородку пробегает капля. Тишина, что воцарилась в зале, звоном отбивалась в черепной коробке. Но он не ощущал совершенно ничего из ряда вон. И не думал ни о чём. Даже тогда, когда сел рядом и подпёр чужой бок своим собственным, то ли греясь, то ли согревая. И, может, что-то в его мире прогнило.       Потому что впервые в чужих глазах родилась звериная тоска. — Этот уёбок наших пытал трое суток... — гундит, скидывает запястье в мешок, просит взглядом не трогать вообще ничего, удерживая своим костлявым локтем его под острый подбородок, а сам продолжает вещать, — Хотел выведать точки сбыта, чтобы нарыть бабла себе по карманам. Заключили пак, подписали договор. Наши пожали руки, но дверь им так и не открыли. Газом, как тараканов. Ни товара, ни людей. И эта гнида, — отсоединяет предплечье, рука сразу же виснет на связках и мышцах, проседая вниз, а нож разрезает эту преграду, окрашиваясь алым, — На хую вертела обещания.       У мужчины вяло болтается полуэрегированный член между бёдер, пропитанных жировыми катышками и вязкими чёрными полосами мокрых волосков. Прыщи на животе и странного цвета пупок, а также запах, который исходил из рта пробуждали слюноотделение. Хотелось плеваться. — Ты убивал и раньше? Когда пропадал или...       Сердце громче. Арсений видит в отражении зеркала стиральной машины собственные глаза с широкими зрачками. — Да. Но никогда не упивался этим, — моргает, поджимая верхнюю губу с натёкшим потом в рот, — Но меня сейчас волнуешь ты, а не это, если по чесноку, — утихает, смотрит на него исподлобья, — Какого хера, — облизывается, — Ты здесь сидишь?       Уходит глубже в одеяло, больше, конечно, утопая головой и ладонями, нежели спиной и плечами. Его ночная майка выглядывает широкими лямками из-под гнезда. Родинки сверкают пушком в ярком освещении ванной комнаты.       Антон держит обрубок в левой ладони. — Здесь ты.       И в этом же случае тоже играет роль причина. Просто это — другой мир. Мир низушки из-под праздничного торта. Где-то наверху иначе, наверное. В квартире же, в самом поганом районе, сейчас происходит иное понятие справедливости, которое существует столько же, сколько и остальные два, но не имеет сознательного права на открытое существование. Где-то да, но не у них. И это правильно. Мечтами нужно упиваться и стремиться к ним, ведь пока люди мечтают, то недосягаемое становится чуточку ближе. — Я много видел, приятель, но чтоб молодняку похер на труп было – никогда. Мы в кровавой столице не настолько, чтобы перешагивать через культю на тротуаре, сечёшь?       Если так, то в будущем Антону не придётся марать руки: грязных людей больше не будет. — Почему-то у меня привычкой стало вообще не задавать вопросов, — тихонечко шепчет, но ему улыбаются: ясно, — Но это впервые, когда мои догадки перед носом. Наверное, это должно меня пугать, но я больше радуюсь тому, что сейчас мы с тобой разговариваем об этом, — чуть тише, — И я никому тебя не сдам.       Звучит шепчущее: "Я и не думал".       Мир погрузился в глубокий тазик и притих, оставив два скрюченных тела впитывать мысль об общей причастности к чему-то страшному. В этой квартире сейчас один человек принимал другого, но ни о каких решениях речи и не шло. Его устало прижали к шее, как ребёнка, и взъерошили с тихим хрипом, напоминающим "уф, блять...", загривок бледным запястьем. Мужчина сглотнул, жёстко упёрся лбом в макушку и умолк напряжённо на пару секунд, чтобы собрать себя по разумным частям. Выискивая смелость оттолкнуть или, стало быть, образумить, но прогундел лишь: — Хуёво, Ласточка. Очень ху-ё-во, — бурчит, опуская кровавые пальцы в мешок, — Иди. Ляг пока я не закончу, а то испачкаешься. Давай. Потом попиздим.       Он больно цепляется пальцами за бедро. — Обещай.       И всё совсем плохо, ведь Антон обещает.       И они говорят.       В их реальности было гораздо больше красных закатов. Изредка, быть может пару раз за месяц, получая какие-то странного вида букетики, не до конца уверенный из цветочного они, с клумбы или же с могилок (то же и с конфетами, если честно), обыденной ухмылкой наискосок рождалась под луной откровенная приязнь. Им чаще всего удавалось встречаться поздней ночью или совсем уж ранним утром, когда небо только-только начинало светлеть, а голуби у него под подоконником, голодая, урчать. Каким-то невероятным жестом, пропахшего мужскими ярлыками, сгребали под мышки, под грудь ладонями с таким привычным безразличием, до протеста в рёбрах. Ноги цепляли горячими стопами под суставами, обвивали ими свои икры, как шарфиком. Потными выдохами под ухо, в жилку, пальцами за его пальцы, путаясь, а потом... Храп. Такой сопливый и даже немного мерзкий, но от него было спокойно: Арсений чётко знал, что мужчина жив. Просто спит.       Его теперь больше пугала тишина по ночам. Храп же означал одно:       "Всё хорошо".              А ещё, когда кто-то нарушал их покой, то куда-то исчезал.       И больше не появлялся.

𒈞

...впрочем кто его знает всякое с ним бывает может он не кончается может он оживает

— игорь холин

𒈞

      Не получалось ударить. — Попов! На точку, — кричит, а потом тише женщине у балок, — Засветите метку, она потухла.       Опять.       Сжимает кулаки.       Пока Валентина Петровна бежала с фонариком, нежная круглая женщина, засвечивать покрытую фосфором изоленту на гладком полу, Арсений тяжело выдыхал. Клонил голову и облизывал пот с верхней губы, скопившийся в ямке. Солёный. Щипал воспалённый стоматитом язык. Распускал волосы из влажного спутавшегося пучка и, кофту с пола подхватывая, одевался тут же. Кругом шёпот. Шу-шу-шу. Одногруппники смотрели на него полубоком. Скрываясь только изредка, когда было настроение скрываться.       Партнёр тихо ругнулся и послышалось: — Почему он, сука.       Болезненно сощурился. Он терпеть не мог ругань.       Больно матерился отец. Своими громкими низкочастотными басами он умудрялся избивать. Ранними утрами, поздними вечерами слышался гул возвращающихся и уходящих в однообразном направлении шагов, а после, в перерыве на скинутый с плеч пиджак, как гром средь ясного неба звучал хлопок. Рабочая кожаная папка падала на стол, оповещая о том, что отец скоро придёт проверять уроки.       Сергей Попов не был насильником в привычном понимании общества, нет, но тот обладал навыками, которыми и не обладало общество в целом. Отец никогда не бил, никогда не кричал, но он умел тонко расшатывать значимость, медленно покрывать самооценку трещинами и одной единственной фразой, колкой, тонкой, как швейная иголка, убивать в нём желание быть. Рядом нельзя быть ровней, да и пример брать тоже нельзя: не достичь. Поэтому единственное, что Арсению оставалось – это терпеливо ждать возвращения. И молчать. Тетрадь медленно ложилась под его большие руки синими полосами. Путь ручки по бумаге обрывался после движения жёсткой подушечки по нему. В шорохах и хриплых вздохах Арсений старался даже сильно не двигать грудью в такт дыханию и упрямо прожигал дырку в книжной стопке школьной литературы. И вот, слышался приговор:       "Ясно".       Что именно ясно и почему Арсений не знал, но всегда думал, что это признак отцовского разочарования. Эти кислые взгляды, тонкий сарказм и ленивые взносы, еженедельные выплаты карманных денег "на отвали", а после и вовсе молчание на попытки стать чуточку ближе, словно бы прямо ему говорили: "Ты сын, да, но не настолько". Каждый час наедине с этим человеком тонул в звоне розеток: тихо. И даже его самое первое "пап" было встречено незаинтересованным в этом кивком.       Иногда ночами, когда в огромном холодном омском частном доме стояла вязкая тишина, он смотрел в полок и лениво думал о несуществующем. О его жизни в другой реальности, в другое время и в другом месте. Может, где-то во вселенной и для него есть... Дом? Может, сейчас какой-то другой Арсений улыбается живой матери и даже обнимает не безнадёжного отца, пока он, Арсений здесь и сейчас, палкой стелется по дорогому матрасу и сжимает пушистое одеяло в очередной попытке себя не жалеть понапрасну? Однако каждая такая мысль провожалась в пустоту улыбкой.       Не думай о том, чего у тебя никогда не будет.       Манна небесная: — Григоренко! Речь!       Преподаватель показал продолжать движением руки, — следующая группа вышла, — молча поравнялся с ним и покачался на пятках. Руки за спину. Подбородок выше. Зрачками за тем, как комочки пыли с ворса убирает, отрывает катушки и недовольно хмурится. На засосы на атланте фиолетовые, болезненные с желтоватыми краями и синими вмятинами от верхних зубов.       Он знает, насколько жуткая картина. Жаль только, что осознание приходит прежде, чем челюсти смыкаются.       Туда-сюда, как лодочка. Осматриваясь по аудитории на тренирующихся ребят. Сценический бой трудное дело, не для всех, скажем прямо. Порой, как бы сильно ты не старался, а по итогу тот же результат. Кому по сути своей актёрское мастерство, игра с эмоциями, нарциссизм находил пристанище. Кому-то поэтическая часть, высвобождая вселенскую грусть безразличной публике слезами правдивыми. Кому-то игра телом, гимнастика – свобода, а кому-то… Всё от всего. Понемногу. Малость. По грамму. Такие актёрами либо становятся, но плохими, районными, сельскими, либо не становятся вообще.       Константин Андреич посмотрел на него и похлопал по лопатке в каком-то неясном порыве. — Выглядишь больным. Всё нормально?       Раздражение. Кость вырывается от тепла и шея прячется под воротником. Вжикает собачка. — Можете прямо сказать, что ничего не меняется...       Стыд. — Пфх… — хмыкает, скалясь, и всё же не может в радужку долго вглядываться – никогда не любил голубоглазых людей, — Я знаю, приятель, что ты любишь себя накручивать. Дай себе отдохнуть.       Мёртвые глаза. Особенно, когда солнцем прорезает радужку. Та плавится. Истончается. Исчезает. Карие глаза вызывают гораздо больше доверия. Они... Добрые, приветливые.       Арсению же всегда везло.       Молчат и слышится лишь тяжёлое дыхание, скрип чешек, топот глухой – второй этаж всё-таки. — Арсений. Ты очень стараешься и это видно, просто... Тебе нужна передышка. Давай я тебя как общественного деятеля запишу и справку выдам на неделю? М? — улыбается, а он, ответом, плечом пожимает, — Давай, иди домой. Отоспись. Ты явно не расположен физически, — хлопает по плечу дважды морщинистой ладонью, опять же, в неясном порыве.       Арсений зыркает на него зверем и ладонь в мирном жесте приподнимается. Да он же... Почему все думают, что он зол? Зачем тот?..       Выдыхает.       Сил спрашивать нет, отчего тот так за него рдеет, борется, оправдывается перед ректоратом и бюджетное место для него сохраняет. Тем более спорить.       Разматывает бинты на руках, силясь не смотреть назад, на фигуру и людей, что следят за ним косо, исподтишка. Огибает пальцы и пускает струйкой на пыльный деревянный паркет. Поджимает от досады губы и пустыми глазами никуда не упирается даже.       Преподаватель неловко уходит. Напоследок вздыхает и слабо трёт седину волос на макушке. За себя стыдно из раза в раз. Обуза.       Как же. «Физически не расположен». Он на шпагат садится свободно. Согнуть можно втрое. Верёвкой завязать.       Не расположен...              Не верит он в настоящую искренность этих людей. Они даже не знают толком, кто он, откуда. Не знают, что в голове и на душе лежит. Порой путают с другим одногруппником: небольшая ведь разница между Поповым и Пономарёвым, так? Да и… Арсений давно понял, что ожидать прилива чужого хорошего настроения – не его занятие.       Особенно после того, как кто-то прознал, с кем он спит.       Порой думалось, что его главное решение, мечта, за которую он борется – это по совместительству и главная ошибка всей его жизни. Старался он или же нет. Подбадривал ли себя мотивационными фразами, однако… Отчего-то ничего не выходило, а если и выходило, то из рук вон плохо. Драка ли, игра эмоций или же пластика…       Он был заряжен, но он был обречён.       Порой подобные сегодняшнему вечера убивали в нём всякое желание просыпаться.       Идёт из аудитории, придерживая влажной рукой ремень сумки. Стучит дверь. За спиной остаётся весь шум. Всё то, что раньше будоражило кровь. Квадраты ремня больно впиваются в кожу. Изморось и тремор от прохлады этажа. Лёгкие изнутри леденящим токаньем пережимает. Глотку сухостью сковало. Устал. Идёт по пустому бледному коридору в свете потолочных фонариков и смотрит в своё отражение на фоне черноты города. На наручных часах уже десять вечера.       Десять.       Стоит и молча смеряет взглядом стёртые и поломанные ногти, на пыль от магнезии. Воспалённые царапины обветренной кожи.       Как же до него не доходило, что не так он жил. Точнее… Не так, как хотел изначально. Куда уходило время, если ничего не приобрёл? Кто он вообще? Актёр ли? Бухгалтер?       Что он из себя представляет?       Утром, с шести до пяти – бухгалтерская. Работа с отчётами, подсчёт сельскохозяйственных атрибутов и механизмов с различными буквами, цифрами, образующими серию и номер. Организацию и помощь другим. Пригодилась впервые со школы и экзаменов хоть где-то углублённая математика. Много-много мужчин. Мало-мало женщин. И бумага. И вечные папки. Разлинованные таблицы, журналы учёта. Перерывы на шумный обед и сальные шутки.       Вечером — актёрское. Лекции по истории зарубежной литературы, французского языка, практические по ритмике и сценической речи вперемешку с постановками, обучением пластике и бою. Монотонные голоса. Практика в перерывах. Театр и спектакли. Тоже много-много бумаг, учебников и вечно болящее горло. Саднящие мышцы. Растянутые связки и грязное тело. Севшая социальная батарейка и мысль об Антоне единственно внятная.       Ещё раз.       И ещё.       Думает, может эти крохотные буквы в его голове преобразятся во что-нибудь важное. В фразу или пару слов, которое изменит всю его жизнь. Покажет, что делать. Как в кино. Щёлкнет и заиграет музыка. Он побежит на улицу и скажет бьющую в самое сердце фразу тому в лицо. Свет всех ламп на них. Заиграет всё иными красками.       Всё наладится. Всё образуется.       Может, если он подумает чуть дольше, то станет проще дышать. Он ведь умный. Способный мальчик, но, видимо, ленивый. Почему другие покоряют вершины? Почему в списке первый он, а зовут все Пономарёва? Каким образом его забывают отмечать на парах, пока он сидит прямо под чужой ладонью – протяни только, коснись макушки? Нужно подумать.       Ну же…       Думает: «Антон знает». Он же живёт полной жизнью, дышит полной грудью. Как он может не знать, какого это… Жить?       И, приходя в чужую квартиру, просто смотрит.       Ждёт.       Слушает цокот настенных часов. Разглядывает пустоту, заброшенность, затхлость. Раздевается под молчаливым взглядом. Скидывает футболку, переступает через штаны. Ёжится, берясь за резинку заношенных трусов на дешёвых пуговицах в ряд. Секунда, падение. Ладони кулаками по веснушчатым бёдрам, чтобы не прикрываться. Стоять. Доверяться снова, хоть и до ужаса хочется взвыть. — Прохладно? — голос бархатный, мурашками по позвоночнику.       Молча кивает в горячую ладонь под подбородком, что пропахла сигаретным дымом. Антон аккуратно обнимает под лопатки и становится чуточку теплее. И это правильно.       Садится на разложенный диван. Между колен чужое бледное веснушчатое тело. Раздвигает ноги послушно под давлением, вздрагивает, чуточку всё же страшась, пока мелкими поцелуями вниз и гладко по коже бумажкой сухой ладонь широкая. Исследует впалый живот, вялый член, внутреннюю сторону бёдер. Пятки, пальцы. Просовывает фаланги между ними и сжимает. Переплетается. Целует носок. Выше и выше. Под коленом. Внимательно, осторожно. Антон может жёстче, но сегодня отчего-то предельно чуток. Говорит тихо в кожу, вдруг: — Побереги себя. У тебя же совсем сил нет.       И от него эта правда звучит как наслаждение, как райская песня, потому что Антон, чёрствый и крепкий, кремень, нежно прижимается виском к плешивой икре и молчаливо наглаживает тазовые косточки. Ноги и правда провисают в чужих ладонях мёртвым грузом.       Было бы хорошо прирасти к нему конечностью и вообще больше никогда ни о чём не разговаривать. — Хорошо, — шёпотом и закрывает глаза, — Не жалей меня только, ладно?..       Антон хмыкает и даёт понять: будет. Он всегда будет его жалеть, хоть им обоим это не нравится.       Ждёт.       Укладывается спиной в смятое пуховое одеяло. Тонет затылком. Не перечит, когда не шуршит резинка, хотя так противно. Не прерывает. Позволяет закинуть ноги на плечо, позволяет оглаживать мягкие бёдра, хотя чуть-чуть больно из-за растянутых, разогретых мышц. Влажно. Внутри тоже. Тихо вдыхает спёршийся воздух, пока его мотает как на волнах по пружинистому, хрустящему дивану. Вверх. Вниз… Скулит и раскрывает рот в тоскливом стоне, поджимаясь в комок с коленями, с усилием под ними держась пальцами, мараясь белым порошком, боясь, что от испарины соскользнут. Свернувшись, упёршись, спрятавшись, когда приятно, сладко, особенно поцелуи, но грустно так и обидно…       Ждёт.       Лицо горит от прилившей крови. Тело одеялом покалывает. Шастун смотрит туманно. Смотрит и блещет зубами, расправленными бровями чуть сдвигая изредка. Потеет. Роняет на него прохладные капли. Ладонями грудь ощупывает, бока, его розовое лицо. В зрачках широких безмятежность. В пальцах – жар и нежность. Его жмут в уголок плотно, носом в шею, под ухо и челюстью колючей трутся, запахом тела и сигарет окутывают знакомым, тихо шепчут глупость в раковину и чувство сдавленности, отёкшесть и лёгкая боль в рёбрах от упора груди рождает… Уют.       Теплотой. Касанием. Привычным глухим мычанием: Антон не умеет стонать.       Арсений отрекается от мира, прикрывая воспалённые простудой глаза синими веками. Выстанывает сквозь зубы скопившееся отчаяние в пустоту, но не отпускает, не проходит. Внутри всё связывает в узел, сдавливает. Топит в тянущем удовольствии. Дышит в пододеяльник влажно, что-то надсадно выбрасывает, молится, а Антон слушает и целует снова, снова и снова, как икону святого. Дышит… И понимает, что чужое тепло восстанавливает распавшуюся грудь. Так тихо, и так правильно. И он забывает ждать. Забывает, что ждал чего-то. Вытягивает навстречу руки, чтобы обнять костлявые плечи. Прижаться хочет. Его открыто ловят, искренне. Прячут под челюстью и только сильнее вжимают в старый диван. Он плачет. Почти всегда. Антон думает, что это скорый оргазм, поэтому вбивается чаще, глубже, правильней. Хвалит, подначивает. Просит так, словно ему нужен этот оргазм. Трётся лбом о влажный висок грубо, так, как только он умеет.       Ноги на пояснице болезненно смыкаются, упираются пятками в плотные от напряжения ягодицы, когда толчки становятся медленнее и протяжнее, глубже. Русая щёточка волос под пальцами щекочет линию жизни, но нисколько её не ранит. Сверху доносится хрип.       Ну, давай же...       Он не знает наверняка правильно ли сейчас всё то, что происходит. Он никогда не занимался сексом до Антона. Он никогда не представлял себя под кем-то до Антона. Но его так никто не хотел. Не хотел. Совсем-совсем. Казалось, в мире его рождению никто так не радовался, как радовался Антон. В мире никто так его не любил. Никто не ждал. Ни отец, ни ушедшая мать. Арсений уже сам себя терпеть не мог, а человек, который в него так отчаянно вплавлялся – вполне.       Много думает и так мало знает.       Ему нужно, чтобы его просто ждали и чтобы мог ждать кого-то он сам. Готов за это подставляться и прогибать спину, даже если очень страшно. Зная, что Антон любит каждый позвонок, каждый участок тонких длинных ног, хрупких запястий – это нетрудно. Зная, что он его не ударит: будет ценить обнажённое тело, как оно того и желает. Никогда не посмеет замахнуться. Тот грубый, резкий, каждое движение на грани, но Арсений просто знает: рука проплывёт мимо, а следом огладит макушку. Так болезненно нежно, на грани от крика, но вместо насилия – ласка. Вместо насилия опять поцелуй.       Антон рефлексирует, когда любит.       Арсений любит, когда Антон рефлексирует.       Ждали с чёрными гренками с большим количеством горчичного масла, которое на губах блестит жёлтым, и, чтобы было более или менее съедобно, хлеб нужно заедать хлебом. Вприкуску с сырокопчёной колбасой. Со сладким чёрным чаем. Калорийная бомба с привкусом напускной заботы, которую Антон пытается дать, но у него просто-напросто не получается. Психует. Хлопает дверью лишь затем, чтобы снова вернуться и взяться за посуду. Он всегда рычит от просьбы прекратить сжигать продукты ярким, как вспышка ядерного солнца: "Ты, сука, голодный!". И продолжает.       Антон умеет только кипятить чайник и жарить яйца с хлебом.       Сидеть на стуле с подтянутыми голыми ногами в чужой спортивной засаленной куртке, от которой дымом пасёт как из кочегарки у них на заводе. Смотреть тихонько, таясь, как Антон к нему полубоком пускает корни на другой стороне квадрата, меланхолично покуривая после оргазма. Наверное, ненавидит себя за то, что его портит. Игнорирует его, взгляд и приоткрытую форточку лишь затем, чтобы потом отложить его измученную пустую тарелку в раковину и на этом же самом квадрате молча усадить, предварительно стряхнув на пол все колючие крошки кухонным полотенчиком.       Подхватить легко и аккуратно опустить, пока ягодицы мокнут. Просто прижаться. Просто обнять и покачаться.       У них обоих очередной тяжёлый день без надежды на лучшее.       Арсений так не хочет осознавать, что их с Антоном мысли до тошноты идентичны и тот его никогда не спасёт. Не хочет. Но давно уже в этом уверен, потому просто склоняет корпус и облепляет чужие опущенные плечи руками, слыша, как тяжело Антон выдыхает всю свою усталость ему во впалый от изнеможённости и двухдневного голода живот. Вплавляет в себя. Греет ямочки на пояснице шершавыми грубыми пальцами. Царапает, а не гладит.       И главная особенность их отношений не страх: Арсений умер когда-то давно, не успев начать жить, и единственным кто его спас был Антон Андреевич Шастун. Самая главная мразь. — Спасибо, что пришёл, — говорит преступник, а Арсений морщится, как от удара молотом.       "Что ты со мной творишь, Господи".       В ответ улыбается, ладонью невесомо на русую макушку, в прядки, опасаясь кровавой вмятины после удара кастетом. Гладит. Целует ямочки по черепу и немного тоскливо улыбается в завиток.       "Убей меня сегодня". — Пожалуйста, — говорит он и утыкается носом в позабытый временем родничок.       И часы теперь снова для них ходят.

𒈞

в пещере твоих ладоней – маленький огонек – я буду пылать иконней... не ты ли меня зажег? – максимилиан волошин

𒈞

      Только иногда часы ходят злобно. — Короче, котёнок, — мужчина лысый местами, незнакомец по имени Стас, но вроде как друг, курит долго, в своём стиле жестикулируя, пока сидит на кухонном стуле перед ним с широко раздвинутыми ногами в аккуратно пошитых брюках, — Хер знает, чё там дальше будет. Наша работа здесь того, — разводит руками, склоняя грузно корпус в поклоне, — Всё. Хвоста нет. Обезопасили тебя со всех сторон. Док тебе щас напишет свою эту... Да, Поз? Свою эту напишешь? — Поз кивает, склонившись над тетрадным листом с красной ручкой, — Во! — палец вверх красноречиво, — Лекарства мы привезём к шести часам. Денег не просим, как у друга друга. Дверь, — крутит рукой «замок», — Закрыть. В глазок смотреть, в окна – нет. Хуйни не делать. Быть таким же славным мальчиком.       Арсений сидит на полу, смотря как Антона трясёт в лихорадке. Половина слов эхом, а половины вообще нет. Тот горячий, цепляется ему в глаза зрачками то узкими, то широкими и очень больно пережимает обеими руками его левую ладонь, пока правой, в крови по самый локоть, он приглаживает мокрую бордовую чёлку вверх. Открывает лоб с лёгкой влажной раной, и та сейчас не страшит ни капли, ведь крохотная, неуловимая. Всматривается в испарину, в солёные капли, острые стрелы ресниц, стараясь не опускать ниже. Только не ниже.       Это было очевидный развитием событий и, по сути, даже удивляться одинокому хрипу звонка бессмысленно. Уже тогда, когда все щеколды были свёрнуты. Тогда, когда его пальцы толкнули обшитую мягкую ручку он понял: сегодняшняя ночь безумна.       И ей нельзя отдавать бразды правления. Значит, всё в их скользких ладонях.       Смешно.       Мужчину трясёт во все четыре стороны света мелкими рывками, будто внутри, между связок, в мясе, запутавшись в нитях вен, механизм из шестерней и болтиков гудит и бьётся о кожу острыми углами зубьев. Бледный и потный. Холодные конечности, синие губы и абсолютно раскалённые щёки. Он гладит его, наминает обросшую башку, боясь взгляд отвести. Щель внутри живота не красная. Она бурая. По свежим бинтам снова растекается кровью. Блестит ткань. Царапины на лице, сбитые костяшки и вывихнутое колено в шине. Пакет с кровью тянется трубкой к чужой вене, уместившись на спинке дивана. Подаёт сок в на износ работающее сердце.       Поднимает голову с опозданием и ловит взгляд карий снизу-вверх мерный и сложенные в молитвенном жесте ладони под носом. Кивает раз. Другой. И вновь весь в Антоне, лбом к нему, к виску мокрому и раскалённому прижимаясь, пока тот прикрывает глаза и стонет глухо. Толкает слабо ответом лицо мокрое навстречу. Хочется думать, что тот ещё в сознании и тянется к нему не инстинктами, а естеством. — Спрашивать бесполезно? — получается безынициативно, тихо, почти что безжизненно, словно сейчас и в Арсений что-то погибает рядом с этим зловонным диваном.       Мужчина хлопает в ладоши без явных причин, но с намерением что-то сделать. Пожимает плечами, мол: «Я не я и лошадь не моя». У Арсения никаких эмоций — ничего не ожидал, — пока слышит, как тот собирает свою одежду и шестиклинку на голову кидает чёрную. Стул заправляет прилежно под стол, прямо под краешек спинкой одной рукой. Склоняется к нему заискивающе. Дружелюбно поправляет прядь, вставляя в пучок невесомо, обвязывая ей резинку, чтобы больше с места никуда не срывалась.       И каждый жест сквозит лицемерием. — Он иногда слишком эмоционален и это его ебашит, но в этот раз всё нормально. Ну... В масштабах вселенной. Не переживай, солнечный. Не овдовеешь. Антон мне ещё очень пригодится, а таких глупых трат я не допущу... — шепчет и поддерживающе треплет волосы рукой в кожаной перчатке, якобы по-отцовски, вызывая волны приливающего гнева, пока тянет сигарету ему с протяжным «а-а», намекающим губы разжать, и Арсений молча сводит густые брови на переносице. — Уберите ваш черкаш от моего лица.       Хотелось врезать, но руки были заняты Антоном. Мужчина щёлкнул зубами и, как бывало, вроде хочет оппоненту место указать, но после смотрит на своего подопечного. И сигарета тушится о диванный подлокотник. — Твоё, — шипит, — Решение. Поз!       На корточки садится мужчина менее злобного и грубого вида. Лысоватый тоже. В очках. С умным лицом и бумажкой, сложенной вдвое. На нём плотная кофта, плотные брюки, плотный головной убор. Весь он... Плотный. Надёжный. Как скала.       Арсений рассматривает того клочками между перебранкой зрачками с этой собакой. Куратор или... Чёрт бы с ним. — Стас, заводи машину. Я сам.       Сжимает пальцы на волосах плотнее, немного скрывая профиль, когда фигура в пальто уплывает в коридорчик. Хлопает тяжёлая дверь и становится даже светлее. — Тут рекомендации. Уход. Приём лекарств по часам. Всё попытался расписать. Прочти, пока мы едем до аптеки. Приедем – уточнишь. Не успеешь – не наши проблемы. В твоих интересах собраться, — взглядом на дверной проём, где стоит ещё мужчина, — Держи.       Перед лицом бумажка, а следом кружка дымящаяся, которую чужие руки суют в лицо и его тело отклоняется назад почти рефлекторно: то ли защищая, то ли защищаясь. Отклоняется ближе к Антону, пытаясь вплавиться в него. Тот шипит, шепчет что-то на слышимости дыхания, но неуловимы слова. Пальцы безвольные в лопатку. — Что это? — то на кружку, то в чужие глаза. — Чай с лимоном. Ничего такого, — отпивает, показывает, как проглатывает и приоткрывает рот, подбирая другой рукой сигарету, пока полы не попортила, — Просто согреться и отвлечься: лицо белое, предобморочное. У тебя полчаса с момента, как дверь закроется. С Шастом всё будет хорошо, понял? Понял? — кивает, чуть кусая изжёванные докрасна губы, наконец протягивая свою ладонь к клочку, — Рану почистили. Зашили. Ничего не задето. По крови не суди: просто протирай её изредка спиртом, но не часто, чтобы инфекцию не занести и не тормоши леску. Пару недель и будет снова за тобой как колли бегать. Нам оставаться нельзя, поэтому надеюсь на тебя. Хорошо? — снова кивает, и Поз кивает тоже, — Хорошо. Замечательно.       Вздыхает, рассматривая его с такой тоской взрослой, не осознающей до конца причину такой привязанности. Абсолютно слепой и глупой. Детской. Затягивается чрез стиснутые зубы застоявшийся кислород.       "Ну ты и попал, парень" — говорит этот взгляд.       Арсений ему глазами отвечает: "Знаю". — Слушай, — мягко руки в замок между бёдер, — Сейчас ты ему нужен и как ноги, и как руки, и как голова. Мы всё сделаем, чтобы про Антона на время забыли. Про хуйню, которую он натворил. Пустим новостей по газетам... Или… — трёт под очками чёрные веки, — Придумаем… Но ты должен взять себя в руки. Наша часть работы там, за дверями, а твоя на диване. И если мы с тобой тут не в последний раз встречаемся, то по такому принципу и работаем. Этот творит хуйню, — пальцем на Антона, — Я штопаю, — на себя, — Ты ждёшь.       Молчит. Палец перед ним.       Чуть синяя пластинка и ореол белой дуги у кутикулы, как заключение в освидетельствовании. Значит, приговорён. Значит, теперь Арсению выходов достаётся всё меньше. И меньше.       Пока не останется вовсе.       Приглушённо: — Я ведь не врач. Одна ошибка и не потяну, вы ведь понимаете? — Ты его любишь. Этого вполне достаточно. Хотя, — хмыкает, — На твоём месте я бы нашёл кого-то поадекватнее, хотя бы минимально знающего о существовании мозга.       Косится осторожно. Улыбка на губах лишь на мгновение. Антон злобно закатывает глаза и хрипит даже в предкоматозном состоянии слабое, но едкое: "Иди нахуй".       Ага, как же.       Линзы отблёскивают, и тот непоседливо качает подбородком. Треплет русые волосы знакомым движением в перчатке поверх его фаланг, да так, что те электризуются и щёлкают, а после совсем уж по-доброму улыбается. — Крепись давай, братан.       Кажется, что Антон ответом ласково тому щурится прежде чем снова в него слепо уткнуться.       Встаёт и другому машет рукой. В последний раз косится на него задумчиво, и уходит. Наверное, не до конца уверенный в том, что будет смысл сюда вообще возвращаться. Громоздкая двухметровка следом и все ему кивают. Тишина поглощает их, и Антон шипит предупреждающе. — Дверь, — разжимает пальцы и дёргано голову вверх, показывая, что нужно торопиться, — Иди.       Арсений шепчет поспешно и босоного бежит по грязному от весенней слякоти полу, ведь никто обувь и не снимал, вязко проводя карие полосы по паркету, когда поскальзывается и теряет координацию. Где-то изредка встречается алая капля, одиноко упавшая с чужого бока. Влажными пальцами упирается в ключ. Коридор проносится призраком, мимо. Платяные шкафы, книжные полки и ковры под пальцами. Обрывки простыней за неимением обширной аптечки, вездесущие тазы с кровью. Развалившаяся у косяка коробочка первой помощи, измазанная красным. Рыболовная леска, утопленные в спирте погнутые в середине иголки.       Швы вышли на манер штопанных носков.       Вставляет.       Крутит.       Гремит исполинский замок.       Оставляет его в замочной скважине и дышит, часто-часто. Хватается за металл горячий, как за спасительный круг, ладонью. Ключ потел вместе с ней. Смотрит вниз, на свои бледные ноги, а на них – грязь и кровь. Чужая. Не его. Как с Антона капало, пока несли на постеленную скатерть на диване старую. Чёрная, потому как запеклась на воздухе. И только в этот момент в полной мере осознаёт.       Если раньше что-то подобное, привычкой скрытое, происходило вне поля его зрения, то сейчас Антон усиленно топит его в океане собственной реальности. Только он знал о существовании его дешёвой халупки в самом дальнем районе Санкт-Петербурга. Найди в сотне подобных трёхэтажек своими ногами-глазами почти непосильно, если, конечно, за ним не следили.       Что ещё напряжённей.       Шум в коридоре.       Шаги отдалялись.       В голове звенит.       Слышит и гул сердца низкий, который сильными толчками адреналиновую кровь гоняет, а он стоит. И несмотря на активную работу организма, не может с места сдвинуться хотя бы на миллиметр. Всё цепляется за него или, может, он цепляется за каждый предмет, словно упадёт, если отпустит рукав своего плаща, который с вешалки свисает. Слабо. Безвольно.       "Ты ждёшь".       Но чего именно Арсений ждёт? Видимо, смерти: либо чужой, либо...       За спиной истошные хрипы, тихие посвистывания, словно гортань насквозь пробита тяжёлым предметом, сгребая в одну кучу все позвонки. Антону очень больно. Поразительно. Он ранен, а Арсений – нет. Да отчего же так грудь пережало? Почему так... Отвратительно мутит?       Арсений ошибочно смотрит в глазок. Перед ним пустой зелёный подъезд, салатовый, мёртвый, едва-едва освещённая перебитая стена с царапинами, вмятинами, надписями. Помигивает белый свет, идёт рябью. Лампочка скоро перегорит. И он панически боялся того, что сейчас появится широкий глаз с необъятным кокаиновым зрачком или, может, в его глаз влетит пуля. Пробьёт яблоко. То лопнет. Вытечет...              Отрывается и шумно дышит, широко приоткрывая губы.       Головой взвинчивает, рассыпая взлохмаченные волосы.       Упирается лбом в дерево и ломано лицо ужимает, каждую морщинку к другой прижимает. И поджимает губы.       Весь прячется, как улитка, в самого себя, но не столько телом, сколько рассудком, который истошно вопит: "Телефон! Звони! Звони!". "Звони" тянется вдаль сужающейся дорожкой. Зелёный цвет динамика уносится вдаль. Непонятный визг усиливается, разгоняет тембр. Становится вдруг нечем слушать, так как уши заполоняют пробки высокочастотного гула.       Капля скатывается и падает с подбородка на придверный коврик, сиротливо прижавшийся к облупленному порогу.       Оборачивается, смотря, как жёлтый солнечный свет разрезает синюю марь, на стене прямоугольником ярким, уютным, домашним располагается удобно. Рассвет заступает. Уже утро. Университет. Работа. Его не будет. Или же не будет Антона.       Никто не заплачет, если Антон пропадёт.       По спине стекает. Пот кажется ледяным из-за того, что от волнения всё разогрелось. Особенно уши и шея. Грязное тело, лицо покрыто тонким слоем жира после сна. Хоть мойся, хоть нет.       Врёт. По Антону будет плакать только он.       И вбирает с шипением воздух.       Антон сглатывает и стонет, когда переводит на него мутные глаза. На этом маленьком диване тот выглядел как сирота. Или как собака. Худой. Ноги спичечные. Весь осунулся, будто на обивку стёк. Потный, до блеска. Белые губы с чёткими полосами. Кроваво улыбается и, видимо, улавливая его хмурость в заступающем солнечном свете, сжимает губы и прикрывает веки, зажмуривая их. Арсений трёт фаланги сверху-вниз, массирует костяшки. Мелким шагом приближается и устало садится перед ним на колени. Следит за тем, как судорога тело трясёт. — Прости, заяц... Хуёвая из меня опора, — хрипит он, очерчивая свободной ладонью дрожащей лицо, — Единственное, чё я не должен был делать, так приводить их к тебе, но мне вдруг показалось, что это последнее...       Умолкает, хотя и так всё понятно: собирался умирать.       Качает подбородком. — Квартира не моя.       Тянет ладонь, стирает раздражённые слёзы осторожно большим пальцев. Припечатывается губами к влажным кровавым сгусткам вместо рта. Тот млеет, болезненно жмурится под руку. Дрожит от страха и от радости, что этот страх всё ещё рядом. Лежит тяжким грузом. — Ничего, — гладит волосы, укладывая щеку на чужую грудь, где сердце истошно клокочет и это хорошо, — Всё теперь будет в порядке.       Смотрит на него прямо, наверное, в самый первый раз. И не понимает, почему он до сих пор не знал, что у Антона зелёные глаза. В них пятнышки нежные, едва заметные плавают. Около зрачка правого, совсем чуть-чуть. У левого ободка, грани, мелкое и карее. Совсем не длинные ресницы. Мешки неуловимые вблизи под нижним веком возрастные, а над верхним – складочка. Ровное, очерченное рассветом, яблоко.       Арсений боялся зрительного контакта не потому, что глаза пугали, а потому, что видел в них своё немощное отражение.       Веки ухмыляются. — Ты меня не спасёшь от пистолета. — Спасу.       Мужчина молча сникает и пытается от тоски не жевать язык.       В его квартире полупустоты и вязкая тишина-субстанция. Осиротевшая мебель по углам, неприятные оттенки прошлого столетия. Здесь всегда хотелось повесится, потому что крючки от люстр висели на потолках. Запах дерева, старых тканей, хозяйственного мыла и его парфюма. Он изредка метил собой каждый уголок, лишь бы не сдохнуть от аромата безысходности, плутавшего туда-сюда в попытке его сожрать.       Но здесь хорошо смотрелся Шастун. В нём от рождения было что-то такое... Пожившее, что вставало в картинку недостающим элементом. И когда мужчина садился, ложился, вставал, то Арсений радовался жилью и его живописности. — Мне кажется я тебя порчу пиздец. — Да? — тихонечко в сосок, потираясь о пушок русых волос колючим от небритости подбородком. — Да… — облизывает губы и рывками короткими выдыхает, сотрясает лежащую на груди голову, вбирая вновь воздух в лёгкие, — Ты уж не реагируешь, как... Как будто привык.       Ему нечего ответить.       На правду всегда нечего отвечать.       Он просто отлипает от дивана и упирается в него лопатками хлопком, закидывая на подлокотник затылок. Крутит пальцами кружку, некогда стоявшую на полу у ножки лакированной, и отпивает. Вкусно и тепло. Смотрит на плафоны старой люстры. Пыльной. Со сталинских, наверное, уже. Чувствует себя здесь, на полу, в полной безопасности, хоть и остаточно дрожит. — Ты хочешь, чтобы я вызвал милицию? — прикидывает и улыбается вяло, взбалмошно, — Что ты от меня ждёшь, Антон? Когда приходишь сюда, когда спишь со мной? Голоса разума и осуждения? Так его не будет. Ты должен был за два года понять, что я не стану этого делать.       Молчат. Антон тихо облизывается, так медленно: переживает. Дышит в левое ухо повёрнутым к нему кровавым носом с корками по крыльям. — Я не думаю об этом, когда мы просто два гомосека. Похуй, извращенцы и извращенцы. Я думаю об этом, когда ты видишь, как я пакую в фольгу кокаин. Когда ты приходишь смотреть, как я фасую труп по мешкам и спрашиваешь, ха, блять, "помочь?". И ты соучастник, а не нищенка-жена, понимаешь? Тебя загребут после меня, а у меня нет больше ничего. У тебя – есть. — Что у меня есть, скажи? — не скрывая собственного раздражения, выплёвывает, — Халупа в Кировском? Билетик на колбасу раз в месяц? Что? — Будущее.       Арсений прикрывает глаза. Хочет взорваться. — И? — Пошёл нахуй со своим "и", блять... Невыносимо просто.       Рычит: — Ты придурок, раз думаешь, что я не знаю о таких, как ты: я с таким рос. И придурок вдвойне, если надеешься, что рядом меня держит неопределённость. Хватит думать. У тебя это откровенно плохо выходит.       В ответ хрип и вялый выдох. — Иногда мне кажется, что без тебя было гораздо проще.       Хмыкает. — Мне тоже, но это не так.       Они молчат. — Мне ты важен. Не за то, что ты опасная шишка и далее: слишком много чести. Ты мне важен, как человек, который себя передо мной как-то проявил, — убирает волосы с лица, — Ты вроде и роешься в этом мире, даже не последнюю ступень занимаешь, но в тебе множество качеств, которые вдохновляют меня что-то вообще делать. И это не попытка тебя удержать, предупреждаю, однако если бы ты не подкатил ко мне в ту ночь, то я бы вырезал себя при первом же срыве.       За окном проверяют сирены. — В самый скользкий момент именно ты, Антон, дал мне фундамент и сделал всё, чтобы я смог себя начать ценить заново. Привил мне эту гордость показательно, навязал мне любовь, принудил что-то делать через "не хочу". Познакомил с людьми, которых называют "пропащими", когда я боялся бомжевать. И сказал, что даже самый дерьмовый исход лучше смерти. Показал, как жить, — протирает лицо ладонями, — Ты думаешь, что сделал хуже. Возможно. Но разве мне... Мне стоит жалеть об этом всём? Стыдиться или, не знаю... Молиться кому-то там о спасении? Какая разница, если даже после ухода ты со мной всё равно останешься. Какая разница какой именно ценой, если я всё ещё здесь.       Кружка опускает под ножку дивана. Туда, где валяется кровавый бинт. И он его вяло берёт, чтобы провести пальцами по разводам и понять: кровь Антона не вызывает отвращения. — Мне дорог киоск. Твоя Нива. Я представляю, как теряю тебя. И мне не хорошо, как ты там себе надумал. Мне страшно, Антон. Страшно, что одним днём я просто осознаю, что тебя нет. И твоих рук нет. Что проснусь, сварю кофе, сяду за стол и ты не придёшь. Не перелопатишь мой холодильник, не оближешь лицо, зная, что я терпеть это ненавижу. Что одним днём я просто пойму, насколько на самом деле одинок. Мне… — щурится, сжимая клочок и подбирая бумажку, — Безразлично, плохой ты или хороший, как бы это жалко не звучало. Если ты здесь и ранен, значит, так надо. Значит, я хотел этого. Поэтому жалеть о том, чего я хотел... Это ещё глупее, чем тебя ценить.       Сглатывает, поджимая к себе колени. Обнимает их, цепляется пальцами под бледными складками. Сверху щеку и смотрит на торшер, который изредка мигает неисправными контактами.       В нём даже никогда не было этой надуманной ненависти и неприязни, которую все так стараются отыскать. Он родился таким и рос подобным, чтобы таким и жить. Но когда человек позади, вроде предельно похожий и даже немного родной шепчет тебе: "Выбрось меня, как игрушку" — то в нём что-то ломается. Ни гордость, ни ожидания, ни отдалённая любовь. В Арсений умирает надежда. Но на что именно уже и трудно сказать.       Этот человек даёт ему гораздо больше, чем само явление жизни. Потому что жизнь без Антона напоминала скучную карусель с одними и теми же катающимися по кругу фигурками: конь, осёл, конь, осёл. Разноцветные бантики. Так бывает: человек привыкает к такому масштабному дерьму, что оно и становится его олицетворением. Пьющий родитель – не антидот от плохого будущего, а самый близкий друг. Ведь когда ты находишься в обществе отличающихся людей, незнакомых реалий, то особенно остро чувствуешь себя не таким. И покой находишь в уже привычном тебе зле.       Наркотики. Драки. Мимолётный секс.       Шастун.       Нет ничего хуже серой обыденности, одних и тех же пейзажей, лиц, действий. Нет ничего хуже человека, у которого ничего нет. Даже самого себя. — Ты бы мог сказать обо мне то же самое? Взять и... — протирает лицо, утыкаясь в итоге кончиком носа в подмышечную впадинку в попытке ополноцениться, и даже там находит аромат антонового роликового дезодоранта, — Послать свою гордость хотя бы раз.       Антон молчит. И это больно. С ним иначе уже не получается. — Хорошо, — жмурится, облизывает губы, поджимает от досады в улыбку, от того, что обидой всё пропитало, такой горькой, что в голову даёт жаром, но он сильный, а значит не заплачет, даже если очень-очень хочется, — Просто... Я не понимаю зачем я тебе нужен? Хотя бы дай наводку, подсказку. Если ради секса, то хорошо. Ладно. Но ведь... Ты понимаешь, что мне осталось совсем мало, чтобы признаться себе в том, что мы не потерялись? Что я готов подставляться и дальше, чтобы только ты мне улыбался? Совсем немного? — выдыхает, прижимая к глазам до красно-чёрных пятен костяшки, но всё равно что-то да прорывается, — Дай мне тебя всего обнять, а не порциями, словно я твоя собачка.       Тикают часы. Ответа нет.       Читает текст и молча сжимает злостный листок. Кусает губу, клочки себя зубами крошит и сглатывает. Моргает и ловит на крепком слове. Боится упустить какой-то важный момент. Боится испортить и, вдруг, чувствует лопатками осторожное движение. Боком косится и встречает взглядом бледную ладонь. Шугается, боясь, что попадут в глаз, но его лишь ласково гладят по голове костяшками. Легонько. Почти что никак.       Арсений смотрит вбок, а потом в пол, поворачивая голову обратно. Укладываясь на колени, пока сзади разрастается прохладная ласка с запахом гари. — Арс? — раздаётся шёпотом.       Сглатывает. Промаргивается.       Мычит. — Я тебя не люблю по той причине, что любить тебя мало, а я не стихоплёт, чтобы выдумывать тебе тут прозы.       Гладит и гладит, костяшками чертит по щеке, большим пальцем за красным ухом трёт осторожно и шумно дышит, и Арсений просто боится шевельнуться — Я хуёвый человек, ты же знаешь. Кандидатура для тихой старости такая себе. Привык уже во всём этом вариться и не смогу… — кашляет, — Нормально жить… И умру явно не в пятьдесят, а раньше, — трогает волосы под пучком, пальцами их теребит ласково, накручивает на палец кольцами, — Я не смогу дать тебе ни покоя, ни семьи. Нихера я тебе хорошего не открою, Арс. Мой максимум – тебя подготовить к той хуйне, которую я встречаю еженедельно. — Ты справляешься, — улыбается в кожу.       Громкий смешок: "Не пизди". — И всё равно очень велик шанс того, что тебя выебут, что тебя изобьют, выбросят в водосток по весне. Мне не хочется выдвигать приговор, ставить на тебе крест при жизни, но иначе нельзя. У меня такая политика, — жмурится, — Но ты меня греешь. Среди полной разрухи и вечных смертей только ты светишь. Я к тебе так привык уже, приятель… Я хуй знает, как дальше без твоего хвостика.       Они оба устало смеются, когда его пальцы вяло дёргают за кривой пучок под однотонной резинкой, а после ладонь падает на его торчащее костлявое плечо и ерошит край ночной майки. Шуршит ногтями о пятно от собственной нападавшей крови. — Смешно, — отдыхает, сглатывает громко, сухо, с тихим звуком, похожим на щелчок, — Но я стал чаще возвращаться домой, потому что он наконец-то им стал. Там ты есть... Такой странный, знаешь... — улыбается, — Пиздец красивый работяга с кучей мандавошек. И, прозвучит мерзко, но, наверное, ты единственное, в чём я пока вижу цену, потому что в тебе можно быть уверенным. Мы с тобой оба ёбнутые, это да...       Арсений в себе разочаровывается.       Антон тихо говорит: — Но ёбнутые вместе сила, да, Ласточка?       Но ему так тепло.       Он улыбается, подставляет, откинув спину, макушку под подушечки обезволенных пальцев, а там, где-то в Кировском, милиция пускает наводки и пакует в целлофан перебитые тела.

𒈞

еще есть у меня претензия, что я не ковер, не гортензия. мне жалко что я не крыша, распадающаяся постепенно, которую дождь размачивает, у которой смерть не мгновенна. – александр введенский

𒈞

      Газетная желтизна, а на ней чёрным текстом заголовок: "Убийство в подземном переходе".       Обычно человек ужасается, когда рассматривает мутные изображение. Образы неясные, но отдающие трупами изгибами чужих квадратных рук-ног и лужи под ними. Тушь не передаёт запаха, текстуры, цвета, но она отчётливо доводит до сознания мысль: "Именно этого Антон не хотел".       Грязи.       Зрачками ведёт по странице, марается гарью, мерно кладёт в рот дольку очищенного яблока. Жуёт. Глазами упирается молчаливо в фигуру напротив.       Мужчина вяло чистит плод от кожуры. Ведёт ржавым лезвием под шкурой, крутит по кругу и скальп свисает красной лентой вниз, чуть пошатываясь от колебаний. Внутри жёлтый, снаружи же алый. У человека наоборот.       По словам Антона, если крыша следит, то она и не крыша вовсе. Теперь. Так случается: милиция ищет выгоду в грязи, в которой роется годами. Пока пенсионный возраст растёт, сберегательный счёт ищет копейку. В государственном банке, в зарплате? Конечно нет. Она ищет копейку под своими ногами.       Ведь рубль складывается из монет, а за рублём вырастает крупная сумма. Экономить здесь привыкли, но мечтать – нет. Именно поэтому милиций выгодно двоякость, инь-и-янность, некоторая серая мораль, не оправдывающая, но ищущая ответы на каждую свершённую ошибку. Искупление, которым тем награждены вдоволь, находит не искуплённого и так получаются затенённые банды.       Такие, как группа Антона.       Подментованные ребята не только ищут новых глоток, но и жаждут найти донорских венок. Бегать привыкли, однако не каждый готов был делать это до белых висков, а потому "наркотики – зло" для народа. Для верхушек же удобный расклад.       Иногда верхушки сжирали корешки, а потом получались кровавые газетные заголовки. И тут уже каждый сам за себя. Эта колонка про подземный инцидент – попытка крыши накрыть собой стены и пол, чтобы тем некуда было деться. Каким-то удивительным образом Антона эта участь обошла и в этот раз у того не было косяков, а у милиции, естественно, зацепок.       Ведь все наводки не на него.       Но у того очевидного облегчения от подобного расклада ни капли радости на лице, а сплошная меланхолическая дума: быть или не быть? Не моргает, вроде, даже. Муха может сесть и её не сморгнут. Расслабленно выпускает дым ноздрями, щурится, морщится. Вянет тут же, как только просветление настигает его бровей. Сегодня тот необычайно уставший. Укутанный по подбородок в спортивную куртку, скрывая побои, дымит и пропитывается, квасится в горьком смоге. Моргает вяло и с перерывами. Осторожничает с выбитым суставчиком запястья, которое стянуто ненадёжно эластичным бинтом. Почти не шутит.       И таким загруженным Арсений его видеть не привык: злым, ехидным, излишне стервозным и даже похотливым – да. Но подобное антоново амплуа было незнакомо, а потому пугало (из-за незнания) и интриговало (быть может, больше второе).       Поднимает глаза. Чувствует, может.       Он тут же тушуется, приспуская голову пониже к желтоватой газете. Поют голуби над крышкой над их окнами. — Чё, хороший? — постукивает привычно костяшками по колену, стряхивает с кончика натлевший пепел в ноги и голос его медовый.       Тихо: — Ты нормально себя чувствуешь?       Молча тычется сонным взглядом. Вдруг, хмыкая, начинает приглушённо хохотать. Улыбается мягко, режет яблоко обнажённое на красивые сладкие дольки на тарелку. Те влажно падают, шлёпаются Арсению под руку, свежие и ароматные. Чужие. Сворованные где-то случайно по дороге с мыслью: "Угощу, чё". Очень вкусные. — Базовое состояние дерьма. Тики-так, прорвёмся. Херня день, вот и всё, — отставляет нож, — Заебался.       Мычит: "Понятно".       Рассматривает текст и, казалось, ошибочно тянет носки навстречу чужим разведённым ногам. За ними с любопытством следят, осматривают. Лёгкий тычок в икру. Антон ласково им улыбается, наклоняется со взрослым назидательным выдохом и, обхватывая лодыжки, укладывает обе на свои бёдра. Предварительно отставляет нож, обтирает приторные пальцы о растянутые в коленях серые спортивки.       Расшнуровывает кроссовки убитые в кровь и в мясо. Совсем невесомо. Снимает, придерживая косточки ладонью. Другую тоже обнажает. Отставляет вниз, рядом с тумбочкой разваливающейся, чтобы начать мягко тёплые пальцы под носками белыми разминать, сжимать, гладить. Курит, дымит, мельтешит сигаретой, когда губами шевелит.       Носки аккуратно падают на обувь. — Угощаешь? — гундит, очерчивая силуэты ногтевых пластин, подпиленных на пальцах, потирает подушечки едва уловимо, на грани с шелестом, — Видимо, совсем уж я как сиротка выгляжу, Сень Сергеич.       Поднимает голову. Поулыбываясь, чуть покачивает ногами. Антон реагирует с ранимым любованием. Глядит на лодыжки, как на двух живых существ. Забавно придымлённо хмыкает и тут же расплывается в кривой побитой лыбе. — Мне всегда было интересно, на каком небесном заводе вас таких лепят. Ты же вроде заводской парень, в хуево-кукуево гоняешь на своём трамвае, а ноги как у ребёнка. Пальцы белые, ё моё... — умиляется чему-то, — В формалине плаваешь, пока я на смене, да?       Целует лодыжку, гладит суставы. Он неловко прячет рот за кровавой колонкой. — Молчи, пожалуйста.       Фыркает, не сдержавшись.       Арсений потирает сбитые в кровь костяшки и понимает, что лжёт, когда говорит себе, что перед ним не равный ему человек. Вдыхает табачный дымок, мурлычет в заголовки и, внезапно для себя же самого, тянется за дешёвой белорусской пачкой и спичками. Щелчок спички. Алый кончик.       На его губах фильтр укладывается пазлом. Он затягивается табаком привычным движением, смотрит в чужую заволоченную сарказмом зелень и коротко сбитым уголком улыбается.       Полная дрянь.       Но это вкусно. — Купи нормальные сигареты... — тихая тяжка, кольцо улетает в щель потолка.       Лицо напротив зубасто склоняется над коленкой. — А как расплачиваться будешь?       Лёгким тремором заходится нога из-за напряжённой мышцы, когда короткие зубы смыкаются на чашечке. Ладонь щиколотку держит крепко: не выдернуть. Мясисто вгрызаются, упираются силой в самые поджилки. Арсений сухо размыкает губы и пускает струю дыма, ноздрям остатки толкая на волю.       Зрачки расширяются, когда он облизывается и громко, не стесняясь дневного света, говорит: — Услугами.       И не чувствует себя животным.

𒈞

Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.