Часть 1
12 марта 2024 г. в 01:27
Верховенский её боялся.
Вот так вот просто — до дрожи, до стиснутых зубов он боялся безумцев, юродивых, а эту ещё и противно, гадко ненавидел.
Ненавидеть сильно, благородно, с душой Пётр Степанович не мог, уж такова была его натура — да и души там явно никакой не было, разве что гнилой обрубок. Но вот испытывать это премерзкое раздражение, отвращение, со страхом перемешанное — всегда пожалуйста.
Потому встречи с Лебядкиной лично и избегал. Не помнит, что ли, как она ему своими безумными стеклянными глазёнками спину прожигала у Варвары Петровны? Не помнит, как она на Ставрогина смотрела, как отвратительно плелась по полу её хромая нога?
Придушить бы её, как кутёнка — представить, аж кулаки сжимаются. У ней-то глазки закатятся, тупо в небо уставятся, и язык этот противным червем изо рта. Похрипит и подохнет наконец.
Но нельзя. Не время.
Так и думал Пётр Степанович, смотря на это спящее на диванчике существо.
Только-только сегодня перевезли. Лебядкин опять куда-то запропастился, да и черт с ним. Они с сестричкой одно. Потом не жалко будет… Да потом, всё потом.
Верховенский подошел по ковру бесшумно, присел на корточки, вглядываясь в это лицо — как будто и ребяческое, но покривленное, помятое судорогами, тупое и белое. Верховенскому страшно и противно — у Николая Всеволодовича тоже лицо белое, на маску похожее.
Безумные оба. Два сапога пара, потому так хорошо и спелись.. А спелись ли? Чем он этой юродивой хуже?
Ну обвенчали — Бог тому свидетель, да вон Пётр Степанович. Это ничего. Пётр Степанович хорошо, хорошо молчать умеет, когда надо, а Господу эта ненормальная скоро душу свою калечную отдаст, откупится. И тот тоже молчать будет: ежели и есть Он, то какое Ему там дело?
У Марьи Тимофеевны ресницы белёсые, тонкие, смешно трепещут и поднимают ей тонкие веки. Верховенский подавляет желание отшатнуться.
— А, вы…
Она глупо моргает, поднимается медленно, словно у неё тело шарнирное; садится прямо перед своим столиком. Верховенский поднимается тоже, запускает на лицо улыбочку.
— Я, я! Разбудил вас? Ну уж извините, мне тут братца бы вашего надобно…
Что-то скрючившееся, темное и гнилое в Верховенском хочет, чтобы сумасшедшая испугалась — он намеренно повышает тон, намеренно улыбается той самой неприятною улыбкой. Та только смотрит своими глупыми козьими глазами, а потом вдруг издает смешок, такой, что все её тело как будто на мгновение сокращается, чтобы этот звук издать.
— А, вы! Попугать пришли, да? А не боюсь я вас, не боюсь! — и смеется так, что у Петра Степановича немеют руки от жути и злобы.
— Ну, почему попугать… Сказал же, брата вашего видеть надо. Или совсем не понимаете?
Рот судорожно кривится, Верховенский, не прекращая улыбаться, все же делает шаг назад.
У Лебядкиной в глазах кривые, кореженные смешинки, наивные.
— Понимаю. Отчего не понимать? Так обождите тут — сядьте, вон, в кресло, — над Верховенским она смеётся тоже так наивно, что тому от этого смеха зло и жутко, — Напротив меня. Я право, знаете, гостей принимать умею…
И садится прямее, вглядывается Петру Степановичу в лицо. Тот и уйти хочет, но он не абы кто, чтоб от сумасшедшей бегать.
По её правилам, так по её. Последнее слово все равно за Верховенским — так он себя успокаивает, вальяжно усаживается в кресле.
Лебядкина похожа чем-то на ужа, и вперилась опять своим взглядом стеклянным ему в лицо. Вдруг — как наваждение сморгнула — завозилась со своими игрушками, в одной ей известном порядке разложенными на столе.
— Гостей, знаете, развлекать бы надо… — и опять взгляд в лицо, — Раз уж ждете. Как вас там? А, неважно, вас запоминать не надо…
— Отчего ж не надо? — усмехается Верховенский, отчего-то особенно внимательно следя за её руками, — Неужто я чем-то других хуже?
Лебядкина хмурится, детски и смешно, противно.
— Имя у вас такое… Неприятное. И лицо ваше некрасиво.
— Ну-с, что поделать! — насмешливо руками разводит.
— Молчите, молчите… Голос у вас тоже. Это вы, вы князю моему все нашептываете, и вечно за левым плечом у него стоите. Понимаете? — и лицо её кривится, меняется; свеча закладывает храмово-охристые тени в изгибы белой кожи, — А если не сбоку, то мельтешите, как нищие на паперти, подаяния всё ждете от моего князя!
У неё в конце голос срывается словно бы на визг, и Верховенский морщится, и улыбается, лицо у него приобретает выражение как будто сырого глиняного слепка.
— Ну-ну, не кричите… Ничего я вашему князю не сделаю, — тут ему что-то в голову приходит, — А, и почему вы его князем зовете?
Сумасшедшая — Марья Тимофеевна, имя её — смотрит вдруг растерянно, а потом опять взгляд опускает и возит им по столу.
— А не князь разве? Мой он. Для меня князь. А для вас, быть может, и не князь… Сами его себе придумали, и уверовали. Да и я… Да не одна ли у нас с вами беда?
Она словно сама себе бормочет, но Верховенский чувствует, как судорожно дергается и остро сжимается что-то в груди; от злости стискивает зубы, чувствуя собственную нервную дрожь, но опять тянет губы в полумесяц улыбки.
— Не смейте сравнивать… Не смейте! — шипит ядовито, но той словно бы всё равно.
Она снова смеется; цепко ухватив со стола молитвенник, к груди его прижимает. От движений рта густой слой белил на лице забивается в складки, словно трескается кожаная маска. Верховенскому противно, но почему-то изнутри тоже подступает смех — полубезумный тоже. А ведь правда, не одна разве беда? Все, все проклятый Ставрогин! Сокол ясный и идол, князь и царевич — все одно, одно, все в голове. Абсурд! И смешно, до безобразия смешно.
— А ведь.. А вы ведь меня боитесь! Боитесь меня, а? Признайтесь, что боитесь! — она вдруг кричит, сквозь смех, переходящий как будто в истерику.
Петр Степанович чувствует, как начинают крупно дрожать руки от сдерживаемого смеха — или злости, или смеха, а то и всего вместе. Так отвратительно ему смотреть на безумную, так отвратительно чувствовать собственное тоже помешательство.
— Боюсь? Вас? Да вы, право, безумны!
Он вскакивает с кресла, как на пружине, улыбка нервами изломана.
— Безумна! Да что ж вы понимаете, бес проклятый! — кричит.
Шумит даже в ушах, но в одно мгновение все стихает вдруг, когда — все в одну секунду — бьется в окно тяжелая ветка, распахивается окно под порывом ветра с грохотом, какое всегда при открытии издает старая деревянная рама. Холодный, слишком промозглый, слишком темный для августа ветер врывается в комнату и тяжело прокатывается по ней, подминая и туша пламя свечи на столе и лампады в уголке.
Тишина.
Полоска света только из-под тяжелой деревянной двери, да слабо сияет из окна луна, напоминая большой слепой глаз с бельмом.
Лицо Марьи Тимофеевны так кажется еще белее, страшнее, Верховенский даже с удивлением выхватывает прорезавшие слой белил дорожки слёз. У неё глаза — что два фонаря.
— Уходите, уходите… — она шепчет, как-то полузадушенно, может даже от слёз, — Уходите, и не приходите больше никогда…
Верховенский как отмирает, смаргивает страшное наваждение и пятится к двери, быстро выпадая из темной комнаты.
Дверь притворяет; едва не бегом бросается из дома, в сенях чуть не врезаясь в ошеломленного Лебядкина — к черту его, к черту его вместе с его полоумной сестрицей! — и растворяется в темноте улиц.
Больше в этот дом он не придёт никогда.
Примечания:
Я не совсем знаю что это
На ставровенских здесь довольно очевидный намек, но как таковых их здесь нет (только незримое присутствие Ставрогина), поэтому джен